Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц)
Чтобы увидеть это, Жоглову понадобилось всего несколько секунд. И Штоков уже не казался ему загадочным. Алексей Иванович сказал:
– А я на заводе вчера побывал. – Это прозвучало у него тихо и проникновенно. – Я работал там прежде. Казался завод мне большущим… А сейчас – даже двора не узнать.
Штоков сидел напротив Жоглова, он держал руки на коленях, и кисти, сцепленные толстыми узловатыми пальцами, свешивались вниз. При последних словах Алексея Ивановича веки Штокова дрогнули, и он внимательно и коротко глянул прямо в самые зрачки Жоглова.
– Завод – это, брат, штука! Самое сердце… Я много думал, товарищ Штоков. Все вспоминал вашу картину. Рабочий класс… Если мы не для них – для чего же мы тогда?! А? Это вы здорово делали – о рабочих создавали свое полотно. Трудный вы народ – художники…
Последнюю фразу Жоглов произнес неожиданно для себя. Просто хотел паузу сделать перед тем, как высказать самое главное.
Штоков снова внимательно посмотрел на Алексея Ивановича.
– Да, – сказал он. – Художники – трудный народ…
Величественно вплыла в гостиную Софья с подносиком. Принесла чай, варенье в вазочке.
– Пробуйте, – сказала она нараспев мелодичным молодым голосом. Руки ее, красивые еще, полные, плавно двигались над столом, когда она расставляла чашки, блюдечки, розетки под варенье. – Сама варила. Крыжовенное. Мой все не верил, что на Дальнем Востоке может быть хороший крыжовник. А я взяла да посадила туточки вот, в скверике. Вот он и вымахал. И скажу вам, Алексей Иванович… я не ошиблась?
– Нет-нет. Продолжайте, – сказал Жоглов. – Очень интересно.
– А я скажу вам – фрукты наши мне очень по душе. Вкус у них крупный какой-то. И запах. В прошлом году поехала к брату на Кубань. Груши там! Батюшки мои. А взяла в руки, вспомнила, что самое время у нас лукашовочкам подойти, три дня пожила да и домой… Скажешь, не так? – Это она адресовала Штокову. Тот не ответил.
Она заговорила и вмешалась в разговор с таким достоинством, что Алексею Ивановичу это понравилось. Он подумал, что, наверно, хорошо прожили два этих старых человека на белом свете. И поэтому он еще больше утвердился в мысли, что Штоков не обидится, если он выскажет ему свое мнение прямо и откровенно. Он переждал некоторое время, попробовал чай, варенье. Потом сказал:
– Мы этот завод давно задумали. Давно, еще до войны. Уже тогда мечтали о больших современных пароходах, но построить завод тогда не могли: не было средств. По заданию пятилеток создавали сперва сталелитейную, чугунолитейную промышленность, строили сельхозмашины, автозаводы, а морской транспорт хоть и отставал, но еще справлялся с перевозками. И во время войны думали, и после войны думали. Проектировали. Не только конструкторы и инженеры, а все мы, почти до единого человека. И вот, товарищ Штоков, дорогой мой: может ли художник создавать полотно, отображая жизнь рабочего человека, жизнь целого рабочего коллектива, если он не видит и не учитывает этой мечты его? А? Если не намекает – хоть словом, хоть линией на то, что уже есть она, мечта… Как вы смотрите на это? А?!
Штоков больше не смотрел на Алексея Ивановича. Ссутулясь, он смотрел на свои руки, которые за все это время ни разу не расцепил. Было видно, как много он поработал ими на своем веку.
Алексей Иванович говорил негромко, искренне и взволнованно. Все это он выносил и был убежден, что другого решения проблемы нет и не может быть. Но он его не навязывал. Во всяком случае, он считал так, что не навязывает. Штоков ему все больше и больше нравился. Он представил себе, как бы реагировал на его слова ну хотя бы Валеев. Он разделяет эти мысли – тут сомнения не было. Но Алексею Ивановичу всегда казалось, что слишком уж легко Валеев разделяет соображения, высказанные другими. И от этого сравнения Штоков еще больше понравился Жоглову.
Старик талантливый, авторитетный. Пусть сам он уже больше ничего не сможет или не успеет до конца довести, но молодежь к нему тянется. Ее воспитание – дело очень важное.
– Мне трудно ответить вам, – с расстановкой сказал Штоков. – Да и не смогу я всего сказать. Не умею… Но вот…
С этими словами Штоков тяжело поднялся, ушел в глубь комнаты. Только сейчас Алексей Иванович увидел, что хозяин был в валенках.
Штоков выдвинул ящик стола, достал оттуда пачку страниц с отпечатанным текстом и вернулся.
– Вот, – повторил он. – Я кое-что уточнял… Итог подводил. Мне пора уже итог-то подводить. Семьдесят мне. Две войны за плечами, два восстановления… А это – вам.
Теперь он уже не отводил взгляда, смотрел пристально, строго, долго. У него были медлительные глаза, он почти не мигал.
– Сегодня не читайте. Завтра… Завтра, пожалуй, уже будет можно. Да, – снова повторил он, – завтра будет можно. – И протянул Алексею Ивановичу рукопись.
Алексей Иванович почувствовал что-то очень скорбное и тревожное в словах и во всем облике старика. Тревога и ему царапнула сердце, он вгляделся в Штокова. Но ничто в старике не подтвердило этого его внезапно возникшего ощущения. Он сказал:
– Хорошо. Я думаю, у нас потом интересный разговор будет. А семьдесят лет – это теперь средняя продолжительность человеческой жизни. Средняя, заметьте…
…Ночью Алексея Ивановича подняли дома телефонным звонком. И он сначала не поверил тому, что услышал, положил трубку. Постоял над телефоном, закурил, затянулся несколько раз, чувствуя нарастающую внутри пустоту. Потом вошел в спальню и глухим голосом сказал:
– Галя, я пошел. Штоков умер.
Перед желтым четырехэтажным домом, где жили художники и артисты, когда подъехал Алексей Иванович, в предрассветном сыром сумраке уже стояли машины: «скорая помощь», чей-то «Москвич» и редакционная «Волга». Кроме двух врачей и медсестры в квартире были уже Валеев и Зимин, и соседи, одетые наспех. И сын Штокова – высокий, костистый, медлительный мужчина, очень похожий на отца, но без штоковской останавливающей взгляд мощи. А сам Штоков лежал в своей комнате на кровати непривычно большой и привычно спокойный, и его мослаковатые руки были сцеплены пальцами где-то на животе, словно с момента разговора с Жогловым он их и не разнимал. Это прямо-таки удручающе подействовало на Алексея Ивановича.
По вызову приехали врачи «скорой помощи». Штоков же постоянно лечился в поликлинике облздрава, Жоглов знал его врача. Он тут же позвонил дежурному в поликлинику, попросил известить этого врача о случившемся и послать его сюда. Он сам не знал, зачем мог понадобиться этот врач. Но это было первое, что пришло ему на ум.
Почти два часа Алексей Иванович, а также Валеев и Зимин, и сосед Штокова по квартире, артист в пальто поверх майки, стояли на лестничной площадке, курили и почти не разговаривали. Лишь около шести утра Жоглов нашел в себе силы вновь пройти в квартиру. Жене Штокова, Софье, было плохо, у нее сидели соседки.
Валеев сел в машину и уехал, предложив предварительно развезти по домам всех, кто того пожелает. Но Зимин, а потом Жоглов отказались. Они вдвоем вышли на улицу и пошли по асфальту.
Желтые листья светились на мокрой мостовой, город в этот час был пустынным. Их шаги раздавались гулко. Шли молча. Алексей Иванович вспомнил про рукопись Штокова, которую он оставил у себя в столе, и сердце у него заболело.
* * *
Семьдесят лет – это семьдесят лет. Штоков понимал это, поэтому и сел писать свои записки. Алексей Иванович долго не мог простить себе, что не заметил состояния старика накануне. Ну, а если бы заметил, то что? Не стал бы говорить с ним? Или не взял бы записок? Ни того, ни другого он не смог бы сделать.
Штоков умер от старого недуга, который давно сделал его таким медлительным.
В кабинете главного хирурга, где кроме самого Арефьева находился лечащий врач, Алексей Иванович познакомился с заключением патологоанатомов. Он читал его, сидя в массивном кресле, глубоко утонув в его мягких подушках.
– Этого давно следовало ожидать, – сказал Арефьев. – Пятнадцать лет гипертонии да плюс ревмокардит…
Он говорил это для Жоглова. Алексей Иванович кивнул головой. Арефьев говорил разъясняюще и по-профессорски ворчливо.
– Но он очень редко обращался к нам, – сказала женщина – врач Штокова. – Сама не навестишь, не напишешь, чтобы пришел, – не покажется. Я несколько раз находила его с давлением двести двадцать, а он – на ногах. Малейшая эмоция – и вот…
– И… полноте, дорогая, – почему-то с раздражением сказал Арефьев. – Что за жизнь без эмоций. Не бревно же, помилуйте!
Алексей Иванович распрощался с ними. Ему было как-то нехорошо. И вдруг он вспомнил, что этажом ниже лежит Климников. За делами он все забывал его навестить. Да и хотелось Алексею Ивановичу его увидеть. Он искренне жалел всех, кто серьезно заболевал. Сам же и не помнил, когда болел всерьез. На профилактическом осмотре врач его удивился:
– Давление у вас, дорогой Алексей Иванович, почти как у летчика-истребителя.
Климников очень обрадовался приходу Алексея Ивановича. Бледный, исхудалый, измученный, он весь засветился навстречу крепкому, сильному, сбитому до тугости Жоглову. Он с удовольствием оглядывал его горячими больными глазами и улыбался. Но Алексей Иванович не мог смотреть ему в глаза. Он напугался: знал, что Климников болел, но не представлял себе, до чего болезнь может изменить человека. Некоторое время Алексей Иванович не глядел на него, но потом глянул, и что-то внутри у него поплыло – тепло, взволнованно и щемяще.
Солнце светило в палате вовсю. С тех пор как оно взошло утром, через несколько часов после смерти Штокова, так и светило не переставая. На улице это было не особенно заметно. Холодный ветер гнал по синему небу тонкие облака, а в помещении, в палате, где всю стену, обращенную прямо к реке и к горному хребту, занимало окно, было тепло и светло. Солнце нагрело пол, предметы. Было такое впечатление, что здесь свой микроклимат – вечное, застарелое лето. Из окна палаты была видна река во всю свою темно-фиолетовую ширину, дымчатый, не то в мареве, не то в дымке хребет по ту сторону реки.
Алексей Иванович встретился взглядом с глазами Климникова, и ему показалось, что тот молча спрашивает: «Что, плох я? Сколько мне осталось?» Алексей Иванович не мог ему улыбнуться, хотя искренне хотел это сделать. Он пожал истончившуюся горячую руку Климникова и сел напротив в кресло, плотно стиснув руки коленями.
Никогда прежде они особенно не дружили. Дела их были весьма разными и натуры совершенно различными. Климников горячий, прямой, энергичный, готовый в любую минуту спорить, ни разу не повел себя так, чтобы Жоглов отважился на проявление дружбы. Да и моложе Жоглова Климников был лет на семь. А сейчас Климников не скрывал своей радости от прихода Жоглова.
– А я, брат, ничего тебе не принес, – огорченно проговорил Алексей Иванович. – Дело тут не шибко веселое…
Эти последние слова слышал и Арефьев, который в это мгновение появился в дверях.
– Вероятно, плох же я, что вы тут все о смерти говорить боитесь, – усмехнулся Климников. – Я ведь знаю, Жоглов, отчего ты здесь. Но у нас со Штоковым недуги разные.
– Я пойду, – сказал Арефьев. – Я вам не нужен?
– Чайку бы нам, профессор… Прикажите, а?
– Хорошо, я скажу…
Они остались вдвоем.
– Жаль старика, Жоглов, хороший был старик, умный… Умирают человеки – ничего тут уже не попишешь и постановления не вынесешь.
У Климникова был рак легких, говорил он с трудом, задыхаясь, останавливаясь передохнуть. Но с каким-то упрямством он не сокращал свою речь, договаривал слова до последней буквы, словно сам себе что-то хотел доказать.
Кисти рук Климникова, кожа лица, босые ноги в тапочках – несли на себе тень страшной болезни. Но он с нетерпением ждал, когда Жоглов заговорит. И Жоглов, пряча глаза и не разнимая рук, неожиданно для себя стал рассказывать обо всем, что произошло за последнее время. О письме выставкома, о встречах с Валеевым и Зиминым, о собрании на «Морском», о том, какое впечатление на него произвел завод. Рассказывал о своем разговоре со Штоковым вчера, о его смерти сегодня. Даже о том, что говорили только что в кабинете главного хирурга. Он рассказал о своих думах. Словом, Жоглов изложил все. Даже о записках Штокова и о том, что Штоков сказал ему, отдавая эти записки.
Климников слушал и волновался, время от времени потирал ладонью влажные от слабости черные волосы на затылке. Когда он был здоров, он, волнуясь, ходил по кабинету, резко останавливаясь, упруго покачивался на носках, то закладывал руки в карманы, то вынимал их и потирал вот так же волосы на затылке.
– Вот как устроено, Жоглов, – сказал он.
И называть товарищей по фамилии, а не по имени-отчеству тоже была привычка Климникова, о которой Жоглов знал давно.
– Хорошо, что ты на заводе побывал. Хорошо это. А Арефьев прав – разве человека от эмоций убережешь! И я, убедившись в своей правоте, как ты, тоже бы пошел.
Жоглову, здоровому, сильному, было невыносимо трудно говорить с человеком, который фактически умирает и наверно знает, что умирает.
Санитарочка, затянутая, словно ликерная рюмочка, в белый халатик, принесла чай и ушла.
Климников засуетился.
– Чай они тут уме-е-ют готовить. Слышишь, Жоглов. Кто их этому учил, а ведь это наука! И по-моему заваривают. Постой, – он обернулся к Жоглову, – да ты ведь волжанин. Вот мы с тобой и попьем. У нас в слободке чай пили по тринадцать стаканов по воскресеньям. И когда на одном конце пили – на другом слыхать было. Давай-ка, Жоглов, чаю пить.
Он так и сказал «чаю пить». И надолго умолк, задыхаясь и скрывая, что задыхается. Волгой повеяло от этих слов на Алексея Ивановича. И вспомнилась ему Сызрань, сады, арбузы на пристани, и перемешалось это в нем с жалостью к Климникову.
Он не стал помогать Климникову разливать чай. Климников сам это сделал. Воздух в палате наполнился запахом чая, каким-то чудесным образом перемешавшимся с запахом солнца и отражением желтеющей листвы за окнами.
Алексей Иванович взял чашку.
– Ты вприкуску, вприкуску. Иначе – не чай, компот… будет.
Он сам намеревался пить из блюдца. Налил туда, поднес по-купечески к губам на трех пальцах, но блюдце задрожало, чай расплескался, и он поставил его на стол.
Некоторое время они молчали. Потом Климников сказал:
– Что я спрошу тебя, Жоглов, – и, помедлив, добавил: – Ты, ты сам как считаешь Штокова? Работы его? Плохи они или хороши?
Жоглов ответил не сразу.
– Авторитет у него большой и талант, – сказал он. – Мастер он. Это видно.
– Нет-нет, – перебил Климников. – Ты скажи, как тебе его работы. Там что – действительно, как в письме написано и как ты мне говоришь?
– Понимаешь, – раздумчиво сказал Жоглов. – Сейчас нужны сильные герои, светлые, а не…
Он не нашел слова и замолчал. Климников взъерошил волосы. Он сказал:
– Слушай, а не делаем ли мы ошибки, требуя от них выполнения сугубо сегодняшних задач? Сейчас у меня досуг огромный, я «Литературку» начал почитывать. Оказалось, у них не легче, чем у нас. Тут вот однажды я мысль одну вычитал: «Искусство – оружие неизмеримой силы, оно встречает человека у порога и провожает его в небытие». Пока, мол, жив человек – искусство с ним. От него ведь зависит и то, каким будет следующее поколение. Вот ведь как, Жоглов. Нам, многим, да и мне в том числе, казалось, легкая работа у тебя – ни плана, ни хозрасчета. Так, мелкие неурядицы. А коль что у кого не вышло, две причины видели: или таланту мало, или мировоззрение не то. Причины эти я и сейчас признаю, они вроде очерчивают – верхняя и нижняя точки. А между ними, Жоглов? Сколько между ними еще причин. Да и недостатки под причины и названия подводить – как это, без учета всех решительно обстоятельств. Я над работами Ильича о литературе и искусстве здесь думал. Какие мысли, а?! В этом деле одним знанием «Эстетики» Чернышевского да постановлений соответствующих не обойдешься. Надо что-то очень крепко от себя приложить. А ответственность?! Ты понимаешь, Жоглов, какая тут на нас ответственность?! А главное, чтобы легкости не было – хоп – и решили, и вали, парень… Я вот сам себя спросил – смог бы я на твоем месте быть? Нет, не смог бы. Ну что я знаю? Шолохова? Толстого? Достоевского? – не так, чтобы очень. Достоевский у меня раздражение вызывает. А из художников? Ну Репина, Налбандяна, Жукова еще и Васильева, Левитана, разумеется… и все ведь. Эх, следовало бы всем нам в обязательном порядке техминимум по искусству сдать, что ли, и время от времени семинарствовать.
Последние фразы Климников произносил почти беззвучно. Но до конца договорил. И, помолчав, добавил:
– Ты прости меня, Жоглов. Не в свое полез. Но мне теперь можно. Мне все можно. А жаль…
Он, безусловно, знал о тяжести своего положения. Алексей Иванович понял это окончательно. Но теперь его это беспокоило уже как-то исподволь. Он думал над словами Климникова.
…А Климников уже месяц знал о том, что его ожидает. Он давно подозревал… Нехорошо было в груди, словно там живьем сидела тоска. Даже когда дотрагивался, чувствовал: тут вот именно и сидит она, тоска эта. И на осмотре он видел, как погасли и словно отдалились от него глаза профессора Арефьева, точно между ними легла какая-то стена. Потом, дней через двадцать после обследования, Климников поднялся на второй этаж, вошел к Арефьеву и не дал тому ни минуты передышки.
– Я должен все знать.
Вежливо и с холодноватой предупредительностью, с какой всегда говорил с больными, Арефьев улыбнулся и сказал:
– Что знать-то! Знать положено нам. А вам – лечиться. Мы за вас отвечаем. А если очень хочется, пожалуйста: у вас застарелое воспаление легких.
Но Арефьев Климникова не провел: именно профессионализм не смог обмануть секретаря обкома. Он сказал жестко:
– Ерунда, профессор. Я должен знать. Вы что же думаете: я начну метать икру и плакать в жилетку? Я – коммунист и привык правде смотреть в глаза. Я должен знать. Это – рак? Или как вы его там называете…
Арефьев молча глядел на него и был ошеломлен.
– У меня много дел, которые необходимо закончить, – уже мягче, понимая, что победил, сказал Климников. – Мне необходимо знать, сколько у меня времени.
Но Арефьев молчал.
– Вот и ответ, – криво усмехнулся Климников. – Но сколько, сколько времени я смогу работать?! И, слушайте, идите вы к черту с вашими секретами.
И все-таки Арефьев снова некоторое время помолчал. И лицо его, маститое медицинское лицо, утрачивало профессиональную любезность, и на нем проступали бурые пятна волнения.
– Два, два с половиной месяца, – сказал Арефьев. – Мы сделаем все, чтобы…
– Давайте, – ответил Климников и вышел.
…Ко времени встречи с Жогловым от двух месяцев оставалось ровно половина. Но Климников чувствовал, что не протянет и месяца. Еще до прихода Алексея Ивановича он вызвал машину, благо в палате был телефон, оделся с грехом пополам. Никто не видел, как он это делает, и он несколько раз в изнеможении опускался на кровать, чтобы перевести дух. Потом, когда пришла машина, а он уже оделся, он позвонил домой, чтобы удостовериться, что никого из своих там нет. Он хотел увидеть сына. Все последнее время думал о сыне, видел его во сне, и сердце ныло и ныло, замирая то от нежности, то от тоски. Дома, не снимая плаща, чтобы не тратить сил и не терять присутствия духа, он побродил по комнатам, постоял на пороге сыновней комнаты, оглядел ее. Стол, наполовину заваленный радиодеталями, полуразобранная «Яуза-5» на полу, обычный кавардак среди книг, боксерские перчатки на тахте и, главное, запах. Может, никакого запаха и не было, но Климникову казалось, что он чувствует щемящий запах сына.
Потом он пошел к себе. Оглядел комнату с порога и вышел.
Первые страницы Жоглов читал осторожно, вникая в каждую фразу. Но Штоков писал прямо и просто – как жил, где. Алексею Ивановичу редко приходилось читать записки и воспоминания художников. В памяти всплыло «Далекое-близкое» Репина. Но ничего ему это воспоминание не дало и ничем не отозвалось в душе. И, помедлив над рукописью, Алексей Иванович двинулся дальше, стал просто читать, не видя при этом ни лица Штокова своим мысленным взором, не слыша его голоса. Он читал рукопись так, как читают книгу, и только то, что это были страницы, напечатанные на машинке с уменьшенным шрифтом, а не типографский текст, замедляло восприятие.
Он не подозревал даже, что Штоков прожил такую необычную жизнь. Родился на прииске. Отец Штокова – он был, должно быть, громадным, с широченной и плоской, словно придавленной, грудью, носил едва ли не из десяти аршин сатина сооруженные шаровары, – не работал в артели, а добывал золото сам, «вольно». Уходил на старые отвалы с лотком и мыл там в полуиссякшем, ушедшем уже вглубь ручье. Мыл там, где никто уже не мыл, и не искал подобно иным «вольным» старателям свою жилу, жилу для себя. А мыл тщательно, с любовью к этому делу и без любви к самому золоту. Оттого жили бедно.
Алексей Иванович, дойдя до этого места, подумал было, что у Штокова выдалось трудное детство. Он представил себе этого неудачника-старателя, молчаливого, угрюмого, задавленного долгами, разгульного. Но оказалось вовсе не так. Штоков писал, что в мальчишестве был счастлив. Он писал о том, как ходил с отцом мыть золото и как однажды проснулся ночью и увидел со своей хвойной постели отца. Он стоял во весь рост, чуть расставив могучие ноги, и смотрел в немеркнущее по-северному небо где-то за горами. Лицо его, темное и обострившееся, со стремительным носом и острым подбородком, чеканилось на фоне этого неба. Отец, писал Штоков, стоял свободный, сильный, с какой-то непостижимой для него думой. А было это в 1911 году. Тогда Штоков не осознал, а понял уже значительно позднее, может быть, совсем недавно – жил в его отце художник, жил и выражался он не в картинах и не в книгах, а в его вольной жизни, в его любви к жене. А она, прожив с ним четверть века, не постарела, всегда была хороша и статна и спокойна тем затаенным спокойствием, какое бывает у женщин, испытавших разделенную полную любовь. И умерла она от горя через месяц после того, как отца убили в пьяной драке из берданки – разнимать пошел.
Был такой случай. Отец вернулся с ручья. Мать баню истопила. Он так долго парился, что Штоков не дождался его и уснул. Проснулся – в избе светло. На окошках в каплях солнце играет, и синее-синее плавится небо. Вспомнил – отец дома! Он поднялся и тихо вышел из-за ширмы. Они – отец и мать – не слышали его. Отец лежал в кровати, заложив руки за голову, и смотрел на мать. А она, босая, в свободной из домашнего полотна рубашке, спадающей с плеч, расчесывала гребнем волосы перед зеркальцем. Тусклое и давнее, оно стояло на комоде, тоже обшарпанном и порыжелом. Штоков видел и отца и мать: горница была большая, а стоял он у ширмы, почти у печи. Отец смотрел на мать незнакомыми для Штокова удивленными и какими-то горячими до влажности глазами. Она, видимо, чувствовала на себе его взгляд, и это ей нравилось. У меня тогда, писал Штоков, сердце зашлось от радости и горя. И красивы они были, и красиво относились друг к другу.
– Катька, – позвал отец.
Мать, не выпуская из рук гребня, обернулась.
– Сделай еще так… – сказал отец и, вынув одну руку из-за головы, сделал ею неопределенное движение.
– Да ну тебя, – отмахнулась мать. – Че выдумал-то еще!
– Сделай…
Она вдруг медленно положила гребень на комод, подняла руку к волосам, приподняла их, обнажив уши. Волосы лились сквозь ее пальцы на плечи и по локтям, а сама она выпрямилась и как-то привстала на цыпочках – словно потянулась.
Отец смотрел внимательно и долго, потом отвел глаза, прикрыл их и сказал:
– Хорошо, Катька. Красивая же ты…
– Че там – красивая! – ответила мать. – В тайге живу.
– Ну и дура, – сказал отец. – В тайге-то да впотьмах знаешь какие цветы бывают!
Он не договаривал окончаний слов. И это в нем не от выговора, это было у него оттого, что говорить не любил и сокращал слова, точно стеснялся их силы.
Отец встретил его словами:
– А-а, Степан. Встал… Отец в избу, а ты дрыхнешь…
Все это Алексей Иванович читал с нарастающим интересом и даже волнением. Потом он поднялся и в волнении пошел на кухню пить. И когда он пил воду, он казался сам себе старшим Штоковым, свободолюбивым, вольным, сильным и медлительным.
Штоков-художник тогда и начинался. И тащило его по жизни не что иное, как образы двух людей – отца и матери, затем были другие. Но начало положили они – отец и мать. Первые понятые им на земле люди. Он жил без них трудно: работал на лесоповале и за пятнадцать километров ездил по узкоколейке, когда она действовала, и шел пешком, когда она не действовала, в райцентр в рисовальную школу. Когда рисовал, пытался заглянуть куда-то туда, где сам когда-то видел отца и мать, в самое главное.
«А глаза, нос, губы, одежда – это есть лишь средство для нас выразить это главное, – писал Штоков, – или скрыть его».
Потом было училище. И снова заработки – теперь уже в гортопе, уголь грузил. Три года. А на экзаменационном полотне написано: «Зело способен, но излишне самобытен», – рукой известного в те годы живописца, создававшего запоминающиеся вещи. Лет десять не мог понять Штоков такую формулировку. И тогда не понял, взял да и махнул в Питер на «свои», что заработал «на угольке».
Наверно, Штоков устал писать к этому моменту – все же не писатель. Но он тонко подбирался к сути, извлеченной им из собственного опыта за семьдесят почти лет. Ведь не ради же того, чтобы порадовать Алексея Ивановича своим писательским даром, выстукивал все это Штоков толстыми и негнущимися уже пальцами на маленькой портативной машинке с западающей буквой «о».
…Всегда я писал в большей степени отношения, которые возникали у меня с человеком, сидящим напротив меня, писал его и наши с ним отношения к миру, к тому, что нас окружает, к тому, что тогда меня волновало. Поэтому я и Владимира Ильича писал. И портрет этот никто не видел. Стоит он у меня в мастерской еще не оконченный. Провел я над ним многие ночные и дневные часы. Порою и не писал вовсе, а сидел и смотрел на него. Сидел и думал. Портрет сей не для выставки готовился, а для себя, и Софья покажет его по предъявлении настоящей рукописи только лишь для ознакомления.
А когда я «Китобоев» писал, то сам вроде был на могучем китобойце с мощной машиной в чреве. И это сам я почуял, что не могу более находиться на своем морском китобойном месте, учрежденном мне службой – без него, самого главного на этом корабле человека, который сейчас в эту минуту где-то на носу его, корабля этого. Я его тысячу лет знаю и словно всю эту тысячу лет терпеливо ждал, когда встретимся, и вот больше не могу терпеть и видеть его должен, хотя бы мгновенье. Увижу, а дальше опять можно плавать и работать…
«О чем это он? – недоуменно подумал Алексей Иванович, трудно припоминая полотно «Китобои». – Там всего-то два персонажа…»
…Я их двоих поставил друг против друга, – писал Штоков, – ибо и тот – второй – испытал в ту же минуту такое же: бросил свое дело, попер наверх, на палубу – ко мне. Мы встретились, закурили и разошлись. Так я понял это. И иначе написать не мог.
И когда колотился я над «Сорок вторым», то это я сам лил те башни для танков и сам был убежден, что там, на войне, моей башни и не хватает. Как же я мог написать иначе? Я так и воспринимал то время. И именно в таком отношении ко времени, к делу своему видел я и вижу величие народа своего русского, к которому имею честь принадлежать.
Так писал Штоков. Эту последнюю работу его Алексей Иванович хорошо помнил и поэтому очень ясно понимал, о чем пишет Штоков. И его как-то по-особому тронула мудрая правда художника. «А почему я имею право думать о том времени по-своему, а он не может? И так как моя точка зрения имеет право на жизнь, так и он вправе изложить свое отношение…» – подумал Алексей Иванович, пальцем прижимая это место в рукописи и отрывая от нее взгляд. Но он думал не очень уверенно, и где-то за его мыслями маячил весомый, практический довод, что в данном случае существует уже коллективное мнение людей компетентных и признанных, и мнение это сформулировано и оформлено, и что он сам еще несколько дней назад определенно разделял это мнение.
Алексей Иванович отложил рукопись. Он неожиданно для себя стал думать о войне. Он снова вспомнил, как выходил из окружения, как в лютой ненависти горело все у него внутри, как продирался он через болота и леса, заросший, голодный, покрытый коростой грязи и крови. Если бы кто-нибудь за час до начала войны сказал ему, что через несколько дней он станет таким, он посчитал бы его если не сумасшедшим, то провокатором. Тогда ему не было видно всего. И если он, уже вырвавшись почти с того света и снова превратясь в подтянутого, распорядительного, только посуровевшего политрука, встречал колонну беженцев, видел сгоревшие от бомбежек эшелоны, – он думал, что это только здесь, а в другом месте все совершенно иначе, и вообще – везде на войне иначе. Но теперь-то он точно знал, как все это было, каких жертв стоила победа и как велик был подвиг народа. Он совершенно неожиданно для себя подумал, что если изображать дело иначе, – это как раз и будет умалением роли партии, воспитавшей народ таким.
От этих мыслей Алексей Иванович разволновался окончательно. Он ушел снова на кухню и курил там, держась руками за подтяжки и глядя в окно на ночной, громадный даже в темноте город. Он помнил этот город прежним. Помнил его булыжные мостовые, помнил дощатую, но с гипсовыми вензелями трибунку посередине грязной площади, помнил длинные ряды одноэтажных, крепких, рубленных из лиственницы домов, которые уже к тому времени простояли три-четыре десятка лет, не покосившись и не обветшав, а только чуть вдавшись в землю под собственной тяжестью. Помнил пакгаузы из гофрированного цинка на набережной с ясно видимой издали надписью во всю стену «Чуринъ и К°». А сейчас он смотрел в темное окно и знал, что сразу же за сквериком под его окнами начинается залитая асфальтом площадь с фонтаном посередине, с окаймляющими ее высоченными современными зданиями.
Алексей Иванович понимал, что никто не поможет ему разобраться во всем том, что творилось сейчас у него в душе. И только он сам обязан это сделать. Он докурил папиросу, погасил ее о батарею, чего никогда прежде не делал, и вернулся к столу.
Вот что писал Штоков далее, обращаясь уже непосредственно к Алексею Ивановичу, называя его по имени.
…Я, – писал Штоков, – осуществил те замыслы, которые во мне вызрели. Я увидел всех, кого хотел увидеть, я любил и ненавидел то, что я любил и ненавидел бы все равно, начни, если бы это было возможно, жизнь сначала. Я не отступлюсь ни от одной минуты своей жизни и не хочу жить еще раз. Жизнь тем и прекрасна, что она неповторима, и тем, что она одна. Ее нельзя начинать всякий раз после неудачи, словно первоклассник – с новой страницы, вырвав ту, которую испачкал. Не знаю, почему именно, но с вами мне хотелось всегда поговорить. И вот что я хочу вам сказать напоследок. Ибо я знаю – век мой недолог, не дальше порога. (Есть, знаете ли, у нас, у стариков, этакая болезненная чувствительность, ощущаем мы это дыхание пустоты, из которой уже нет возврата.) Я хотел вам сказать: судите меня за суть мою, за мою мысль, за цель, которую я ставлю себе. Судите не меня вообще, а каждое полотно в отдельности, потом уж обобщать можно, а не обобщив заранее, идти с готовой меркой к каждому полотну…
И это было все. Последняя страница, видимо, была напечатана Штоковым в ночь накануне разговора с Алексеем Ивановичем. И обрывалась она где-то посередине строки. И уже невозможно было продолжить этот разговор: текст кончился, и Штокова, старого, угрюмого, малоподвижного и словно медленно каменевшего на глазах человека, уже не было.