Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
Алексей Иванович закурил. И спичка в его руках зажглась в тишине, словно выстрелила. Он подержал ее, разглядывая крохотное, но очень светлое пламя, и положил в пепельницу.
– Да, брат, – медленно, осевшим голосом проговорил Алексей Иванович и повторил: – Да, брат…
– Алеша, – послышался из темной спальни голос жены. – Ты с ума сошел. Скоро ночь кончится.
– Ты спи, спи… Я тут еще малость посумерничаю, – ответил он негромко. Но она, он слышал, встала, накинула халат и пришла. Она пододвинула стул к его столу и села, облокотясь и подперев щеку кулаком. Сейчас на ее лице не было красок. И оно было некрасиво. Полноватое, уже стареющее лицо, морщины у глаз и под подбородком, полные сухие губы и волосы, примятые во сне, какого-то усталого цвета с проседью. Но его что-то словно толкнуло в самое сердце, остро и глубоко возникло, и со дна души его засветилось полузабытое, полустертое. Он увидел в ней, во всей ее повадке смотреть на него, в какой-то едва уловимой тени висков, – то свое, давнее-давнее.
– Что ты? – спросила она.
Но он теперь ничего не мог ей сказать важного. Он только привычно произнес:
– Да вот, понимаешь ли, дело такое. Прочесть к утру надо. Ты спи. Я скоро…
Она ушла, а он снова стал думать, как-то очень обстоятельно – работал. Даже видел мысли свои, словно писал их на листе бумаги. То, о чем говорил ему в больнице Климников, и то, что он сейчас прочитал, сливалось в его представлении в одно. Если бы на месте Климникова был кто-нибудь другой, если бы записки принадлежали не Штокову, а, допустим, Зимину, не говоря уже о Валееве, если бы все это он выслушал на заседании студенческого поэтического клуба или на худграфе в пединституте от лохматых, ужасно смелых живописцев, – он, пожалуй, усмотрел бы во всем этом стремление чего-то добиться лично для себя, что-то оправдать. Ну хотя бы неумение видеть жизнь, растерянность перед ее сложностью. Но Штокова он уважал, хотя считал его несовременным, каким-то оторвавшимся от живой действительности. А вот ведь как думал и рассуждал человек!
Алексей Иванович вспомнил, что у художников области предстояло в скором времени отчетно-выборное собрание. Шла подготовка к республиканскому съезду художников. И теперь он вдруг подумал, что, видимо, не только здесь, на Востоке, но и в других местах есть свои Штоковы и Валеевы, которые, в общем-то, все хотят добра, но могут и мешать друг другу… А есть еще западный модернизм… Совершенно реальный противник советского искусства – искусства социалистического реализма.
Жоглов долго сидел, прикрыв усталые глаза ладонями. Он почти физически ощущал тяжесть ответственности, которую взвалил себе на плечи. Не ту привычную, определенную кругом его обязанностей, а какую-то очень внутреннюю, почти интимную. И чем больше он думал, тем отчетливее понимал, что от сего момента эта ответственность будет расти. Прежде в нем жило неясное, неоформленное ощущение второстепенности творческих вопросов и проблем здесь, в этом городе, в других городах края. Там, в Москве, в Ленинграде, в Киеве – еще где угодно, но в центре, – там он допускал трудность и серьезность этих вопросов, хотя про себя иногда думал обо всех спорах: «Ну что им всем надо! Ведь было же отлично сказано: «Партия нам дала все, отняв у нас одно – право писать плохо». Художники отстают от растущих культурных запросов народа, – так оно было, так есть. Жизнь стремительно движется вперед». Но теперь это отставание не казалось ему объяснимым так просто, как он объяснял его себе прежде.
И он искренне пожалел, что Штокова больше нет и уже никогда не будет. Потом снова подумал о Климникове, и, как только в его сознание пришел этот человек, он внутренне напугался, что не успеет и с ним поговорить хотя бы еще раз. А именно ему – Климникову – он должен высказать все, что передумал и пережил за сегодняшнюю ночь.
Было уже утро. Даже сквозь электрический свет настольной лампы в комнату пробивались голубые сумерки, и за окнами шли поливальные машины и женщины из горзеленстроя уже негромко, но молодо разговаривали внизу о цветах. И он подумал, что успеет увидеть Климникова. Сейчас пять часов, а в девять он уже сможет пойти к нему. И пойдет. Пойдет, и они будут говорить, и Климников будет волноваться, потирая влажные, горячие от слабости волосы узкой от болезни рукой, и они, возможно, будут пить чай из пузатого больничного чайника.
* * *
По одному только виду начальника штаба Поплавский понял, что тот собирается ему доложить что-то из ряда вон выходящее. Он весь внутренне сжался и подумал с досадой: «Ну что там еще!» Ждал какого-нибудь сообщения о ЧП в полку: о поломке машины, нарушении связи.
За те секунды, пока начальник штаба шел к нему, Поплавский даже осунулся.
Начальник штаба доложил, что к границе идет, по-видимому, «Валькирия».
Это могла быть «Валькирия». Поплавский знал, что это многоцелевой самолет с дальностью около семи тысяч километров и с потолком в двадцать две – двадцать семь тысяч метров, при скорости около двух с половиной «М». У Поплавского, который отлично представлял, что это значит для него, залегло на самом дне души беспокойство.
По данным станций можно было судить, что цель идет с подобной скоростью. Машина шла с юга, пересекая океан, И если мысленно продолжить линию ее полета, то эта линия пройдет точно над ним, Поплавский, может быть, как раз над КП, где он сейчас находился.
Поплавский помнил фотографию «Валькирии»: длинное иглоносое тело на слабеньком, на первый взгляд, шасси, с тяжелым громоздким хвостом и крошечной кабиной для пилотов. От этого «Валькирия» производила впечатление хищной птицы.
Пока она была еще далеко – там, где Поплавский не отвечал за нее и не обязан был испытывать тревогу. Но он тревожился. Когда он посылал Курашева на перехват, когда потом Курашев, загнав в воду нарушителя границы, тянул к берегу и когда затем они с Рыбочкиным катапультировались и их искали и не знали, останется ли кто-нибудь из них живой, Поплавский мучился и горевал, тревожился. Но даже та тревога не походила на эту, что теперь нарастала в нем.
– Дежурным средствам готовность, – негромко приказал он.
– Готовность уже объявлена, товарищ полковник, – ответил офицер. – Пара высотных готова.
По круглому, как иллюминатор, индикатору кругового обзора бежал острый луч развертки, поджигая холодным зеленоватым огнем облака где-то над океаном, и от этого казалось, что перед глазами действительно ночь, а не стекло, – ночь с прожектором, который настороженно шарит по небу.
Было так тихо, что казалось: шуршат не лампы, не электроника приборов, а этот пульсирующий луч.
Внизу у самого края индикатора высветило микроскопическую точку цели. На КП все заговорили, задвигались, размеренно зазвучали голоса офицеров и солдат, выговаривающих цифры целеуказания.
«Валькирия» подходила к зоне. И что-то необычное появилось в поведении людей, их голоса стали резче, напряженнее. Все поняли, с какой серьезной машиной они имеют дело. Словно волнение и тревога Поплавского передались им.
Прошла минута, потянулась вторая. Ни на градус не отклоняясь от прежнего направления, не меняя режима полета, чужая машина резала черное небо стратосферы по прямой. И Поплавский представил ее себе там, на высоте, так, точно летел следом.
Если встречать чужую машину, то уже сейчас надо поднимать истребители: через минуту может быть поздно! Не изменит она курс – и встреча может произойти уже не у границы, а в глубине, над нашими водами. «Да, пора», – мысленно проговорил Поплавский и вслух произнес:
– Пятьсот двадцатому и пятьсот двадцать второму – воздух! – Он произнес это спокойно и бесстрастно.
Уж так сложилось в этом полку, что у маленького ростом, кряжистого полковника Поплавского все офицеры штаба, да, пожалуй, и летчики были высокими. Маленький и злой, он подошел сейчас к планшету и сердито потянул за рукав форменной рубашки капитана, который загородил планшет своей широченной спиной.
– Да подвинься ты! Вырос на радость маме…
Капитан смущенно посторонился. Эти слова Поплавского и его обычная сосредоточенная сердитость как-то разрядили напряжение. Но сам он не заметил этого. Вся его жизнь сейчас была нарезана на крохотные отрезки – от целеуказания до целеуказания. Этого времени хватало службе наведения, чтобы проговорить информацию, а он успевал, как ему казалось, подумать о многом: о Нортове – «пятьсот двадцатом», о Чаркессе – «пятьсот двадцать втором», о Курашеве. И о том, что вот-вот должен появиться Волков. Он успел подумать, что все происходящее сейчас и есть то самое главное, о чем он хотел сказать Волкову прошлой ночью, но не сказал.
Генерал вошел, простукав каблуками по бетонному полу КП. Лицо его было обращено к Поплавскому.
Поплавский, глядя прямо в глаза Волкову, четко и твердо доложил:
– Товарищ генерал, курсом… высота двадцать две – двадцать семь тысяч метров, скоростью до трех «М» идет цель. Удаление – триста. На перехват подняты высотные перехватчики…
И шагнул в сторону, давая генералу место у планшета. За это время чужая машина заметно продвинулась на северо-запад. Ни Волков, ни Поплавский и никто другой из присутствовавших не предполагали, что через две-три минуты, когда Портов и Чаркесс уже будут на подходе и смогут сами увидеть «Валькирию», произойдет еще одно событие, которое потребует от всех мгновенных решений и значительно большего напряжения, чем то было до сих пор.
Волков, Поплавский, офицеры штаба, служба наведения, летчики и солдаты у планшетов сознавали, что от перехвата «Валькирии» зависит многое, в том числе и чувство уверенности в каждом из них. Это чувство не только не поколебали, а даже укрепили события вчерашней ночи. Но сегодняшнее… И ответственность, которая ложилась сейчас на него, Поплавский ощущал почти физически. Эта ответственность – не только за свой район, а за большее, значительно большее – в пространстве и во времени. За ним и вокруг него лежала Россия. Он понимал, что теперешний полет «Валькирии» – не последний, это будет продолжаться, если на том берегу океана не убедятся сейчас, что здесь этот номер не пройдет. Но смысла полета «Валькирии» он не понимал. Чего они добиваются? Что это им даст? Он попытался представить себя на месте того человека, который посылал «Валькирию», и не смог. «Наверно, мы очень разные с ним люди», – с усмешкой подумал он. И еще он подумал, что это не все. Именно в это мгновение понял: не все. И когда на индикаторе возникла вторая цель – с севера, а за ней следом на удалении километров на семьдесят – третья, он даже испытал облегчение. Вот оно что! Под прикрытием высотной скоростной машины ведут разведку. Не нарушая границы, а строго параллельно ей, едва, если можно так сказать, не задевая ее кончиками крыльев, спускались вниз, на юг, два «А-3-Д», далеко над морем повторяя все очертания нашего берега.
– Итак, их уже трое, – тихо проговорил Волков.
Только они двое – Поплавский и Волков – знали войну с ее сорок первым годом и сорок пятым, и это давало им неписаное право видеть и искать друг в друге того, кто поймет тебя без слов. Они оба поняли это, встретясь на короткое мгновение взглядом.
Несколько минут до подъема истребителей из третьей эскадрильи у них еще оставалось.
И тогда Волков связался с маршалом, он говорил с ним спокойно и твердо. Здесь, на КП, он был тем человеком, который обязан сделать все так, чтобы стало легче всем. Ему казалось, что маршал видит его. И он мысленно представлял себе лицо маршала – неожиданно близкое и дорогое, с остро прищуренными, не по-стариковски сухими в морщинках глазами, со складкой над переносицей. Представлял себе, как тот стоит сейчас у аппарата. И жалел, что тепло человеческого голоса терялось, поглощенное громадным расстоянием. Таким громадным, что замирает дыхание, когда прикинешь его мысленно.
Он впервые подумал о маршале, называя его про себя на «ты». По тут же ощутил его уже не как хорошо знакомого, притягательного человека, а как отвлеченную разумную силу. Там, под Москвой, Волкову порою казалось, что тревоги маршала были излишни. Теперь он вновь вспоминал его напутствия. Что греха таить, бывая в частях, где летчики образцово летали, где командиры и штурманы знали свое дело и умели безукоризненно выводить самолеты на цель, он нет-нет да и подумывал, что не от большого доверия маршал назначил его сюда. Вероятно, тяготился он их как-то незаметно появившейся близостью. А может, не видел он в нем, Волкове, того, кто нужен ему был постоянно. Волков стряхивал с себя это наваждение, стыдился порою самого себя за эти мысли, но не мог избавиться от беспокойства и чувства неудовлетворенности… А сейчас, в эту минуту, он все понял, понял глубоко: даже дрогнуло и заболело сердце. Он думал о том, какое громадное пространство поручено им тут прикрыть – надежно и непоколебимо.
Он даже позавидовал Поплавскому, его близости к летчикам. Он вспомнил осенний аэродром на польской земле, где Илы, уходя на задание, буквально вырывали из земли ноги. Вспомнил слякоть, которая была везде, – на КП, в фольварке, в прозрачном без листвы сером и сыром лесу, в землянках, вспомнил свое тогдашнее состояние.
Всепогодные, ушедшие на север, были еще на полпути, когда периодически поджигаемая лучом точка, ползущая по индикатору с юга, дрогнула, словно замерла, и пошла вправо – «Валькирия» взяла резко на восток. Нортову и Чаркессу можно было возвращаться домой.
Летчики, – все, кто был на земле, все, кто был в воздухе, слышали радиообмен с той парой, что ходила на перехват «Валькирии»: в те десять минут, когда их выводили на цель, была объявлена «Ангара». Это означало – что бы ни случилось и с кем бы что ни случилось, никто не имел права выходить в эфир. И они слышали все. Полковник вспомнил об этом, и он решил говорить с Чаркессом и Портовым прямо там, в дежурном домике, на глазах у всех.
– Я думаю, товарищ генерал, что я мог бы побывать у них. Сейчас они уже проходят Дальний привод.
– Хорошо, – сказал генерал. – Я поеду с тобой.
Они поднялись наверх. Ночь стояла просторная, тихая, с холодком, с крупными северными звездами. Она забивала легкие каким-то удивительно ощутимым свежим воздухом. И оба, не сговариваясь, помедлили перед тем, как сесть в машину.
Истребителей встречали молча, и обычные после возвращения с маршрута вопросы о том, как действовали приборы, матчасть, есть ли замечания, звучали глухо, словно воздух, чистый и холодный, отсырел. Чаркесс вылезал как-то неуклюже, зацепился носком ботинка, чуть не упал, но все это он проделал молча, и лица его не было видно, хотя он снял гермошлем сразу же, как самолет остановился.
Длинный и тонкий Нортов секунду помедлил у машины, обводя взглядом инженеров, наткнулся глазами на замполита и пошел своей обычной походочкой, покачивая в левой руке гермошлем.
Здесь не было темно, хотя с воздуха невозможно было увидеть источник света. Рассеянный, мягкий, чуть мерцающий свет, словно туман перед рассветом, давал возможность если не видеть все, то угадывать.
Замполит помедлил несколько мгновений, потом сказал:
– Ну что, товарищи? Не знаете, что нужно делать?
И, не дожидаясь, когда люди примутся за обычную работу, двинулся вслед за летчиками к дежурному домику.
Поплавскому не нужно было отыскивать взглядом Чаркесса и Нортова. Едва перешагнув порог, он увидел их.
– Товарищи офицеры… – начал было замполит и шагнул к полковнику, но Поплавский, не отводя взгляда от лица Чаркесса, сделал неторопливое движение рукой. И замполит замер, пальцами касаясь козырька.
Полковник прошел к длинному дощатому столу, обкапанному чернилами, исписанному вдоль и поперек, и остановился перед Чаркессом, разглядывая его конопатое розовое лицо.
Они были одного роста, и полковник к тому же остановился так близко от Чаркесса, что видел даже темные зернышки вокруг сузившихся его зрачков. Короткие рыжеватые ресницы подрагивали.
– Ну что, Чаркесс, достали бы? – тихо оттого, что спазма стиснула ему горло, спросил Поплавский. – Достали бы, если бы она не отвернула?
Чаркесс помедлил, глядя рыжими глазами мимо Поплавского, точно припомнил в это мгновение, как летел, и ответил:
– Достали бы, товарищ полковник. На динамическом потолке, но достали бы. Я его хорошо видел в прицел.
Было тихо. Было каменно-тихо в этом доме. И в душе Поплавского стояла такая же тишина. Потом он медленно перевел взгляд на Нортова, но майор стоял значительно дальше, почти возле стены, и он снова поглядел на Чаркесса.
Поплавский спустился по ступенькам крыльца на землю и закурил.
* * *
Капитан Курашев, доставленный в окружной госпиталь специальным самолетом, спал. Он спал вторые сутки. И его не будили. Он спал в прохладной палате на чистых ломких простынях. И было заметно, как растет сивая жесткая щетина на его щеках и под подбородком на кадыкастом горле, потому что он спал навзничь, глубоко вдавив затылок в жиденькую госпитальную подушку.
Когда Мария Сергеевна узнала о Курашеве, а она узнала почти тотчас, кто-то сказал об этом в ординаторской, еще не было ей известно, что этот летчик оттуда, куда улетел ее муж. Узнав об этом, она сразу поняла, какое острое отношение это имеет к ней. Не договорив фразы, она молча двинулась к двери, спокойно дошла до лестницы и вдруг ринулась сломя голову вниз, снимая на ходу халат и роняя его. Половину дороги до военного госпиталя она мчалась, забыв, что у нее на голове еще осталась врачебная шапочка, и сняла ее уже в проходной.
В кабинете главного врача госпиталя она застала женщину в кожаной с чужого плеча куртке. Женщине много не надо, чтобы понять другую женщину. Та, что была в кабинете и смотрела прямо перед собой светлыми твердыми глазами, была нездешняя. Ни следа краски на бледном утомленном лице, морщинки у рта, и только соломенные волосы были ухожены, отливали металлом, но и те были схвачены наспех. Точно женщину эту оторвали от каких-то очень будничных дел.
Скворцов – главный хирург госпиталя – стоял спиной к окну и курил.
– Вот, Мария Сергеевна, – сказал он. – Супруга Курашева, знакомьтесь.
Мария Сергеевна протянула руку и назвала себя. Ее имя ничего не сказало Курашевой, она посмотрела на Марию Сергеевну, не видя ее, рука ее была холодной и жесткой. Потом она встала – высокая, сильная. Она едва разомкнула сухие узкие губы, но ничего не сказала. За нее сказал Скворцов, у него был смешной голос – маленький, кругленький, какой-то компактный басок, игрушечное «р-р-р» перекатывалось в самом горле.
– Она вместе с мужем прилетела, на том же самолете. Вчера.
– Ну как? Что – там? – затаив дыхание, осторожно спросила Мария Сергеевна, пристально глядя прямо в глаза Курашевой. И добавила: – Сейчас мой муж там. У вас. Он тоже летчик.
– Не знаю, – отрывисто отозвалась Курашева. – Летают. Они все время летают. Днем и ночью… Мой улетел ночью, а нашли его нескоро, в океане.
– Я не имею права советовать вам, – сказал негромко Скворцов. – Но, голубушка, летите домой. У вас же дети. А он будет спать. Он же здоров. Честное слово. Он же здоров и еще будет летать.
Курашева чуть усмехнулась:
– Будет… Я знаю.
– Я же слушал его – никаких переохлаждений, только шок, нервный шок. Это пройдет. Но ему будет трудно увидеть вас и узнать, что вы здесь, за тысячу километров от дома.
Курашева помедлила, перебирая косыночку длинными пальцами, и потом сказала:
– Хорошо, я полечу домой…
Все трое сейчас были отделены друг от друга тем, что думали, тем, что переживали. И разговор этот не помогал им, а, наоборот, затруднял взаимопонимание.
То, что испытывала сейчас жена Курашева Стеша, нельзя было назвать ни горем, ни тревогой. Горем это не могло быть, потому что он был жив и вне опасности. Это не могло быть тревогой, потому что она уже видела мужа, знала, что все пройдет – пусть не сейчас, но пройдет. И она, как никто, знала своего Курашева и знала, что его теперешнее состояние – не шок. Она и представить себе не могла, что ее Курашев дрогнет в минуту опасности, что он может испугаться, что сердце его будет рваться из груди в одном слепом желании жить. Она-то знала, что он не сдал, не сник, он просто устал, устал смертельно. А они все тут меряли Курашева привычными мерками. А рассудили они правильно: ей, безусловно, нечего здесь делать, надо домой – там дети. Поплавский сейчас оттого, что она здесь, хромает еще больше. Тут она вспомнила, что мотоцикл брошен ею прямо у взлетной полосы.
– Сергей Сергеич, дайте мне машину. На десять минут, – вдруг попросила Мария Сергеевна. И тут же обратилась к Курашевой, и в голосе ее зазвучало мягкое, женское: – Прошу вас, поедемте к нам. Вы отдохнете. А потом я провожу вас. Ваш самолет идет в четыре часа.
Курашева не ответила сначала, глядя светлыми, почти обесцвеченными глазами в большеглазое, взволнованное и очень искреннее лицо Марии Сергеевны.
– Хорошо, – одними губами проговорила она. – Только мне не нужен этот самолет. Сегодня в шесть часов пойдет транспортник. С большого аэродрома. Меня возьмут.
Никто не обещал ее взять. Она просто знала, что такая машина сегодня идет. И за шесть лет жизни на Севере, жизни среди пилотов и механиков, стрелков и радистов, она привыкла обходиться своими силами. Курашева уже догадалась, что Волкова – жена заместителя командующего. Но даже у нее ей не хотелось ничего просить. Приедет на аэродром за час до отлета, найдет экипаж, и они ее возьмут. Ребята возьмут.
Скворцов вызвал машину.
Марии Сергеевне хотелось смотреть и смотреть на эту женщину, но это было неудобно, и ни за что на свете она не отпустила бы ее сейчас. И дело было вовсе не в Волкове. Теперь уже не в Волкове.
– Пойдемте, пойдемте, – почти умоляюще говорила она, беря Курашеву за руку.
Они вышли, но возле двенадцатой палаты Курашева остановилась. Скворцов провожал их, и он открыл дверь. На ближней к выходу кровати у стены лежал громадный, заросший густой щетиной человек. Он лежал так, точно придавлен был неимоверной тяжестью, даже пот выступил у него на висках.
Курашева постояла несколько мгновений над мужем и пошла не оглядываясь. А Мария Сергеевна почему-то оглянулась и посмотрела на Курашева еще раз и подумала, что никогда не забудет его лица.
Вдруг и Курашева, и ее муж сделались ей такими родными, необходимыми людьми, что странно было, как это она могла прожить столько лет после войны и не знать этих людей, не встретить их ни разу, не заметить в толпе, не заговорить, словно их не было вовсе.
Когда-то, в штурмовой дивизии, она знала и запоминала всех: и сержантов, и майоров, и командиров, которые за последний год войны сменялись по нескольку раз. Последнего она сопровождала во фронтовой дом отдыха. А потом уже не знала никого.
Мария Сергеевна и в машине не выпускала из руки холодных жестких пальцев Курашевой. Когда подъехали к воротам, Мария Сергеевна ждала, что Курашева спросит: «Вы что – здесь живете?» Но Курашева ничего не спросила – то ли думала все еще о своем, то ли давно догадалась, к кому она едет.
Мария Сергеевна провела Курашеву наверх, а сама побежала вниз, на кухню. Ей почти незнакомо было это хозяйство, она не знала, где что лежит, где соль, где масло и есть ли что-нибудь такое, из чего можно было приготовить еду. Вошла Поля, встала у порога, сложив руки под грудью, грустно смотрела, как Мария Сергеевна суетится, суется в шкафчики и банки. Потом сказала:
– Господи, да кто же это пожаловал? Родня, никак?
– Нет-нет, Поля, ради бога.
– Я бы подала. Наверх, что ли? – спросила Поля.
Мария Сергеевна растерянно поставила банку с яйцами на стол.
Некоторое время понадобилось Марии Сергеевне, чтобы прийти в себя. И поднялась наверх она уже вполне собранная и грустная, с какою-то тишиной внутри. Курашева стояла перед книжным стеллажом, держа руки в карманах.
– Вы врач? – спросила она. – Я только что догадалась.
– Да, врач… Знаете, давайте теперь знакомиться. – Мария Сергеевна сделала ударение на слово «теперь». И первая назвала себя: – Мария Сергеевна, а лучше – Маша. Зовите меня так, если вам удобно.
И впервые за эти полтора-два часа Курашева вдруг улыбнулась сухо и сдержанно, и в ее светлых глазах что-то потеплело и отошло.
– А меня Стешкой зовут. Отец у нас волжанин был. Всех так поназывал: Стешка – это я, младшая, брат – Федор, брат – Егор.
Мария Сергеевна так отчетливо пыталась представить себе лётный городок под просторным северным небом, полковника Поплавского, но видела его таким, каким был ее последний командир дивизии – тот самый, из-за которого она познакомилась с Волковым и с которым действительно в последний раз чувствовала себя так, как должен был себя чувствовать солдат с командиром своим, с настоящим, в котором даже слабость мила. Она несправедлива была к себе, но ей теперь казалось, что никогда всерьез она после этого не испытывала ответственности такой же, как тогда. Мария Сергеевна слушала Стешу и смотрела, смотрела на ее суровое без тени кокетства, без тени тайной мысли лицо и запоминала его.
– Если ты, Стеша, можешь еще остаться, – сказала она, – останься. Я тебя возьму с собой в клинику. У нас завтра операционный день. Я тебе постараюсь все показать. И я очень рада буду, если ты останешься. Но если не можешь, то тогда я позвоню насчет места в самолете для тебя.
– Я не могу остаться, – ответила Курашева. Она не называла Марию Сергеевну по имени. «Маша» – не получалось, а «Мария Сергеевна» – не подходило. – Доктор прав, пора мне, – добавила она. – Там Сережка с Женькой. У соседки. – Помолчала, катая пальцем что-то на столике перед собой, и еще раз сказала: – Пора.
Мария Сергеевна вес же позвонила Артемьеву. Звонила снизу из гостиной. Артемьев сказал, что он знает о Курашевой и знает, что она у нее. И еще он сказал:
– Командир и экипаж предупреждены. Машина уйдет в восемнадцать сорок. Я сейчас приеду к вам, если позволите.
А приехал он не сразу. Около пяти часов. Грузный, потеющий, в генеральской мягкой тужурке и почти бесформенных сапогах, потому что у него болели ноги и ни одни стандартные сапоги не лезли на его распухшие от тромбофлебита икры. Или он сразу почувствовал атмосферу простоты и абсолютного доверия, установившегося между женщинами, или в силу того, что сам всегда был доверчив и прост, – он сразу же вошел в разговор, и уже через минуту казалось, что он был здесь с самого начала.
В половине шестого он посмотрел на часы и сказал:
– Ну, женщины, пора. Значит, ваш истребитель спит. Я распорядился, чтобы позвонили, как он проснется. Значит, спит, а нам пора. Маша, вы поедете с нами? Мне тоже там надо кое-кого увидеть.
Выходя к машине, они столкнулись с Натальей.
– Мама, – позвала она. – Я только что видела Ольгу. Я ходила к ней.
– Ольгу?
– Да, когда ты вернешься, я тебе все расскажу.
В машине Мария Сергеевна сказала Курашевой:
– Это моя младшая дочь. Ей семнадцать. А старшая ушла…
Курашева повернулась к Марии Сергеевне, внимательно посмотрела на нее, но ничего не сказала.
Мария Сергеевна имела много знакомых, товарищей. Со всеми у нее установились ровные, без особенных всплесков, но и без осложнений отношения. За воскресенье она успевала соскучиться по товарищам, по клинике. На работу шла с удовольствием и с таким чувством, которое невозможно было назвать – ей было легко и просто. Ни разу никогда за последние пятнадцать лет она не вспылила и не обиделась и не обидела никого – так, по крайней мере, она считала про себя. Даже младший медперсонал никогда не слышал от нее резкого слова. Одни, правда, ей нравились больше, другие меньше. Профессор Арефьев, например, не вызывал у нее суеверного поклонения, страха или чего-то особенного. Она, отдавая ему должное, видела и его чуть заметное тщеславие, и его зависимость от обстоятельств, совершенно не имеющих отношения к медицине. Понимала трудности, с которыми жил в медицине Минин, и понимала, что Арефьев придерживает его, не то чтобы не дает ему работать, а именно придерживает, потому что Минин абсолютно надежный врач и будет таким до конца своих дней, а большего он от него и не хотел. Арефьев мог считать себя спокойным, оставляя клинику, он был уверен, что замкнутый, словно застегнутый, Минин ничего не припрячет из того, что знает и что умеет. Но он и упасть ему не давал.
Сложность их взаимоотношений Мария Сергеевна понимала. Она больше симпатизировала Минину, чем Арефьеву, не доискиваясь до причин этого своего отношения. Но глубины ее души никто не задевал еще так, как задели Курашева и ее муж. Мария Сергеевна вдруг смертельно затосковала о подруге. О подруге, с которой можно всем и в любое время поделиться. А таких подруг у нее не было. И она сейчас позавидовала многим женам офицеров – тем, кого знала. У них был свой круг интересов, дружб. Они были вместе, а она оказалась одна. Они шли со своими мужьями от ступеньки к ступеньке – вместе. А она жила одна, не имея морального права на круг друзей своего мужа. Поэтому ей так тяжело было провожать сейчас Курашеву.
* * *
Когда Курашева нашли, он хотел только одного – спать. Ему что-то говорили, врач чем-то его поил. Спасатели помогли ему подняться в вертолет, и там желание уснуть не покидало его, но уснуть он почему-то не мог. Он сам сошел на бетон аэродрома и встретился с Поплавским и генералом Волковым. К машине он тоже шел сам, плохо слыша, что ему говорят. Он не ощущал своего тела, своих ног и рук, и даже когда дотрагивался до лица рукой, – едва-едва чувствовал свое лицо и свои пальцы. Но он знал, что это пройдет, и только смертельно хотел спать.
В машине он уснул. А когда проснулся, то подумал, что он все еще едет в машине в госпиталь, хотя прошло уже трое суток и он был в палате окружного госпиталя, за тысячу километров от дома. И не знал он, что жена прилетала сюда с ним и молча просидела перед его кроватью целую ночь.
Но вскоре он понял, где находится. Сел в кровати, не спуская ног. Посидел, глядя перед собой, потом лег снова, но не навзничь, а на бок, как привык спать дома, и уснул опять, уже нормальным сном.
Во сне он видел утро над океанским простором. Океан, выпуклый и погруженный в синеву сумерек, пульсировал медленно возникающими холмами волн оттого, что где-то позади Курашева всходило яркое, по негреющее солнце. Ему снилось, что он летит над океаном медленно и низко – так на самом деле не бывает – и ему в лицо – этого тоже не могло быть наяву – время от времени веяло упругой и мягкой прохладой, и только по этим приметам того, чего не бывает на самом деле, он догадывался, что спит, и в его сознании проносятся обрывочные мысли – он их видел как бы со стороны, как облака в полете. И одним из таких облаков была мысль, что теперь ему часто будет сниться полет над океаном. «А я не испугался океана и не боюсь его сейчас», – думал он во сне. Он действительно не боялся, хотя прежде, бывало, косился на него с опаской, а пришло время – он не испугался.