Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)
– Ирочка, почему ты не играешь с нею? Ты не бойся. Получу деньги – мы купим другую, даже лучше этой.
– А я играю.
– Ну как же ты играешь – ты ее даже в руки не берешь!
И вдруг Ирочка сказала такое, что у Ольги сердце замерло.
– Я так играю, нельзя же ее тискать – она же как живая! Я смотрю на нее и играю.
Ольга присела на корточки перед девочкой, повернула ее к себе за крохотные плечики и пристально посмотрела в ее мудрые большие глаза.
– Милая ты моя, милая, – прошептала она. – Ты совсем-совсем большая. Давай с тобой дружить.
– Значит, ты мне уже не будешь читать?
– Почему же?!
Разговаривать с Ирочкой было выше Ольгиных сил. Она разволновалась и с трудом сдержала слезы.
Она ничего не говорила Людмиле про то, что пережила в эти минуты. С Ирочкой она подружилась всерьез. И на работе вспоминала о ней, и душу заливало горячее нежное волнение.
Однажды Ольга уже ложилась, Ирочка спала, Людмила, с мокрыми еще после ванны волосами, садилась заниматься. И в комнате горела только настольная лампа. Людмила неожиданно, между делом, сказала:
– Ты что-то с Иркой больно по-взрослому…
– Она у тебя и есть взрослая, ты что, сама не знаешь?
Людмила повернулась на стуле:
– Знаешь, Оля, я сама удивляюсь, отчего она такая. У меня душа болит. А я ничего сделать не могу – и руки не доходят, и не знаю, что нужно, чтобы она стала настоящим ребенком. Ужас какой-то, безотцовщина, отсюда и все качества.
– Не говори так. Просто у нее такой характер. Ты ее не обижай.
– Да она спит же!
– Не в том дело, – сказала Ольга. – Ты не обижай ее – не говори так.
Что-то толкнуло Людмилу. Она поднялась со своего места, подошла к Ольгиной постели и села на край кровати.
– Я тебе не мешаю? – спросила немного погодя Ольга.
– Как это так?
– Ну – жить, я не мешаю тебе жить?
– Что бы я делала без тебя, дуреха ты!
– Правда, не мешаю?
– Вот я скоро закончу институт, начну работать. Минин меня возьмет, наверно. Я чувствую: он ко мне хорошо относится, – заговорила Людмила. – Буду я работать, а ты, милочка, учиться станешь… Обязательно – учиться.
– Ну, а к нему ты не поедешь?
– Знаешь, – не сразу отозвалась Людмила. Она сидела, касаясь горячим после ванны телом Ольгиных ног, и лица ее в полумраке не было видно. – Нет его и никогда не было. Я очень хотела ребенка. Как почувствовала в себе это…
– Что?
По голосу Ольга поняла: Людмила улыбается.
– Ты еще не знаешь – ну, женщина во мне зашевелилась… Подожди – и ты почувствуешь это. Я как только поняла, что во мне женщина зашевелилась, так и захотела ребенка. Ночами мечтала. Закрою глаза – и вижу. Ты знаешь – по внешности я такую доченьку и видела. Только по характеру, думала, другая она будет. И потом мы всем курсом на путину – в Охотск поехали. Вот там…
– Кто он?
– Он?.. Он хороший парень, шофер он. На комбинат нас вез. Ты не думай. Он ни при чем… Я сама выбрала. Тогда снега выпали – необыкновенные. Так сами рыбаки говорили. Потом шторм припер льды. Работать в море нельзя. Сидим. Я нет-нет да и найду шофера своего. То с женой его видала – в кино он ходил. То с парнями у катеров возится. Высокий, сильный. Ты знаешь, какие мужчины бывают? Вроде и силы в нем нет – руки тонковаты, плечи не те, а поглядишь эти руки-то, они из стали витые, а плечи – хоть воду вози. Он еще в свитере ходил. Жена его улетела к матери, а тут свадьба – наш студент на студентке женится. Для экзотики прямо на путине. Позвали мы всех, кого знали из местных. Ну, а я его. А потом утром он спрашивает:
– Что же мне с тобой теперь делать? Жениться я не могу на тебе. Жена у меня есть. И сынок у меня маленький.
– Ничего не надо делать со мной в этом смысле, я тебя не в мужья ловила.
– Баб у нас не принято обижать. Ни своих, ни чужих.
– Да брось ты, – отвечаю. – Это вы, мужики, думаете, что вы нас выбираете – дудки. Мы, мы вас выбираем. Вот я тебя и выбрала.
Он рассердился, встал.
– Такими делами не шутят, за кого же ты меня принимаешь?!
– И он ушел? – тихо спросила Ольга.
Людка снова улыбнулась в сумраке.
– Нет, не ушел, метался, метался. Сел ко мне.
– Ну, девка, не дай бог самой тебе убедиться, что дети – это не шуточки.
А потом путина началась, он в море на катере ушел, Я его несколько раз видела издали, он на катере или на кунгасе рыбу разгружает, а я носилками таскаю. Поглядит он, видимо, стал думать обо мне. Последний раз мы виделись перед отлетом. Он пьяный напился. И жена приехала. Пришел он к бараку, где мы жили, вызвал меня. «Что ты наделала, проклятая, – говорит. – Я с женой жить не могу». – «А ты живи – у тебя сын есть, а у меня ничего, может, и не будет». Пожалела я его, не сказала, что беременна уже была.
– И вот, милая Оленька, – продолжала Людмила, – я все больше о нем думаю. Ирочка – вся в него. Я смотрю на нее, а его вижу. Вот, – Людмилин голос зазвучал мечтательно. – Первым делом, как диплом получу, – слетаю. Он там, наверно. Он оттуда никуда не денется – любит Север, море любит.
Многое из того, что Людмила рассказала сейчас, Ольге было трудно слушать. Но она поймала себя на том, что, слушая, она представляла себе того шофера Куликом. И когда говорила Людмила о том, что у мужчин бывает сила и в тонких руках, то Ольга подумала о Кулике. «А ведь пошла бы я с ним на танцы, – подумала она, вспоминая его бледное, злое от боли лицо во время перевязки, и глаза – синие до черноты, тоже от боли. – А он терпел и острил. Острил же!»
Утром Минин – он приходил всегда раньше всех и, когда они появлялись на своем этаже, уже успевал вместе с дежурной старшей сестрой сделать несколько перевязок, побывать в реанимационной палате, прокурить всю ординаторскую и проветрить ее, – отозвал ее в сторону и сказал:
– Кулик бузит, Волкова.
Она поначалу была готова вспылить, но потом одумалась. Не мог же он знать ее вчерашних раздумий.
– Займитесь-ка им.
– Я не знаю, как это делать, Михаил Осипович…
– Найдите повод поговорить с ним.
– О чем, Михаил Осипович?
Минин поднял на нее свои рыжие глаза.
– А вы найдите.
Ольга, выбрав минуту, зашла к Кулику. Тот курил прямо в палате, хотя это было строжайше запрещено. И Ольге показалось, что он пьян.
– Ну, генералочка, танцевать со мной будешь?
– Ты знаешь, что тебе курить нельзя, Сашка?
– Забыла ты, дорогая, что обещала инвалиду труда и зарплаты.
– Я не буду с тобой танцевать, Сашка! Слышишь? Никогда не буду с тобой танцевать. Потому что ты осел и мямля. С тобой на танцплощадку пойдешь – ты нюни распустишь, утирай потом тебя.
– А ну вали отсюда!
Кулик рывком сел на смятой постели, закашлялся, придерживая рукой то место, где была рана, кашлял и пытался говорить, но кашель давил его, гнул его голову к коленям, он мотал ею и кашлял, кашлял. У Ольги готово было разорваться сердце. Она не убежала только потому, что растерялась и испугалась за него. И с места не сдвинулась тоже только поэтому.
Кашель оборвался, но Кулик еще некоторое время сидел, низко склонив голову к острым коленям. Но вот он поднял на нее лицо, перекошенное болью, тревогой, и повторил:
– Вали, вали отсюда! Ты! Что ты знаешь о жизни?! Тебя бы в мою шкуру. И из-за чего – из-за пьяного старика я гнусь здесь. – Он говорил это так, что Ольга неожиданно сказала:
– И врешь ты все, Сашка, врешь. Случись опять такое – кинешься защищать и вторую отвертку схлопочешь. Такой уж ты уродился. И курить тебе нельзя, Саша. Никогда свищ твой не закроется, коль курить будешь.
– За каким чертом ты кровь тогда доставала?! Мне ребята говорили, как ты по городу носилась. Давно бы уже конец – и всем легче.
– А ты за каким чертом пьяницу защищал?
Сашка, еще не пришедший в себя окончательно, молчал.
– И еще одно дело, Саша. Ты ведь красивый парень. У тебя глаза – даже дух захватывает – такие синие. Ты держись. И даю тебе слово: как только тебе можно будет ходить, даже еще не выпишешься, я тебя сама на танцы утащу.
– Брось трепаться!..
Сашка не знал: сердиться ли ему или радоваться, верить или не верить. Он был немного растерян, глядел на Ольгу. Да и сама Ольга испугалась своей бойкости и подумала тревожно, что какая-то доля правды в том, что она говорила ему, есть.
Но тревога была маленькая-маленькая и скорее от опаски после разговора, с Людмилой, чем из-за чего-то глубокого.
После обеда, после того как все перевязки на сегодня были сделаны, после того как Ольга убрала бинты, вымыла пол в своих четырех палатах, после того как они с Людмилой пообедали на кухне, разогрев вчерашнюю картошку с мясом, Ольгу позвали вниз в приемное отделение. Она шла туда и гадала, кто мог бы ее разыскивать. Подумала было: неужели отец, и перехватило дыхание. Нет, это не отец. Никак он не вписывался в подобную ситуацию, у него своих дел по горло. Да и не прилетел он еще.
Это оказалась Наталья.
До чего же она была красива и до чего похожа на отца! У Ольги даже стиснуло горло. Наталья нервничала, ожидая ее, стояла у окна в спортивном трико, гибкая, с чуть ломкой от детскости фигуркой.
Ольга подошла к ней, чувствуя, как кровь отливает от лица.
– Ты что, Наташа? Что-нибудь случилось?
Наталья разглядывала ее раскосыми темными глазами с любопытством, неприязнью и тревогой в одно и то же время. Она хотела вести себя с сестрой независимо, да не смогла – напряженным было ее лицо, и улыбка готова была на губах, да не получалась.
– Ничего не случилось. Просто зашла на тебя посмотреть… Как ты живешь?
– Хорошо. Работаю вот и живу. Как мама?
– У мамы завтра очень сложная операция. Она будет ассистировать профессору, в военном госпитале… Мама волновалась.
Наташка бойко произнесла медицинское название операции. Ольга подумала: «Не в медицинский ли наметилась сестреночка моя?» Говорить было не о чем, а может быть, просто не получался разговор. И тяготил он обеих.
– Проводи меня, – попросила Наталья.
– Хорошо. Я только скажу старшей…
Ольге не надо было отпрашиваться на эти несколько минут. Никто бы ее и хватиться не успел, но она хотела просто собраться, прийти в себя, чтобы выдержать разговор с сестрой. Но Наташа сказала:
– Чего там отпрашиваться, тут рядом.
И они вышли.
Половину пути до ворот они шли молча или обменивались ничего не значащими фразами. Но вдруг Наталья резко остановилась и спросила:
– Ну чего ты добилась, уйдя из дома?
– Я ничего не добивалась, Наташа.
– Неправда. Я тебе не верю.
Ольга посмотрела на нее грустно и ответила:
– Ну что я могу сказать тебе? Ты же ничего не поймешь.
– Я – дура, да?
– Нет, Наташа. Ты не дура. Просто ты очень другая. Ты не поймешь. Может быть, потому, что тебе ясно, как ты будешь жить дальше. А мне вдруг стало страшно: я поняла, что я не знаю, как жить дальше. Вдыхать кислород, а выдыхать углекислый газ? Всю жизнь считать, что кто-то иной, а не я сама виновата в своей неудаче? Да? Или жить, зная, что ни на что в этой жизни, которую тебе подарили со всем на свете, ты не имеешь права, ничего твоего тут нет и тебе просто предоставили возможность пользоваться всем – и уважением людей, и славой, и всю жизнь только присутствовать при том, когда люди, самые близкие люди, живут на полном дыхании?!
– Ты выдумала, ты все выдумала! Ты выдумала себе заботу. Я из-за тебя ночами не сплю, а тебе наплевать! А мама? Ты думаешь, маме легко? И отец… Вот он вернется – как мы ему скажем! Ты хоть это-то понимаешь, а?
– Наташенька, сестреночка моя дорогая, вот видишь: ты совсем-совсем иной человек. Я же не лезу к тебе – не диктую, да и не в этом дело. Я знаю: отец будет оскорблен. Но это пройдет. А мама – разберется. И ты не мучайся, живи как живешь, у тебя гимнастика, школа, товарищи… И не надо меня жалеть, я не нуждаюсь в жалости. Тете Поле привет передай. Ну ладно, Наташка, я пойду. И ты иди – не мучайся и не реви, я хочу сама все делать, сама. Иди, иди, привет тете Поле передай, не забудь…
Это Ольга говорила вместо прощания, на ходу. И когда Наташа осталась сзади, Ольге сделалось спокойно.
В трамвае, сидя рядом с Людмилой, она глядела в окно на вечерний город, радовалась, что дорога им предстоит долгая, что скоро увидит Ирочку и будет молча идти с ней, слышала усталый гул людей, которые тоже возвращались с работы. Трамвай шатался и скрипел, а Ольга думала, что, по сути дела, только сегодня, после Натальиного появления, она почувствовала обязательность своего решения. Ни сожаления, ни раскаяния она не испытывала, даже наоборот, при одном только предположении, – а что если взять и вернуться, пусть все будет так, как было, – посерел день вокруг.
И утром Ольга пошла в госпиталь. «Если побоюсь встретиться с мамой, значит, ничего не решила».
День был пасмурный и гулкий. Звуки, точно листья, стелились, ползли по асфальту госпитального двора, отзывались где-то в глубине построек из камня и бетона. И трудно оказалось пересечь эту большую площадь. Ольге казалось: из госпиталя все видят ее, уже передали матери, что она идет. В плаще поверх халата она шла сдержанно, стиснув кулачки в карманчиках так, что ногти впились в ладонь, и боль эта успокаивала ее. У подъезда хирургического корпуса блестели влажными поверхностями черные автомобили. У одного из них был знакомый номер. Это была штабная машина отца.
Ольга обогнула машину, даже не покосившись на водителя. Она вошла в вестибюль и сразу же наткнулась на широкую, мягкую спину Артемьева. Он сдавал плащ и одновременно приглаживал на могучей голове редкие сивые волосы. Он обернулся – такой знакомый, родной, каким его Ольга прежде и не воспринимала. Даже тужурка его песочного цвета не носила официального мундирного характера, как у других, как у отца. Мягкие широкие погоны повторяли линию плеч. Лицо Артемьева, изборожденное морщинами, складками, линиями, вдруг осветилось.
– Оля? – спросил он.
А у Ольги отчего-то вдруг защипало в носу.
– Здравствуй, что ли? – сказал Артемьев, все еще улыбаясь и заглядывая ей в лицо, для чего ему пришлось чуть склонить голову. – Посмотреть пришла?
Ольга только кивнула ему, не найдя в себе силы что-нибудь сказать. Артемьев принял у нее плащ, сам сдал его, потом обнял ее одной рукой за плечи и повел к лестнице, и рука его была теплой и мягкой.
На лестничном марше Ольга вдруг остановилась. Артемьев сказал:
– Идем, идем, доченька. Сейчас там не до нас. Сейчас они начнут, а мы с тобой по телевизору посмотрим. Пойдем. Недавно забегала Наталья, – просто сказал он. – И я теперь знаю, что ты…
– Да, теперь я там не живу, – помогла Ольга ему.
Артемьев ничего не ответил. Тем временем они поднялись на второй этаж, где располагались операционные. Справа и слева глухие двери с красными плафонами наверху. Все они были плотно закрыты, кроме одной. Проходя мимо, Ольга видела операционных сестер, санитарок; пахло кварцем – операционная готовилась. В глубине коридора, у самого торцового окна, сгрудились вокруг высокого врача студенты. Это было сразу заметно – студенты. Врач объяснял им лекционным голосом характер заболевания и особенности предстоящей операции.
В операционную тянулись шланги телевизионной аппаратуры. Ординаторская, дверь в которую была открыта, битком набита народом. Ольга, погруженная в свои переживания, отметила, что больные в голубых фланелевых пижамах тоже встревожены, взвинчены и стараются держаться поближе к ординаторской палате, в которой, видимо, находился мальчик.
Артемьев провел ее в кабинет профессора – в самом конце коридора. Там он пододвинул кресло к телевизору, спросил, умеет ли она включать его, потом пододвинул кресло и для себя. Она села, сел и Артемьев – на секунду, чтобы примериться. Подвижным был этот полный рыхлый человек. Но неожиданно он затих, замедлил ритм, в котором привык жить, задумался, и Ольга догадалась, что он что-то собирается ей сказать.
И она обернула к нему свое поблекшее измученное лицо. Но Артемьев шумно всей грудью вздохнул и сказал:
– Посиди. Я пойду туда, а то искать начнут. Потом приду. Мне нужно с тобой поговорить.
– Хорошо, – ответила Ольга.
Это странное было чувство, которое овладело Ольгой, когда она осталась одна. Мягкий ковер под ногами, мягкое удобное кресло, мягкая обитая дверь заглушали все звуки госпиталя, и только в раскрытое окно доносился сырой шорох заканчивающегося сентября. А где-то рядом, всего в нескольких шагах, работала, волновалась по поводу, совсем не относящемуся к Ольгиному пребыванию на земле, ее мать. Мама.
Телекамеры показывали только операционное поле, инструменты, руки хирургов. Иногда на экране возникала широкая, заслонявшая все, спина. Но ненадолго, и опять руки и операционное поле. Только на несколько секунд появилась надпись: «Перикардэктомия, оператор Меньшенин И. М., ассистенты Торпичев Л. Я., Волкова М. С.» Ольга не сразу догадалась, что Волкова М. С. – это и есть ее мать.
Она сейчас находилась за многими стенами отсюда и не знала о том, что Ольга будет смотреть на ее работу.
Потом, когда началась операция, Ольга сразу узнала руки матери. Они проворно убирали кровь, четко накладывали лигатуру – раз-раз, и узелок, и кончики подхвачены уже другой парой рук – кругленьких, короткопалых, и пальцы рук Марии Сергеевны были так подобраны, так согласованы и тем самым красивы, что Ольга невольно залюбовалась ими. Но оператор шел дальше, рана становилась больше, и спина его все чаще закрывала операционное поле. Потом хирург что-то показывал своим ассистентам, и на мгновение камера схватила лицо Марии Сергеевны в маске. Только глаза – внимательные, большие и темные – такими Ольга никогда их не видела. То, что в материнских глазах относилось к ней, к Ольге, было совсем другим, точно это смотрел другой человек. «Значит, я никогда ее и не видела, – подумала Ольга. – Наверно, и отца я не видела еще».
Чувство утраты, что ли, овладело ею настолько, что она даже на некоторое время перестала замечать, что происходило в операционной. А когда снова стала отчетливо все видеть, то на экране опять возникло лицо матери. «До чего же она красива, – подумала Ольга. – И, наверно, любить такую женщину – счастье. И такой быть – счастье».
Артемьев пришел, когда хирург открыл сердце. Он осторожно, тяжелой, но мягкой походкой прошел и сел рядом с ней. И стал смотреть. И спустя минуту спросил:
– Ты что-нибудь понимаешь в этом?
Ольга пожала плечами.
– Я – ничегошеньки, – сказал Артемьев. – Только знаю – очень сложная операция.
– Да, – ответила Ольга. – Вы хотели что-то сказать мне?
– Я хотел поговорить с тобой, Оленька. Скоро прилетит твой отец. Что я ему должен сказать?
– Мама сама скажет ему все.
– Я не о том. Это, если хочешь, твое право. Ты – взрослая. И мама скажет, как это произошло. А я… – Артемьев грузно повернулся к ней всем телом и посмотрел внимательно, точно видел ее впервые. – А я должен буду сказать ему, почему это произошло.
– Не знаю. Просто, наверно, я хочу иметь право видеть ее вот такой, – Ольга кивнула на экран. – А отца на работе я даже не видела ни разу…
Артемьев все смотрел на нее.
– Ну ты хотя бы представляешь, как этого добиться?
– Нет, – тихо сказала она. – Еще нет…
Но это была уже неправда. Еще несколько минут назад, пока он ходил, это было так. Но вот сейчас, сию секунду, это уже было неправдой, но она просто не находила слов, которыми можно было определить то, что произошло за эти минуты в ее душе. Она только чувствовала, что в груди у нее становится как-то просторно, что-то приоткрылось, и дышать даже стало легче. И она улыбнулась.
– Ты собираешься уехать? – спросил Артемьев.
Все еще улыбаясь, она отрицательно помотала головой:
– Я останусь здесь. И я буду работать, где работаю. Я буду работать всерьез.
Единственный сын Артемьева умер давно. Но для него сын словно не умер, а просто уехал надолго и живет где-то далеко. И ему, старому солдату, в каждом из солдат, а их он встречал тысячи, виделось что-то от своего сына. И в Ольге сейчас он увидел что-то очень родное и понятное ему.
«Я скажу Волкову, – думал Артемьев, – тебе здорово повезло, Миша, со старшей дочерью. Видимо, она родилась у вас по большой любви. От силы вашей родилась. Вот что я скажу ему…»
После операции Меньшенин зашел в реанимационную, постоял над мальчиком. Его трудно было узнать – тонкие шланги от кислородного аппарата, подведенные к ноздрям и закрепленные пластырем, изменили знакомое тоненькое лицо. Да, ничего Колиного в лице этом не было – все принадлежало болезни.
Меньшенин обернулся, ища взглядом табуретку. Ему подали ее. Он сел рядом с кроватью, прислонился спиной к холодной стене и закрыл глаза. Сестры в реанимационной двигались бесшумно, и Меньшенина повлекло на самое дно усталости. И ему доставляло удовольствие это погружение. Здесь он мог остаться один на один с самим собой. Он усмехнулся про себя – хитер Скворцов, хитер. Отговаривал от операции, а сам вел Колю так, словно готовил его для операции. У Меньшенина при мысли об этом не возникало подозрения, что Скворцов сам хотел попытать счастья. Меньшенин сам от себя не ожидал такого доверия к двум этим людям – к Скворцову и Марии. «Скворцов – хитер. Наперед знал, что я буду оперировать», – подумал он.
Открыв глаза, он опять увидел Колю. Мальчик определенно был похож на мать. Вспомнилась поговорка, что счастлив мальчик, похожий на мать. И счастлива будет девочка, похожая на отца.
Он пошел в ординаторскую, с радостью предвкушая, что сейчас увидит своих – он так мысленно и произнес «своих» – Марию, Скворцова, Анастаса. «Это надо же такое совпадение: Анастас – анестезиолог».
– Мария Сергеевна, – сказал Меньшенин, разглядывая ее милое для него и отчего-то родное лицо, – операционный журнал, пожалуйста, я буду у Скворцова.
А Скворцову, войдя к нему, он сказал:
– Вы хитрый человек, полковник. Вы хорошо подготовили мальчишку.
Скворцов шумно вздохнул.
Мария Сергеевна принесла журнал.
– С Зориными вы не хотите поговорить? – спросила она.
– А что я могу им сказать? Через двое суток хотя бы… Хорошо… – вдруг согласился Меньшенин. – Только запишу операцию.
Скворцов курил, глядя в окно. Меньшенин писал. Он помнил всех, кто умер у него, всех до единого. Каким бы безнадежным ни был случай, он помнил каждого. Он помнил и такое, чего никто, кроме него, помнить не мог, потому что не видел и потому что тот контакт, который устанавливается у хирурга с больным, невозможен более ни в каком случае. Он неповторим, и человек открывается здесь только одному хирургу и никому больше. А мальчишку и его мать он так далеко пустил к себе в сердце, что, потеряв Колю, он потерял бы многое. Он отдавал себе отчет в том, что думал сейчас.
– Давайте-ка, профессор, я схожу к родителям. Я ведь тоже в какой-то степени его оператор, – негромко сказал за его спиной Скворцов.
– Нет-нет, – быстро ответил Меньшенин. Но когда до него дошел смысл сказанного главным хирургом, он грузно всем корпусом повернулся к нему.
– Так я схожу к Зориным, – сказал Скворцов.
Меньшенин молча кивнул ему, пряча глаза, и отвернулся.
* * *
По-прежнему чужие машины, словно тяжелые капли по стеклу, скатывались сверху и где то южнее аэродрома Поплавского исчезали из поля зрения операторов, растворяясь в немереных пространствах над океаном. Установился удивительный ритм работы и жизни – напряженный и спокойный в одно и то же время.
Поплавский ощущал себя так, точно это он диктовал сейчас противнику свою волю, а не только отбивался, расходуя ресурсы машин и силы людей. «В сущности, – думал он, – так оно и бывает. И диктует, в конечном итоге, тот, у кого крепче нервы». Не может быть, чтобы те люди, которые спланировали и осуществляют эту провокацию, не поняли уже ее бесперспективности и не устали от этой войны нервов.
Момент внезапности утрачен.
А сейчас Поплавский собирался лететь сам.
– Если прилетят еще – я хотел бы сходить сам, – сказал он Волкову.
Что-то в тоне, которым полковник это произнес, убедило Волкова. Он внимательно поглядел ему в глаза, ответил не сразу:
– Я тебя понимаю. Но зачем тебе? У тебя же отличные ребята. Время, когда «впереди командир на лихом коне», прошло, дорогой…
Поплавский хмуро сказал:
– Для меня это время – мое время, товарищ генерал.
Их разговор не походил на разговор генерала с командиром полка. Но после всего, что было здесь, Волков мог говорить с Поплавским так. Дорог ему стал этот человек, щемяще дорог. Никогда у Волкова не было брата, а тут сердце приоткрылось.
– Ну что ты говоришь! – сказал он. И добавил: – Хорошо, лети.
На рассвете, когда на аэродроме уже можно было различить стоянки, а сырой холодный туман моросью осел на плоскостях и на фонарях кабин, Поплавский повел звено. Две цели с удалением в семьдесят пять километров одна от другой подходили к зоне.
Истребители шли по прямой, набирая высоту. Их принял холодный воздух над морем, крылья на едва уловимое мгновение словно потеряли опору и вновь обрели ее – так бывает, когда под колеса автомобиля, идущего по автостраде на большой скорости, попадает выбоина – тряхнет и нет ее. И только еще ощутимее скорость, рокот двигателя и послушность руля.
Они изредка переговаривались с землей, друг с другом.
Поплавскому казалось, что хриплые, гортанные голоса пилотов он слышит прямо из рассвета. И ему было хорошо, покойно оттого, что он летит, оттого, что рядом с ним Курашев. Оттого, что рассвет простирался вокруг – вверху и внизу. Бок самолета, нацеленный на широкую полосу зари, отражал ее слабые лучи.
Годы, проведенные в самолетных кабинах, тесных в узких (он редко летал на больших машинах), приучили его не замечать этой тесноты. Он по-настоящему любил летать и недавно открыл для себя, что во время полета он словно бы раздваивался: один Поплавский был занят пилотированием, его глаза видели приборы, мозг четко и точно работал и жил только полетом, а другой «он» мог в это время думать совершенно последовательно и свободно совсем о другом, видеть с высоты все небо и землю, ощущая стремительную силу крыльев. Когда это произошло с ним, он точно не помнил, но такое пришло только с годами.
Он все отдал самолетам, впрочем, это не точно: ничего он им не отдавал. Просто было у него великое счастье – летать. Каждый день летать. Тридцать лет. В дождь и в солнечную погоду. Зимой и летом. И жалеть ему было нечего. Он ничего и не жалел.
«Смешно, – подумал он. – Живу – ни жены, ни детей. Крылья…» Он усмехнулся и покосился на правое крыло, попытался вспомнить хотя бы одно женское лицо. И не смог. Где-то далеко-далеко маячило что-то щемяще знакомое, как запах детства.
Между двумя полетами встретил он как-то на щебенчатой дорожке авиагородка девушку. И было на ней светлое платье с пояском и носочки – по тогдашней моде.
Оглянулся. И она оглянулась: вполоборота стояла. Глаза на пол-лица, прядь густая, светлая за ухом.
На другое утро автобусик вез их на поле. Солнце толстым слоем лежало на пыльных стеклах. Автобус переезжал мостик через речушку. Поплавский глянул в окно и стиснул зубы. Справа от мосточка, на краю обрыва, сидела она, в черном с белыми полосками купальнике, свесив ноги к воде.
– Стой! – сказал Поплавский шоферу-солдату. – Стой!
Девушка, опершись на тонкую руку, обернулась к нему. Он шел и видел, как недоумение на ее тонком лице сменялось изумлением. Он шел, как на радиомаяк, – на два этих сияющих огромных глаза; и все – лицо ее, фигура, и темная речка за ней, и берег – покачивалось перед его взором, словно в полете. Может быть, именно это ощущение остановило его. Поплавский, точно его толкнули в грудь, остановился, повернулся и пошел обратно.
– Обознался, – усаживаясь, сухо сказал он, не обращаясь ни к кому.
Время от времени Поплавский говорил с землей. Со «Стеблем». И когда земля густым спокойным голосом начштаба обращалась к нему, пилоты в летящих машинах замолкали.
Он летел в нарастающую зарю, чувствуя себя совершенно открытым, словно принимал ее к себе на грудь.
– Командир, – сказал оператор по СПУ. – Чаркесс вызывает.
И в ту же секунду прозвучал голос Чаркесса:
– Девятнадцатый, я – пятьсот двадцатый, разрешите возвращение.
– Возвращение разрешаю, – ответил полковник.
– Вас понял, – ответил Чаркесс.
Только первые две реплики они произнесли, летя рядом, а потом огненный вымпел машины Чаркесса косо ушел назад.
Почему-то именно в это мгновение Поплавскому вспомнился Гагарин. «Родина слышит… Родина знает…» Он так пел. «А нас – слышит ли нас Родина?»
Если смотреть сейчас вверх с земли, скалистой, поросшей местами деревьями, увидишь только клубящееся глубиной небо, с которого самолеты роняют позади себя гром турбин. И он стелется по земле, пересчитывая сосны и катясь по камням. Только у самой кромки берега, там, где прибой лезет белой гривой вверх, гром этот тонет в грохоте и шуме океана.
Истребители шли над заливом. Поплавский знал эти места так, как знает охотник свои угодья, и он жалел, что сейчас плохо видно. Там, внизу, скалы и береговая линия, медленно ползущая, словно в замедленном кино.
Однажды он прилетал сюда на «Аннушке» и еще сквозь затихающий рокот двигателя услышал ровный плотный гул. В полусотне метров от посадочной площадки был океан. Пушечными залпами разбивался о скалы накат.
Поплавский тогда вышел из машины и медленно, едва сдерживаясь, чтобы не побежать, пошел к океану. Зачем-то подобрал камешек.
Он остановился на самом краю распадка: прибой нагромоздил здесь трехметровую насыпь из серого сырого песка. Волны шли издалека, переворачивая камни, вскипая возле валунов, невесть как попавших сюда, и замирали возле самых ног Поплавского. Потом они откатывались назад, вновь переворачивая крупную гальку, бурля над валунами. От океана веяло нескончаемым холодом и свежестью.
Поплавский встретил очередной вал и бросил камешек. Он канул, булькнув, и даже не дал кругов.
Тяжелые чужие машины ползли над самым океаном. Они шли на большом расстоянии друг от друга. Но сверху полковник успел увидеть светлый силуэт над темным океаном. Заря окантовала его плоскости, фюзеляж и блистеры. Другой «А-3-Д» шел севернее.
Пару Курашева повели туда, и скоро Поплавский услышал, как он сказал:
– Цель вижу…
Теперь истребители и чужие бомбардировщики шли одним курсом. До полного рассвета оставались считанные минуты.
Бомбардировщики увидели их. Но ничто в их поведении не изменилось: по-прежнему они ползли вдоль наших территориальных вод, не меняя ни высоты, ни курса.
Полторы минуты шли так. Истребители, похожие на иглы, скользили чуть выше и несколько позади.
За секунду до того, как должно было взойти солнце, Поплавский предугадал его восход. И вот оно косо ударило по кабинам, по плоскостям. Вспыхнули ровным желто-красным светом самолеты внизу. Загорелись дальние, едва различимые справа по курсу скалы, и небо над ними посветлело, приподнялось.
– Идем на параллельных курсах, – сказал полковник своему ведомому.