Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)
Уйдет чужой от границы сию секунду – Курашев сможет вернуться. Поэтому полковник не отходил от аппаратов ни на шаг – где-то в самой глубине его сердца жила надежда на такой оборот, и он в этом случае не хотел терять ни мгновения – он вернул бы Курашева тотчас.
Три минуты мерно, секунда за секундой, истекли, Поплавский осторожно положил микрофон и встретился взглядом с Волковым. И Волков удивился сосредоточенности и какой-то неприпрятанной отчужденности во взгляде полковника.
– Я очень хорошо понимаю тебя, – сказал ему генерал, едва разжимая зубы. – Поднимай транспортную. Подойдут как раз вовремя.
Генерал впервые назвал Поплавского на «ты», хотя не любил этого и обращался так лишь к тем, кому давал место в своем сердце.
Он хотел чем-нибудь помочь полковнику, кроме своего официального присутствия, чем разделял его ответственность, помочь по-человечески, по-мужски, так, чтобы полковник понял, что и он, Волков, сейчас взволнован и состояние его близко к состоянию полковника.
Он сказал:
– Здесь – новый капитан. Ну, тот, что прилетел со мной. Пусть он летит с Машковым сейчас. Пусть посмотрит.
Внутренне Барышев готовил себя к службе на новом месте. Воображение рисовало ему покрытые снегом безмолвные просторы, резкую черту прибоя, разделившую две стихии – землю и море. И море он представлял себе зеленым с белыми недвижными лоскутами льдин. Ему даже виделась гора – одинокая над всем пространством, искрящаяся. И когда он ступил на эту землю, когда предстала перед ним темная, заскорузлая зелень по краям аэродрома и сам аэродром, как сотни других, только, может быть, более просторный, он вдруг понял, что представлял себе все это так, словно смотрел на макет. Сразу же, буквально вслед за его Ан-8 – еще не успел разойтись горячий, разрушенный его турбовинтовыми двигателями воздух, сел на полосу и укатился к самому горизонту тяжелый бомбардировщик – не здешний, весь какой-то тревожный. И никто не удивился. Только полковник со звездой Героя на тужурке проводил его холодным цепким взглядом и тотчас отвел глаза. Бомбардировщик так и остался там, у горизонта. И Барышев, садясь в машину, в последний раз увидел его неподвижный киль над линией далекого горного хребта.
Чем дольше капитан находился здесь, тем все неотвязнее ощущал какую-то неповторимую особенность аэродрома. Может быть, в этом был виноват воздух – острый, с холодком, дышишь и замечаешь, что дышишь; может, цвет: во всем – в зелени, в снегах, покрывавших сопки, в стволах деревьев, в глазах людей – синеватый оттенок. Даже загар человеческих лиц отдавал чем-то неуловимо голубым. А может быть, в сдержанности и серьезности всей обстановки. Барышев перелетел через всю Россию. Потом в своем полузабытом городе подумал: теперь уже рукой подать. А оказалось, что лететь ему еще и лететь почти столько же, сколько он пролетел. Он видел много аэродромов и помнил свой полк в пустыне. И всех их роднило, делало похожими одно общее: приподнятое оживление, населенность. Самолеты взлетали, садились. Где-то в синеве над аэродромом, едва посверкивая игольчатым телом, крутилась машина, оставляя за собой прерывистый инверсионный след, кого-то вводили в строй: новичок пришел. Он сядет, его приведет в столовую комэск, и там начнется – тотчас обнаружится его старший товарищ по училищу, земляк, дальний знакомый, повеет от молоденького лейтенанта давним-давним, и закрутится вокруг него карусель: в полете будут за ним следить, при посадке переживать, на взлете придирчиво глядеть вслед его машине, а на земле опекать – до тех пор, пока он не освоится, пока у него не образуется круг друзей, пока он сам не усвоит особенности характера командира полка, замполита и помпохоза. Он будет принадлежать всем…
Этот аэродром отличался тишиной и кажущейся пустотой. Ни звука, ни машины не было в строгом небе над ним. И дежурные пары истребителей пеленгом замерли на правом его крыле, и строго маячил оттуда бетонный «тревожный» домик.
Может быть, пространство скрадывало здесь звуки, но даже тот бомбардировщик сел так внезапно, так беззвучно, что Барышев его увидел уже над полосой.
Однажды – это было давно-давно – все пережитое Барышевым за эту неделю отодвинуло прошлое куда-то за ту черту, за которой все сделалось «давно», – комэск сказал ему:
– Знаешь, Барышев, придет пора, и ты повзрослеешь. Ты повзрослеешь настолько, что поймешь, как понял я: до тех пор слова, которыми мы обозначаем свой долг и отношение к земле, давшей нам эти крылья, будут для тебя пустым звуком, пока ты однажды не полюбишь кого-нибудь, пока не потянешься к кому-нибудь. И тогда ты станешь хорошо летать, не затем, чтобы «не как все», а затем, чтобы лучше, чтобы «вместе со всеми…»
Барышев хотел ему возразить, но комэск отрезал:
– Я не хочу спорить.
Слова эти тогда больно задели его, потом забылись. И вот теперь, когда Машков вел грузный Ли-2 по полосе, они вспомнились отчетливо и грозно.
Окажись он в любом другом месте, он не чувствовал бы себя так, как сейчас. А сейчас он вдруг испытал ту же самую беспомощность новичка, которая была у него, когда впервые попал в строевую часть. Полк тогда подняли по тревоге, истребители ушли в небо все до одного, а на земле остался только он один. Летчик и не летчик. По тогда он был молод. А сейчас он повзрослел.
Курашев ушел на перехват, и из общей массы лиц, званий, фамилий выплыло это имя и стало в один ряд со Светланой, с невысоким полковником Поплавским, с командиром этого Ли-2 Машковым. Выплыло. Заслонило все собой. И Барышев мучительно пытался вспомнить лицо Курашева. Но помнил только его фигуру, потому что и видел-то Курашева лишь со спины, в зоне, ночью.
В тот самый момент, когда станции слежения потеряли чужой самолет, Курашев обнаружил его. Для остальных, кто за ним следил, «А-3-Д» словно сгорел. Не было его и на втором обороте луча и на третьем. И сколько бы потом ни смотрели они там на экраны, его уже не было.
Он рыскал над морем, и с земли уже не могли помочь Курашеву. Резко уйдя на малую высоту, самолет словно «подныривал» и потом в глубине над нашей территорией, о которой не имел сведений или где предполагал местонахождение наших станций, он взмоет вверх, провоцируя их работу.
Летчики этого самолета-нарушителя обнаглели – разведчик (теперь Курашев подчинялся данным Рыбочкина, и это Рыбочкин наводил его на цель) шел на высоте около двухсот метров к берегу. С каждой минутой становилось светлей. И уже зажглись красным нездоровым светом самые высокие вершины на советском берегу; они горели пятнами то тут, то там, а все остальное, что было ниже их, оставалось во мгле, поэтому Курашеву за мгновение до того, как он увидел нарушителя, светящиеся во мгле вершины показались рыбачьими кострами в тумане.
– Что же мне с тобой делать, а? Что мне делать с тобой? – машинально проговорил Курашев. Даже на глаз было видно, что чужой самолет уже пересек государственную границу и углубился на нашу территорию.
– Не выпускать же, – угрюмо отозвался Рыбочкин.
– Правильно. Это ты, старик, правильно…
Когда Курашев занял исходное положение для атаки, чужой пилот попытался развернуть и свою неуклюжую машину. Но они с Рыбочкиным рассчитали так, что когда разворот закончится, курсы Курашева и «А-3-Д» почти сойдутся. Пушечные трассы прошли в нескольких метрах от чужой машины и уперлись далеко впереди в воду. Чужая машина дернулась, как человек, словно запнулась, и пошла в сторону. Но Курашев огнем снова указал им курс. И они – там, в брюхатой машине, – как показалось Курашеву, сначала смирились. Они убрали скорость и пошли строго вперед. Пора было набирать высоту – береговые скалы стремительно налетали прямо на кабину. Но «А-3-Д» вдруг резко прибавил скорость и пошел в левый вираж со снижением.
Курашев не хотел сбивать их. Он гнал самолет к берегу. И если он стрелял, так только для того, чтобы не выпустить «А-3-Д», не дать ему уйти, посадить его. А потом он должен будет катапультироваться сам и для этого еще надо набрать высоту, выровнять истребитель, выпустить сначала Рыбочкина и только после этого уходить самому, – указатель горючего был на нуле. Когда же «А-3-Д», накренясь и оставляя за собой две полосы дыма, заскользил вниз и влево, Курашев понял, что сейчас они погибнут, – погибнут у него на глазах.
На скорости семьсот километров в час бомбардировщик задел правой плоскостью за воду, плоскость словно подломилась, от самолета что-то отлетело, опередив его, и зарылось в море, далеко в стороне. И в то же мгновение – еще не сник всплеск от обломка – сам самолет врезался в воду и пенный, с паром и огнем столб воды поднялся высоко вверх, и он еще не опал, а Курашев уже увел свою машину вверх.
«Сколько их было там?» – подумал он и мысленно пытался сосчитать. Он спросил об этом Рыбочкина.
Тот ответил:
– Не знаю. Там же лаборатория – значит, много.
Голос земли, голос Поплавского привел Курашева в себя. И, подчиняясь его незримой воле, Курашев вывел истребитель в горизонтальный полет, сбавил скорость, и двигатели стали.
– Давай, Вась. Ни пуха ни пера. Давай.
– Знаешь, командир, – страшно.
– Давай. И к берегу, к берегу, понял? Давай! – Он сказал это уже зло. Не видел он ни того, как катапульта выбросила Рыбочкина вверх (только слышал взрыв), ни того, как раскрылся его парашют. Он подобрал ноги, сгруппировался, пригнул голову и дернул шторку. Мощным ударом его выбросило из кабины. Встречный поток воздуха ударил его с такой силой, словно воздух был резиновый. На каком-то обороте, замедляя движение, он увидел где-то впереди свою машину. Истребитель падал. Левого крыла не было видно, а правое торчало вверх – нелепое и ненужное, как у курицы, которую он, Курашев, однажды переехал мотоциклом.
* * *
Профессор и доктор медицины Игнат Михайлович Меньшенин готовился провести показательную операцию – коортацию аорты двадцатилетней девушке. Участок, пораженный стенозом, он должен был заменить капроновой трубочкой.
Ассистировать он попросил Марию Сергеевну Волкову. И она не знала, как ему ответить: заявить о согласии сейчас, при всех своих коллегах, которые так же, как и она, жаждали этого предложения и втайне на него надеялись, она не смогла. Она, подняв глаза от клочка бумаги, записки профессора, встретилась с его взглядом и кивнула ему. От радости сердце ее забилось часто, и она, прикрывая в согласии веки, побледнела.
С этой минуты, что бы она ни делала – писала ли, разговаривала ли с коллегами, даже в буфете клиники – она думала о предстоящем и чувствовала на себе пристальный взгляд профессора. Его глаза смотрели из-под массивного лба внимательно и требовательно.
Невысокого роста, но могучий – с очень сильными руками, с большим бритым черепом на короткой шее – профессор был молчуном. Даже демонстрируя на конференции свои операции, ставшие знаменитыми, он молчал, изредка, когда ему уже не хватало кадров киносъемки, фотографий или диаграмм, ронял фразу-другую и снова показывал, медленно оглядывая слушателей насмешливыми немигающими глазами.
Три дня конференции – ее проводили в актовом зале медицинского института – какие-то емкие, точно вмещали многие недели и месяцы, пролетели незаметно. Марии Сергеевне казалось, что за эти три дня она узнала столько, сколько не узнала за всю свою жизнь. В сущности, и операции Меньшенина и его личность были известны ей и прежде, и если отрешиться от влияния его могучей, словно с железным сердечником внутри, натуры, то все, о чем он говорил, и все, что он, а вернее, все они вместе сделали за эти дни, уложится в несколько строк сообщения. Но Мария Сергеевна, как и многие другие, вдруг снова, как когда-то в московской клинике, воочию увидела ее величество медицину. Увидела ее красивой, умной, отважной, не прислугой, а повелительницей, с высокими помыслами и наметками на будущее. Все это вместе и привело ее в состояние, в котором она теперь находилась. Она словно бы наводила порядок у себя в душе и в уме, как в доме, здесь все блистало чистотой и сдержанностью. И даже волнение, приливающее время от времени горячей волной к сердцу, создавало в ней это состояние готовности.
Она не стала бы говорить об этом Волкову, даже не улети он на Север, словно приберегла бы что-то для себя. Теперь, когда он уехал, она, стоя посередине гостиной, подумала, что и в ее Волкове есть что-то похожее на Меньшенина. И от этого ей стало как-то особенно хорошо. Она подумала еще, что, когда Волков вернется, она обязательно познакомит его с профессором. И улыбнулась этой своей мысли, представив их себе вместе за одним столом.
Незадолго до того, как ей нужно было ехать в клинику, вернулась Ольга. Дежурство ее кончилось давно, а она явилась только что.
– Ну разве можно так, Оленька? – мягко, с грустью сказала Мария Сергеевна. – Вот и отец улетел, а ты не простилась с ним.
Ольга в легком просвечивающем пляжном платье стояла перед ней, опустив голову.
– Откуда я могла знать, – тихо сказала она.
– Но ты могла бы приходить немного раньше, – все тем же тоном, только еще мягче, ответила Мария Сергеевна. – Тем более тебя ждали обедать…
Ольга, ничего не ответив, побрела наверх, волоча за собой сумку, с которой ходила на пляж.
Помедлив несколько мгновений после ее ухода, Мария Сергеевна стала собираться. «Девочка… – подумала она. – Откуда же она могла знать, что отец улетает! И кто на девятнадцатом году жизни ходит домой вовремя, когда под боком необыкновенная река и вокруг такое лето…»
Но горечь появилась и уже не уходила. «Будь Ольга немного повнимательней, – подумала она снова, – она бы пришла обедать и увидела бы отца… Ну конечно же. Все это значительно сложнее…»
Мария Сергеевна давно и больно чувствовала напряженность отношений мужа и старшей дочери. Еще ничто не предвещало грозы или беды. Ольга была умна и послушна. Она ничего, как показалось Марии Сергеевне, не позволяла себе такого, что могло быть не принятым в доме. И то, что она чем-то была похожа на нынешних восемнадцатилетних, ничуть не беспокоило ее. Она понимала: человек не может не зависеть от своего поколения, каким бы оно, это поколение, ни казалось старшим. И эта Ольгина независимость и ощущавшаяся во всем ее поведении тонкая строптивость скорее нравились ей, чем беспокоили.
Тревожило ее другое. То, что разделяло ее мужа и старшую дочь, имело совсем другие корни. Иногда Марии Сергеевне казалось, что она у истоков этого, казалось, что она вот-вот поймет, что же все-таки происходит между ними: по незаконченному движению руки мужа, когда он потянулся за спичками и нечаянно поглядел на Ольгу, по тому, как сидит Ольга в его присутствии за столом – чуть выше обычного приподняв голову, отчего становятся более заметными и ее худощавость, и вздернутый нос, и отчего особенно заметным казалось сходство матери и дочери. И все вместе это означало, что Ольга готова к сопротивлению. Никто не произнес ни одного слова с намеком, никто никого не задел, а борьба эта велась – молчаливая, безуспешная и такая, что всякий желающий помочь им разобраться оставался беспомощным.
Мысли эти и воспоминания разворошили душу Марии Сергеевны. Уже готовая к поездке в клинику, с прибранными в узел волосами, в кофточке и узкой черной юбке, с большим черным портфелем в руке, она, поколебавшись, вошла к Ольге. Дочь стояла возле окна, спиной к двери. И окно – стеклянная стена почти от пола до потолка – было открыто.
На улице было ослепительно солнечно. Прямо под окном и перед ним росли акации. Их листва так и горела от солнца, и Ольгина фигурка отчетливо была видна на фоне солнечного пламени.
Приближаясь к дочери, Мария Сергеевна вдруг остановилась, сердце ее сжалось мучительно больно, даже ноги ослабли: прислонясь щекой к косяку окна, Ольга плакала.
– Милая моя… Доченька… Олюшка… Что случилось?! Что случилось, доченька… – заговорила срывающимся голосом Мария Сергеевна, пытаясь повернуть дочку к себе, отнять от ее мокрого лица руки, пытаясь увидеть ее глаза. Но она смогла только повернуть Ольгу к себе. И, разрываясь от нежности, от жалости, от невозможности помочь, Мария Сергеевна, обняв Ольгу, чувствуя под руками ее узкую спину, заплакала сама.
Что это было? Мария Сергеевна так и не сумела ответить себе ни сейчас, ни потом, когда спустя много времени вспоминала эти свои слезы.
Первой опомнилась Ольга. Она перестала плакать, и только ее худенькое тело еще вздрагивало под руками Марии Сергеевны. Но она не отнимала рук от лица. Не отняла она их и тогда, когда и Мария Сергеевна перестала плакать и слегка отстранила дочь от себя. Они словно стеснялись друг друга. Не время было для Марии Сергеевны спрашивать Ольгу. Да и сил у нее на это не стало бы. И она с отчаянием думала, стискивая рот: «Доченька, доченька моя! Что же случилось?! Что же это, доченька!»
Вслух она сказала:
– Я вернусь, девочка, и мы поговорим…
Ольга кивнула.
– Мы обязательно поговорим… Хорошо?
– Да, мама…
– Я должна сейчас идти.
– Иди, мама…
Мария Сергеевна приехала в клинику с небольшим опозданием. Меньшенин был уже там. Вместе с ним были и другие – те, кто должен присутствовать на операции. Меньшенин одними глазами отметил ее появление. Его белесые, едва заметные брови было приподнялись в немом вопросе. Но он тотчас нахмурился и, посмотрев на Марию Сергеевну несколько дольше, чем было нужно, отвел глаза.
Вся группа медленно двинулась по палатам. Меньшенин, Арефьев и Мария Сергеевна шли впереди, остальные, негромко переговариваясь, сзади.
– В сущности, мы неправильно делаем, – отрывисто сказал Меньшенин Арефьеву. – Такое количество народа переполошит клинику.
Арефьев вежливо улыбнулся и поправил очки.
– У вас мало времени, Игнат Михайлович, – отозвался он негромко, четко выговаривая имя профессора. – Больные поймут. Они уже сами давно знают о вас, дорогой коллега.
Осмотра в обычном понимании этого слова не было. Стенозы, миокарды, инфаркты… Мария Сергеевна два года работала в клинике. Она давно привыкла к обилию сердечно-сосудистых заболеваний, давно привыкла встречать взгляд, тот особенный взгляд – печально-внимательный, с едва уловимой в тяжелых случаях и с откровенной, с требовательной надеждой в случаях более легких. А тут она вдруг заметила, как их все-таки много! И две трети их уйдут из клиники, неся в себе то, с чем сюда пришли. «Сколько голубых лиц, сколько учащенного дыхания, боже мой!» – подумала она.
Меньшенин ходил широкой размашистой поступью, держа за спиной руки и нагнув голову. Но он, как показалось Марии Сергеевне, за несколько мгновений до того, как вежливый Арефьев назовет ему болезни и больных в очередной палате, сам находил самого тяжелого и уже не выпускал его из поля своего внимания. И он уже больше не оглядывал палату и слушал Арефьева, глядя куда-то мимо его золоченых очков.
Мария Сергеевна с тревогой помнила о десятой палате – детской, в которую вот-вот должны были они войти. И, наконец, – десятая. На кровати у окна – Володя Зорин. Ему было одиннадцать лет. И он умирал медленно и тихо, и казалось, он сам знал, что умирает. Мария Сергеевна каждый раз собиралась в эту палату с отчаянием и возвращалась чуть ли не в истерике. У Володи оказался тяжелый наследственный порок сердца. Недостаточность возрастала медленно, но неумолимо, она словно высасывала из мальчика кровь – он худел, хотя, казалось, худеть дальше было некуда. И только глаза его не умирали. Они светились изумленно и преданно на его прозрачном личике.
Меньшенин глазами остановил Арефьева. Тот замолчал и поправил очки. Меньшенин тихо прошел вперед и опустился на кровать Володи. Он ничего ему не сказал, а просто положил ему на голову свою волосатую громадную руку. И смотрел он не на больного, а куда-то перед собой. Лицо его словно стало тяжелым, а глаза совсем запали и сузились.
Так он сидел секунду или две. А потом посмотрел на Марию Сергеевну. И его лицо стало простым и понятным – это не было лицо всесильного хирурга – на нее со страданием, с почти детской беспомощностью глядел пожилой, усталый, грузный мужчина. Она сама только что дома пережила такое же, какое увиделось ей в Меньшенине, и она глубоко поняла его.
Они медленно приближались к палате, где лежала та самая девушка, ради которой, в общем-то, они и собрались в клинике. Операция была назначена на десять утра на завтра.
Аннушка вышивала. Она не выпустила работы из рук и встретила врачей строгими спокойными глазами.
Меньшенин и здесь сел на постель, но не на Аннушкину, а на свободную рядом. Кровать под его тяжестью прогнулась, а он еще и облокотился о колени, и его голова ушла в плечи. Он заговорил тихо, но голос его был слышен. Он спрашивал. Аннушка отвечала. И слова и поведение обоих были обычными. Сама Мария Сергеевна не раз разговаривала со своими больными накануне операции. Сама спрашивала о настроении, о чем-то таком, что было нужно лишь им двоим, чтобы в последний раз почувствовать друг друга.
– Ты должна помочь мне, Аннушка, – сказал он.
Аннушка чуть повела плечиком.
– Ты не смейся, – сказал он, чуть улыбаясь, но очень серьезно. – Это очень важно. То, что произойдет завтра, дело трудное. Ты умный и взрослый человек, Анна. Ты должна спать сегодня. И быть спокойной. Предоставь беспокоиться мне.
Он никогда еще не говорил так много.
– Подумайте, профессор, встаньте… – Она усмехнулась, помедлила и поправилась: – Вернее, лягте на мое место. Подумайте, разве мне возможно быть спокойной? Ведь мне двадцать лет. Я еще ничего не испытала. А вы, вы все испытали.
– Ты будешь красивой женщиной, Анна. Поверь. Но половина дела зависит от тебя.
– Что я могу, профессор! Ну что я могу!
– Разозлиться и захотеть жить! – резко, почти зло сказал он. – Хотеть всего, быть женщиной, быть матерью, хотеть жить.
Гулкий маленький автобус вез их по освещенным улицам города. И городской шум врывался в раскрытые окна машины вместе с ветром. По капоту машины, по ветровому стеклу, по лицам скользили блики. Они молчали. Мария Сергеевна скоро сошла. В дверях она оглянулась на профессора. Тот не видел ее. Он думал о своем.
Несмотря на пережитое сегодня, Мария Сергеевна чувствовала удивительную полноту в душе. Она сама не знала, что это с ней такое. Дома ее ждала Ольга, И между ними возникла тайна, которую нельзя назвать словами. Только что уехал в гостиницу человек, внесший в ее жизнь твердую поступь. А по этому ночному небу, наверно, где-то почти у самых звезд, летел ее Волков. При мысли о нем сердце ее переполнилось тихой светлой радостью и грустью.
Она медленно шла по тротуару, безлюдному на этой улице, и вспоминала. Она представила себе мужа в кабине ночного самолета. И хотя знала, что не он ведет машину, упрямо думала о нем так, точно он держит в руках штурвал.
Любовь к Волкову (она спокойно подумала об этом) приходила к ней постепенно.
Когда прошел тот первый угар неожиданной влюбленности, угар от весны, от предчувствия победы, она, в сущности девчонка, вдруг почувствовала себя гигантом, овеянным славой. Видя неумолимую поступь могущественной армии, она сознавала себя ее частицей. А если честно – то не очень малой частицей. Да, именно это сознание себя не просто человеком, а представителем неудержимой и в то же время гуманной силы и подготовило тот порыв, с которым она ответила Волкову. Потом, спустя некоторое время, она, поумнев и погрустнев, поняла, что Волков поразил ее воображение тем, что все в нем очень соответствовало ее состоянию и ее представлению о том, каким должен быть настоящий мужчина.
А потом – чем выше забирался ее Волков на ту высоту, к которой она по природе своей не могла привыкнуть, – тревога все чаще и чаще беспокоила ее. Ей казалось, что в один прекрасный день все это может кончиться, рухнуть – и пней не останется на том месте в жизни, которое занимали они, Волковы.
…Генерал улетел за границу. Время от времени ей звонил маршал. Спрашивал о самочувствии, шутил по телефону с дочерьми и снова разговаривал с ней, называл ее Машенькой, и она понимала: маршал успокаивал ее и хотел отвлечь от дурных мыслей. Она была ему благодарна.
Волков вернулся как раз в канун Нового года. На другой день они вместе были на даче у маршала.
Стояла мягкая московская зима. Снег не таял, но был влажным, податливым, и на нем оставались темные следы.
Домой они попали поздно, хотя шоссе в этот час было пустынным и старшина водитель вел «Чайку» со скоростью сто километров в час.
Пока Мария Сергеевна вместе с домработницей раздевала дочерей, Волков сидел у себя в кресле и курил.
Когда она, причесанная и одетая на ночь, такая свежая, словно и не провела целый день на ногах, вошла к нему, он грузно повернулся в кресле навстречу и, пока она шла от порога, не отрываясь смотрел на нее. Потом Волков встал и обнял Марию Сергеевну. И она почувствовала в который раз, какой он большой и сильный. Закрыв глаза, ощущала на себе его дыхание – пахнущее хорошим табаком и чуть-чуть отдающее вином. Она так и не раскрыла глаз, спрятав лицо у него на плече…
Немало лет отделяло Волковых от их первой ночи весной сорок пятого – ночи в полусожженном немецком лесу, на пахнущей гарью и землей низкорослой траве среди голых стволов деревьев. Но ничего подобного этой, последней их ночи они не переживали – ни он, ни она. Оба они не спали и с непроходящей остротой ощущали, как тепло одного тела переливается – спокойно и бесконечно – в другое.
Они не разговаривали. Волков, словно при дневном свете, видел близко перед собой сияющие глаза Марии Сергеевны. И сияние их было необыкновенным – они сияли темной глубиной зрачков, заполнивших ее глаза. Ее лицо заострилось, но было спокойным, даже скорее грустным от скорбных складок, пролегших от уголков рта и над прямыми длинными бровями.
Мария Сергеевна, положив ему ладонь на грудь возле горла, не улыбаясь, разглядывала его и не думала ни о чем, кроме того, что видела в нем. Молодым он не был таким красивым и понятным ей, как ей сейчас казалось. Все в нем тогда было для нее словно подаренным на елке. Теперь она знала все морщинки на его тяжелом лице, знала, о чем он думает, и знала, что бывает с его лицом, когда он думает.
Сейчас она жалела, что упустила столько времени, жалела, что все годы их жизни не видела его и не понимала так, как в эту ночь, забывая, что ни пять лет назад, ни год, ни даже за час она не была готова к этому и что сама жизнь, все, что с ними случилось, готовило для нее это прозрение.
Надо было родить двух девочек и увидеть их на его руках, надо было сделать сегодняшнюю операцию, надо было дождаться его сегодня, надо было ждать, когда кончится затянувшаяся вечеринка и потом ехать в темной машине по пустынным влажным от тающего снега улицам столицы и слышать с замиранием сердца его дыхание и надо было так ощущать его присутствие за своей спиной.
* * *
Волосы у Натальи были длинными, шелковистыми, упругими и отливали рыжинкой. Наташа в свои семнадцать лет уже знала их прелесть и любила их, они приносили ей много радости и заботы, и даже эти ее заботы были для нее радостными. После ванны она подолгу сушила их и расчесывала перед громадным зеркалом, хмуря бровки и притворно сердясь. Она как-то томительно радостно ощущала их тяжесть, когда чуть закидывала назад голову. И не знала, что это с ней такое.
Может быть, она знала это, но боялась думать так, как подсказывала ей нарождающаяся в ней женщина. Она не любила свое тело – худенькое, узкобедрое. Но что-то подсказывало ей, что пройдет еще немного времени, и ее руки и плечи нальются силой, а худая длинная шея станет стройной и гибкой. Всякий раз, когда она видела себя обнаженной, она смущалась, ей казалось, это стыдно – так разглядывать себя, так чувствовать всю себя – от пяток до макушки, до мороза по коже, но ничего не могла с этим поделать. И почти сознательно затягивала свое одевание. А в последнее время пускалась на маленькую хитрость: когда кто-нибудь мылся в ванне, шум воды был слышен в гостиной, и она не закрывала кранов, и вода с шумом лилась все время, пока Наташа стояла перед зеркалом. Это давало ей возможность выходить из ванной с независимым видом. Но именно это – и блестящие глаза, и взволнованность, и какая-то снисходительность к домашним, особенно к старшей сестре, выдавали ее. И ни для кого почти не было тайны в ее состоянии.
Они были очень похожими – Ольга и Наташа. Но похожесть их строилась как-то странно – если взять отдельно детали – нос, губы, глаза, волосы, фигуру, походку – ничто в Ольге не напоминало Наташу, и наоборот. Но когда они были рядом, сходство их было разительным.
Наталья не хотела обидеть сестру, когда, проходя мимо, небрежно обронила:
– Опять решаем вопрос: быть или не быть?
Ольга сидела за столом в гостиной и что-то вертела в руках. Она подняла взгляд на сестру, и глаза ее недобро сверкнули.
– А ты этот вопрос уже решила?
У Натальи екнуло сердце (именно сегодня ей не хотелось ссориться), но было поздно.
– Что поделаешь, уже…
– Когда же, утром? Или сейчас, в ванной?
Наталья покраснела.
– Во всяком случае – в девятнадцать лет я это буду знать точно…
– И безусловно – быть?
– Да, только – быть.
Ольга усмехнулась. И вдруг что-то в ее облике изменилось – она словно обмякла. Она сказала неожиданно тихо и убежденно:
– А я вот, понимаешь… Никак не могу я решить этого вопроса, Наташа…
Наталья, готовая уже вспыхнуть и наговорить резкостей, уже собиравшаяся обидеться до слез и уже жалевшая испорченный вечер, растерялась. Никогда сестра не говорила с нею так. И это перевернуло ей душу. Она не знала, что делать и как ответить. Сквозь себялюбие до ее сердца дошло чужое, неожиданно серьезное горе Ольги.
Наталья ничего не ответила. Она немного постояла, потом медленно вернулась к столу и молча села рядом – стол был большой, овальный, за ним собирались Волковы и гости, когда они были. И стулья, обитые темно-красным нейлоном, стояли просторно и всегда на одном и том же месте.
– У тебя плохо? – только и нашлась Наталья.
– Нет, все в порядке…
– Что же все-таки?
– Все равно, Наташка, ничего ты не понимаешь. Ты какая-то совсем другая…
– Тогда я действительно ничего не понимаю. У нас с тобой разница почти три года. Так?
– Так.
– У обеих у нас – папка один. Так?
– Так, Наташка.
– Тогда в чем дело? Ну право же, Оля!
– Что я могу тебе сказать? Ты живешь совсем иначе. Это – тут, – Ольга приложила ладонь к груди. – Это тут вот! Институт? Ну, пойду я в институт – не пойду. Что от этого изменится? Да ничегошеньки. Может, только ребята наши – «др-р-ужный коллектив» – пожалеют, что меня нет – и то лишь день-другой… И все.
Наташе не хотелось плохого. И она было подумала, едва сдерживая слезы: «Ведь знает же, как мне будет тяжело, знает… Не могла будто в другое время сказать!» Но оборвала себя.