Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)
Ребята помолчали, переступили с ноги на ногу – снег проскрипел.
– Вот что, папаша, – вновь сказал первый. – Айда к нам. Чай там есть – погреемся.
Только тут Меньшенин подумал, что его могли принять и за недоброжелателя. И он усмехнулся:
– Пойдем. Холодно все же нынче.
В избушке пахло маслом, по стенам висели схемы каких-то деталей и самолетных частей. Но здесь было как-то очень по-деревенски тепло. (Бывает на свете такое – древесное уютное тепло.) И чайник на плитке кипел на самом деле. А оттого, что он был полон, крышка на нем гремела и подпрыгивала. И Меньшенин испытывал к людям, которые привели его в это тепло и к инженеру их – такому же молодому, как и они сами, и одетому так же, такое чувство, какое, вероятно, испытывает отец к своим сыновьям, занятым высоким, непостижимым для него делом.
Чай пили из эмалированных кружек на длинном дощатом столе, накрыв его для этого каким-то техническим плакатом, и сахар в кусках лежал здесь прямо на плакате, и хлеб был нарезан крупно, щедро, и масло в восковой бумаге колкое, только с мороза.
Техники заговорили с инженером о чем-то своем. А Меньшенин сидел, грея руки о кружку, и чувствовал, что время от времени все трое с любопытством поглядывают на него.
Из их разговора он понял: самолет, который только что взлетел, последний. Они его примут, осмотрят, подготовят на завтра – и это их последняя работа на сегодня.
– Интересное дело у вас, – тихо сказал Меньшенин, – самолеты и небо…
– Мы земные, батя, – сказал высокий. – У летчиков – интереснее, мы – технари. Наше дело – гайки да трубы.
– Интересное, – сказал инженер.
– Да ты, батя, ешь. Чего ты не ешь, в такой мороз масло – первый харч. Вчера сало было, сало, конечно, лучше. Да вот Витька, – высокий техник кивнул головой в сторону своего товарища, – сожрал вчера.
Стало жарко. И Меньшенин расстегнул пальто. Он совсем забыл, что на нем черный пиджак с золотым лауреатским значком. Ему было хорошо здесь. И он чувствовал, что оживает, проходит «смог». Он усмехнулся про себя. Первый техник, высокий, взглядом показал на его пиджак товарищу. Теперь и тот неподвижно уставился на меньшенинский лацкан.
– Я врач, ребята, – тихо и просто сказал Меньшенин.
Ребятам не надо было объяснять, что такое врач со значком лауреата Ленинской премии. Наступила тишина, и как она была не похожа на ту, что была здесь, когда усаживались за стол, когда приходили в себя после мороза.
И Меньшенин уже не мог – не умел просто греть руки, просто впитывать это тепло, просто пить чай и всматриваться в эти начавшие оттаивать мальчишеские, еще не мужские лица.
– Простите, – сухо и строго, точно так, как говорил до этого, сказал инженер. – Я вас сразу узнал. Летом вы были здесь Я только что принял отряд. И наш отрядный врач сказал мне, что это вы. Хотя и до этого я слышал о вас.
У инженера было узкое с тонкими чертами бледное лицо. Говоря, он смотрел себе на руки – тоже узкие и бледные.
– Я потому и послал их. Холодно сегодня. Мы едва разогрели машины. – Потом он усмехнулся. – А они, наверно, думали…
Высокий, краснея, перебил:
– Да ничего мы не думали! Что мы думали! – И вдруг все засмеялись.
В этот вечер тишины и одиночества в большом и чужом для него городе Меньшенин вспомнил и это. И еще он вспомнил отца и мать мальчика, которого он оперировал, который еще сегодня, а может быть, завтра и еще несколько дней будет находиться между жизнью и смертью, но уже ближе к жизни… Он видел перед собой, мысленно, и лицо полковника Скворцова, главного хирурга военного госпиталя, и милое, чем-то непонятным волнующее лицо Марии Сергеевны, с чуть припухшими и немного горькими губами, с глубокими черными глазами в тяжелых веках, видел ее ясное чело и висок, который запомнился ему, одинокому, в сущности, человеку, на операции.
Но Меньшенин не много бы стоил в своих собственных глазах, если бы не отдавал себе ясный отчет в том, какое именно чувство он испытывает к этой женщине. Оно родилось в нем давным-давно в то мгновение, когда остался один, оно копилось в нем изо дня в день по мере того, как хирургия забирала у него одного за другим близких, нужных, как воздух, друзей, превращая их – одних в учеников, других в помощников. На сессии один старик академик произнес ему целую речь. Это была даже не речь, а исповедь души. «Что же я такое? – говорил он. – Мне семьдесят лет. Все есть: знания и звания. Погляжу кругом – один. И кто я настоящий – вот этот семидесятилетний бодрячок, всеми уважаемый и опасный для всех – или тот мальчик, в коротких штанишках, что пускает кораблик где-то далеко-далеко?..»
Из вежливости, а также из того, что понял состояние человека, Меньшенин не высказал ему своего отношения. Но он тогда стиснул зубы и со злом, яростно подумал: «Ерунда! Это мелодрама».
Меньшенин помнил всех, кого видел в лицо. Как помнил механиков и инженера. Как запомнилось ему лицо полковника Скворцова и того молодого хирурга, с которым пил кофе. И старшину – отца Коли, и тихую, смятую горем его мать. И все это вместе неожиданно вдруг стало Марией Сергеевной. Меньшенин тихо рассмеялся, глядя в окно на синий от первого снега город. Потом он оделся. Тихо, чтобы Торпичев в соседнем номере не слышал, запер дверь номера, на цыпочках прошел коридор и спустился на улицу. Он бродил по городу до самого позднего часа, когда улицы опустели и прошел весь прозрачный и пустой – последний в эту ночь автобус.
И теперь он улетал.
Группа людей, негромко оживленная, в ломких синеватых накрахмаленных халатах, спускалась по гулкой лестнице клиники. Несколько поодаль, уже без блеска и говора, в колпаках и рабочих халатах шли хирурги клиники. Эта вторая группа редела – одному нужно было в перевязочную, кто-то остался в реанимации, кто-то задержался с больными, курящими на лестничной площадке. И Меньшенину неудобно было оглянуться, идет ли следом Мария Сергеевна.
А она с Прутко и Мининым спускалась следом, думая о нем и все так же держа стиснутые кулачки в карманах халата.
Меньшенин понимал, что теперь, после его ухода, врачи клиники испытывают облегчение. Но он понимал также, припомнив себя молодого, что, как бы ни хотел Арефьев, люди, увидевшие перспективу, не остановятся. «Трудно тебе, Арефьев, будет теперь», – вдруг с неожиданной злостью подумал Меньшенин. Потом, в нескольких шагах от выхода, он остановился – коренастый и грузный – и сказал твердо и громко, для всех сразу:
– Ну, если, профессор, не лаборатория и не филиал нашей клиники, то хотя бы гипотермия! Гипотермия и операции на сухом сердце – это-то вполне возможно…
Арефьев поглядел на него долгим взглядом и не ответил. Меньшенин вздохнул и резко пошел вперед.
Он улетал. И хотя он двигался, говорил, шагал, – все делал решительно и почти сердито, в душе он испытывал какую-то неуверенность, словно чего-то он не успел высказать или сделать важного.
Провожали его трое. Арефьев, завоблздравом и Жоглов. И когда машина – обкомовская «Чайка» – подкатывала к зданию аэровокзала, в боковое огромное, точно оконное стекло он увидел прижавшуюся к тротуару зеленую линейку военного госпиталя, на душе у него потеплело. Это был полковник Скворцов. Он стоял возле своей машины, маленький и аккуратный, как настоящий скворчик, и тревожно, не оглядываясь, глядел на подошедший черный автомобиль. И взгляды их встретились. Меньшенин за стеклом разлепил сухие губы и улыбнулся.
…И все-таки Мария Сергеевна ощутила облегчение. Не надо более ставить перед собой эти страшные вопросы – быть или не быть, не надо вглядываться в свою юность и молодость, и можно жить по-прежнему. Заняться дочерьми и мужем, привести в порядок мысли и душу. Такого напряжения она еще не испытывала, сколько ни припоминала – не могла вспомнить. В дни войны, когда было трудно и когда горько было терять близких, словно братья, ребят, в самой глубине души все оставалось в порядке, на месте – ничего в душе не нужно было изменять. И всегда, пусть даже после самого трудного дня, еще оставались какие-то физические и моральные силы – работать и мыслить.
А времени еще оставалось много. Еще не закончен был обход, не все перевязки сделаны. Еще надо побывать в материальной и составить требование на завтра в аптеку, еще надо было поработать с историями болезни. А силы иссякли. И словно потускнел день, прекрасный осенний день со снегом, который неожиданно пошел, точно специально в минуту отъезда Меньшенина, и прямо на глазах выбелил асфальт, и все летели и летели какие-то удивительно мохнатые снежины.
КНИГА ВТОРАЯ
Он ударил, этот ранний снег. Он пошел, повалил, исчезая на тротуарах и на мостовой. Он таял даже на чугунных плечах поэта, и талая вода струйками стекала по чугунной его крылатке. Только в чугунных кудрях его он оставался блестками седины. Пушкин казался живым. Ощущение этого было так явственно, что у Светланы как-то тревожно и томительно билось сердце. Точно оно было нездорово. Биение его она слышала в себе: оно было долгим – таким, что даже замирало дыхание.
Снег стыл на куполах и на крышах, на ветвях в Александровском саду. Звуки, шорохи, покрикивания автомобилей, отдаленные вздохи вокзалов, несмолкаемый, непрекращающийся от зари до темна гул человеческих шагов, шорох одежды, – все, чем бывает наполнена Москва, словно прижалось к асфальту, к бетону, к камню набережных, оставляя свободным низкое и все же просторное небо. И в этом небе едва уловимо, слышимый только сердцем, чем-то далеким и чутким, плыл звон. Словно колокола, не звонившие с незапамятных времен, пели теперь медью и серебром от снега.
И это была еще не зима. Это был праздник. Он застал Светлану на площади Пушкина. И не было ни вокруг, ни в ней самой ничего привычного, точно впервые в ее жизни падал этот необыкновенный снег.
Письмо от отца пришло неожиданно. Светлане повезло: бабушка еще не вставала, и за почтой сходила сама Светлана. Конвертик выпорхнул из вороха корреспонденции, где были две бандероли для бабушки, кипа всевозможных газет. Твердый почерк, которым был написан адрес, был незнаком. Светлана еще никогда не получала от отца писем. Встреча с ним, с его матерью в тихом и чистеньком Никоновском переулке наполнила ее душу какою-то взрослой грустной силой. Но он улетел на незнакомый и пугающе огромный Север. Она сама провожала его к просторному гулкому аэродрому.
По неторопливости отца, по какой-то необыкновенной сдержанности и четкости в движениях и словах Светлана поняла, что отец привык, умеет и любит летать. И расстояние в десять тысяч километров, которое не умещалось в ее сознании, для него, в сущности, привычное дело. И еще он в этой толпе, в своем коротком, почти спортивном плаще, с седеющим бобриком волос, в которых сверкали капельки московского дождя, со своим сухим лицом с резкими, но не старыми морщинами – от крыльев носа и углов узкого, четкого рта и над переносицей – был таким, что его нельзя было не заметить среди множества людей.
Удивительное чувство испытала Светлана на аэродроме. Свистели за стеклянно-бетонными стенами огромные сине-белые лайнеры, почти беспрерывно звучал голос диктора. Самолеты взлетали и садились, тысячи людей входили и выходили, отправлялись на посадку и нескончаемыми вереницами тянулись с бетонного поля аэродрома, которому за громадными, с какими-то свинцовыми блестками стеклами не было конца. И они ничего не знали друг о друге и, встретясь на мгновение, расходились, чтобы не встретиться, может быть, никогда. И эта затерянность среди огромного множества людей как-то особенно сблизила ее с отцом. И она все время видела его и следила за ним не только взглядом, а всем своим существом, когда он двигался по огромному залу, когда ходил к газетному киоску. И она знала, что то же самое испытывает и он. Может быть, только здесь, в аэропорту, ни разу ее души не коснулась горечь и грусть, и она не подумала здесь ни разу, почему жизнь устроена так, что они не вместе, что через некоторое, уже очень малое время он улетит, и опять из живого человека – близкого и необходимого, чего прежде она никогда не предполагала, превратится в понятие – отец. Но где-то на самом дне души ее было ощущение, что в этом ее понимании отца немалая доля и Барышева. Это ведь аэродром. Пусть Барышев летает на военных самолетах, но небо уже коснулось ее, она уже к нему причастна. И предчувствие чего-то важного и большого, что должно произойти с нею, волновало ее, заставляло сердце биться медленно и четко.
Отец вынул руку из кармана плаща, посмотрел на часы.
– Знаешь, – сказал он, – у нас еще два часа. Мы можем позавтракать.
У него была странная манера: говоря даже какие-то не очень важные слова, он смотрел своими строгими темными глазами из-под обреза век, и эти неважные слова становились важными и полными значения, которое хотелось узнать и которое волновало и тревожило ее. Может быть, он разговаривал так только с ней?
Светлана грустно усмехнулась про себя: она ни разу в жизни еще не видела, как он говорит с иными людьми, и не ответила ему. Тогда он снова посмотрел на нее и сказал:
– Если не хочешь есть, мы просто выпьем кофе или чего-нибудь еще. Я ведь уезжаю надолго.
Когда они поднялись наверх в огромный, под стать аэровокзалу, ресторан, где даже в такой необычный для ресторана час они с трудом нашли свободный столик, и, когда сели и отец попросил себе кофе и ветчину с горошком, а для нее – тоже кофе и слойки, когда официантка, тоненькая и стремительная, как самолетик в высоком небе, отошла, отец вдруг сказал:
– Я не хочу ничего объяснять тебе. И не хочу наговаривать ни на маму, ни на себя. Что случилось, то случилось. Мы любили друг друга. Я иногда очень хочу увидеть ее… Но у меня теперь очень интересная работа. И все эти годы, что я там, я испытываю необыкновенное чувство свободы. Вот, брат, понимаешь как.
Он замолчал. А глаз своих все не отводил от Светкиного лица. И Светлане показалось, что он бледен более обычного. Но, может быть, это ей показалось, потому что их крошечный столик, который, если двоим положить на него руки, будет занят весь, стоял возле самого уходящего к потолку окна. Оно тянулось снизу, с первого этажа – от самого бетона, и громадные стеклянные панели его удерживались редким и тонким переплетением холодно блестевшей стали.
– Ты думаешь, вечная мерзлота – это просто никогда не оттаивающая земля? И лед? Это целый мир. Там происходят колоссальные процессы… И я помню, что ты не знаешь этого. Но я не о том… я не о том… Кроме тебя, у меня детей нет. А это значит, что у меня нет никого, кроме тебя.
И долго сдерживаемые горькая теплота и волнение вдруг перехлестнули ей горло. Она опустила глаза на свои руки, плотно прижатые ладонями к скатерти.
Говорил ли он еще что-нибудь – Светлана не знала. И эти слезы, первые в ее взрослой жизни слезы, оглушили ее. Когда она вновь нашла в себе силы посмотреть на отца, он уже молчал. И у него был такой вид, словно оборвал себя на полуслове. Глаза его, и без того запавшие глубоко, казалось, смотрели прямо из глубины души. Это длилось всего лишь мгновение.
Но когда толпа улетавших этим рейсом унесла отца, когда лайнер, прокатив по бесконечному серому бетону аэродрома грохот своих турбин, ушел в небо, унося человека, которого прежде не было в ее жизни, а теперь он появился, Светлана поняла, что будет помнить до скончания века своего этот его последний взгляд. Так и останется он в ее памяти, что бы потом ни случилось.
И вот теперь его письмо.
«…Так я тебе и не сказал ничего. Да, вероятно, никогда и не скажу. Невозможно, Светлана, высказать это. Ну была девочка, девочка с бантиком, потом – угловатый подросток, смешной – всегда в коротковатой одежде… Порой мне что-то открывалось в твоем лице. У нас в семье все уже было плохо. Я знал, что вот-вот наступит мгновение и мы более не сможем жить вместе. И поэтому я сознательно не давал себе видеть твое лицо, чтобы потом, когда мне потребуется все мужество, остаться самим собой. А тут – девушка. В тонкой блузке и юбочке, с моими бровями и ртом женщины, которая, пожалуй, единственная была мне нужна, с тяжелым золотом ее волос – моя дочь. Последние годы я испытывал только, пожалуй, одно – чувство ответственности перед тобой. Совесть мучила: дал человеку жизнь – и ничего больше. Я, сильный, в сущности, мужчина, думая о тебе, помнил лишь то, что знал когда-то, когда ты была еще ребенком. А это было давно. И получилось так, что для меня ты стала каким-то обстоятельством, событием – чем угодно, но не конкретным человеком. Я начал писать это письмо еще в самолете. Сидел, закрыв глаза, и все двенадцать часов полета мысленно писал тебе это письмо. Я писал его все эти дни – день за днем несколько месяцев, еще не прикасаясь к бумаге. И наконец ты получишь это письмо, доченька. Дорогой мой, красивый, справедливый человек.
Твоя мама достойна уважения и любви. Она была достойна их всегда, а теперь – тем более. Я специально ходил поглядеть на нее. И с горечью понял: в ней всегда была удивительная сила. Моя беда в том, что я не смог пробудить эту силу. Чего-то не хватало во мне самом. А может быть, все очень просто, может быть, маме нужен был другой человек. Но что об этом говорить сейчас! Когда ты станешь совсем взрослой, когда к тебе придет любовь, ты поймешь, что многое, если не все, можно узнать, даже только взглянув. И я узнал и понял: то, что теперь произошло с твоей мамой, должно было произойти давно. Она вернулась с юга, я увидел ее и понял: то, что я считал любовью в ней и безмолвием, – просто застенчивость и нежность…»
Когда Светлана дочитала до этого места, она вспомнила, как ходила вместе с матерью по ночной дождливой Москве и как ее поразила перемена, происшедшая в ней, – сколько было в ней свежести, силы, женственности, каких она прежде не замечала. И потом долго, да, пожалуй, и по сей день в матери не иссякало это. И было странно и волнующе видеть это в ней.
А дальше отец писал:
«Но жить вместе с бабушкой было невозможно. Ты – человек взрослый. И я говорю с тобой по-взрослому. Их уже мало, но они еще есть, люди, подобные нашей бабушке. Давно не знающие подлинной жизни, они, однако, судят обо всем по-своему. Понимаешь, дочка, у меня хватило бы разума и силы пережить и властолюбие бабушки, и ее жажду быть на виду и оставлять за собой последнее слово. Чего-то можно было не замечать, чему-то не придавать значения, на что-то в конце концов наплевать. Будь это чертой лишь ее характера. Прости меня – я пишу тебе о таких вещах. Но что делать – так сложилось это мое письмо. Ведь, по существу, о том, что произошло со всеми нами, четырьмя людьми: с тобой, с мамой, со мною и бабушкой, – я никогда ни с кем не говорил. Я не говорил об этом и с самим собой. Что нужды? А теперь вот вдруг стало ясно: я не могу молчать. Все это очень серьезно…»
И если при прочтении первых строчек этого строго написанного твердой рукой письма слезы навернулись на глаза Светланы, то теперь взрослая, серьезная тревога охватила ее. Она стояла на лестничном марше, прижимая локтем к себе целую кипу корреспонденции, и не опускала руки с письмом. Она мало что поняла из этих строчек. И неприязнь к бабушке, к ее манере жить, говорить, вмешиваться во все и пытаться всеми и всем руководить не представлялись ей такими серьезными. Бабушка и бабушка – у многих есть бабушки. И все они разные. И первое, о чем она подумала, было то, что ему, отцу, очень трудно. Трудно и тяжело, и не вообще, а именно сейчас, вот в эти минуты, когда она стоит на ступеньке, чувствуя спиной через тоненький свитерок холод каменной стены, за десять тысяч верст от него, почти на другой половине земного шара.
Она не могла читать дальше. Бабушка открыла ей дверь. Так получилось, что Светка забыла снять с гвоздика ключ от квартиры. Взяла только маленький ключик от почтового ящика. И пришлось стучать.
– Конечно, – сказала бабушка. – Ты не подумала, что я работаю, сосредоточилась и лучше было бы меня не отвлекать.
– Прости, я забыла ключ, – сказала Светлана машинально.
Бабушка смерила ее взглядом, увидела стиснутое в руке письмо. Насторожилась. Взяла у Светланы то, что она принесла. И уже с порога своей комнаты спросила:
– Ну, что пишет наш бравый капитан?
– Во-первых, не наш. Во-вторых, не бравый, – вдруг ответила Светка осевшим от обиды и волнения голосом. – И в-третьих, это письмо не от него. Это письмо от отца.
Движение, шелест газет в бабушкиной комнате прекратились. Потом возникли снова, и потом бабушка вышла в гостиную.
– Позволено будет узнать, что же пишет он? – она спросила тоном, где слово «он» начиналось с большой буквы.
Светка пожала плечами и ушла к себе.
Ушла, и все, и ни гугу. Бабушка некоторое время старалась быть в пределах слышимости – ходила по квартире, громко двигала кресло, спрашивала о чем-то громко, через все пятьдесят шесть квадратных метров. Светлана так и не отозвалась. Нет, не слова отца подействовали на нее. Она не то чтобы не придала значения, нет, она просто еще никак не могла связать их с конкретным, таким знакомым человеком. Понимала только одно и думала только об одном: трудно ему там, трудно не оттого, что это Север, что это далеко и что холодно там. А от чего-то иного тяжело отцу, и душа у него не спокойна. И как же она жалела, что так мало знает о нем, о его жизни, о его работе. И сознание этого рождало чувство беспомощности. Но она не читала письма дальше, хотя оставалось еще больше половины – берегла до какой-то минуты, словно собиралась нырнуть в Москву-реку летом: и страстно хочется, и тянешь-тянешь – отдаляешь заветное мгновение. А может быть, душу свою оберегала от еще большего, чем то, что уже приняла в нее.
На улице шел снег. Звенел едва уловимо воздух. И множество голубей тяжело, словно их крылья увязали в этом снегу, ворочались в небе над крышей собора со старыми, мертвыми окнами.
«…Ты знаешь, что такое мерзлота? Я ведь уже говорил тебе о ней. Но так и не сумел рассказать по-настоящему. На изломе она мерцает включениями льда, глубинного материкового льда. Льда из древности. За многие тысячи лет он изменился, он, как бы тебе сказать это, отточил свою структуру, он освободился от того, что было в нем, когда он впервые сделался льдом. Но он все тот же – он прожил все эти многие тысячи лет. Иногда мне жутко думать, что, когда еще не было ни тебя, ни меня, ни России, когда еще земля не слышала человеческой речи, этот кристаллик льда уже существовал. Но я внесу в дом кусок мерзлоты. И если в доме тепло – все растает и на столе – только груда мокрой, распавшейся на составные части земли, взятой из двухметрового шурфа в тундре. Здесь можно поставить здание не на бетонном фундаменте, а на фундаменте изо льда… Помнишь Ленинград, дочка? Как-то давным-давно я брал тебя с собой туда. Помнишь белые ночи? Ночи без темноты? Здесь тоже есть белые ночи. Даже когда смеркается – самые высокие вершины словно раскалены докрасна – это солнце. И все наоборот – зеленое небо и синяя-синяя земля. Иногда физически ощущаешь, что ходишь вверх ногами. Но я не хочу больше писать тебе об этом: боюсь сбиться на романтический тон студентов-киевлян, которых здесь летом бывает много. Я к тому же занимаюсь весьма прозаическим делом: строю».
Но, как ни странно, это описание Севера в отцовском письме не успокоило Светлану. Каким-то особенным, чисто женским чутьем она только еще более утвердилась в своей тревоге…
А потом снег перестал идти. Хотя небо еще оставалось серым и на всем его пространстве, которое можно было видеть за крышами, за сквозным лесом из телевизионных антенн, не прорезалось ни полоски чистого – вечер сегодняшний обещал на завтра хорошую погоду. Можно было предугадать, что утро грянет солнцем, и все это растает, потечет, закапает, зазвенит…
Светлану ждали в общежитии, девчонки собирались ехать на первый снег – в Химки. Ждал и Олег, который, насколько Светлана помнила себя, был всегда. Но она осталась со своей тоской и тревогой, со своим смутным ощущением какого-то непонятного еще ей единства отца и Барышева. И она не знала даже, о ком больше думает, и в мыслях своих не разделяла двух этих мужчин. Она знала себя. Знала и потому боялась, что может наделать глупостей.
Мать целый день была со своим десятым классом. Культпоход там у них или что-то еще. Но пора было уже ей вернуться. А смятение Светланы усиливалось – от бессилия, от одиночества, еще от чего-то такого, что было очень похоже на чувство собственной виноватости. Она металась по комнате, не выходя в гостиную, не ходила обедать. Бабушке пришлось самой себе накрывать на стол: она ела сердито, не выпуская из рук корректуры, и в открытую дверь Светлана видела ее. Но не вышла.
* * *
Двенадцать часов полета… Декабрев – отец Светланы – вспомнил, как летел туда, куда летел сегодня, почти трое суток. Конечно, незнакомая дорога всегда кажется длинней, чем она есть на самом деле. Их было двадцать два пассажира и одна стюардесса – очень русская девушка с длиннющей, пушистой, как лисий хвост, косой и с серыми просторными и медленными глазами. И, как всегда в дальней дороге, после второго или третьего приземления все перезнакомились, стали одной семьей и уже делили весь воздушный мир на «наши» и «не наши». Следом, буквально в получасе лета, шел другой Ил-14 – тем же рейсом и тем же маршрутом. Но это уже были «не наши». И пассажиры там какие-то не такие, и экипаж не настолько располагал к себе, и стюардесса там была и надменна, и холодна – с ледком в глазах. Все это ощущалось особенно остро, когда та машина садилась следом, и в ресторан аэровокзала, где уже сидели «наши», входили те…
Ему особенно запомнился один из пассажиров, высокий и тонкий парень. Его даже трудно было назвать парнем – молодой человек, и только. Костюм и нейлоновая рубашка с запонками из агата и с бриллиантовой заколкой на галстуке. Узкое лицо и узкие кисти рук. С салфеткой за воротником, он ел яйца всмятку и пил коньяк, поднося узенькую рюмочку к тонким губам, и в его белых пальцах и коньяк терял свой горячий пронзительный цвет.
Прошло много лет после того полета, и много раз он летал и этим и другими маршрутами, но из памяти все не выходил этот человек. Словно наваждение какое-то. А летел он, отец Светланы, – тогда уже отец – почти без копейки денег: все отдал, оставил дома – горько, с маху решась раз и навсегда… И за его плечами уже были и любовь, и тоска, и война – с грохотом танка, с дрожью рычагов и педалей фрикциона, с гарью и кровью. И институт. И еще одна странность была у него, отца Светланы – Дмитрия Софроновича Декабрева, – в воспоминаниях своих о давнем и недавнем прошлом он никак не мог расставить в хронологическом порядке – войну, любовь, женитьбу, рождение дочери, институт свой. Словно все это происходило сразу, может быть, такое ощущение было у него оттого, что все это он мог только условно считать минувшим, прошлым, что ли, а на самом деле – он и сейчас жил в том времени. А тем более тогда, в первом своем перелете через всю заснеженную Россию. Растерянное, смятое всем происшедшим с ними лицо жены возникало в его воображении ни с того ни с сего на фоне заснеженного поля перед Вислой – на фоне беззвучных (потому что звук помнить нельзя, а если можно, то – только во сне) взрывов – видимых ему через смотровой триплекс его тридцатьчетверки. И он тогда не мог отделаться от ощущения, что его тридцатьчетверка осталась на краю взлетного поля Шереметьева, возле самого бетона.
А может быть, такое странное отношение к прошлому было в нем оттого, что он полно и плотно прожил все, что отпустила ему его судьба. И порой ему казалось, что женщину, которая стала его женой, он полюбил еще задолго до того, как встретил ее – слабое, милое создание с огромными глазами – у большого зала консерватории имени Чайковского, спрашивающее, «нет ли лишнего билетика». Десять суток отпуска отвалил ему – единственному оставшемуся в живых члену экипажа танка «208» – за вдавленную в мерзлую землю противотанковую батарею немцев лично командир бригады. Комбриг, может быть, и не расщедрился бы так, но батарея мешала здорово. И последним своим выстрелом одна из пушек этой батареи – перед тем как скрипнуть ей под тяжестью 208-й, ахнула снарядом под самую башню над его головой. И когда комбриг поздравлял его с удачей и «отваливал» эти десять суток без дороги, он не слышал его и видел плоховато: комбриг и окружавшие его офицеры в глазах Декабрева дрожали, как дрожит и прыгает изображение в телевизоре, если не настроена строчная развертка.
На третьи сутки пребывания в Москве, в заснеженном и тихом-тихом, точно выросшем из детства Никоновском переулке, у мамы, он начал наконец слышать. И девичье лицо перед ним не двоилось, и он увидел его сразу все – четко и точно, на всю жизнь. Да к тому же Декабрев в то самое мгновение понял – вот и все. Точка. Он был сильным. Весь полон непонятной энергии и жажды. Танки и война дали ему эту силу. Ощущение опасности и мощи машины, умение распорядиться этой мощью. И он тогда уже понимал, что и на войне он живет и живет с удовольствием, радостно, радуясь опасности и товарищам.
Он был сух, смугл, не очень высок ростом, ходил четко, два года фронта выработали в нем привычку смотреть пристально, словно в триплекс. И только седеть он начал рано, и рано постарело его лицо – на лбу и у рта появились сухие, похожие на трещинки, морщины.
Она спросила про билеты не у него: кто-то вальяжный, пахнущий хорошим табаком и мехом тщательно оберегаемой шапки и воротника пальто, проходил мимо, поддерживая под локоток такую же ценную даму в манто. Но старший сержант Декабрев, ступив по сухому снегу начищенными кирзовыми сапогами, не дал ей дослушать полугалантный-полунебрежный ответ. Тронул худенькую москвичку за плечо. Билета у него не было ни лишнего, ни какого другого. Да и классическую музыку он тогда любил не очень. Разве что две-три вещи, невесть как запавшие в душу с детства. И он сказал ей об этом, когда отвел ее немного в сторону.
– Просто мне было обидно видеть, как ты просишь у этого жлоба…
Помолчав, она нерешительно произнесла:
– Знаете, кажется, это вовсе не жлоб. Это, по-моему, народный артист. Скрипач.
И она назвала очень известную фамилию.
– Ерунда, – сказал он. – Может быть, он и народный – все равно. К нам в бригаду приезжал народный. И тоже скрипач – он был совсем другим.
– Но вы не подумайте, что я у него потому спросила, что он артист. Я узнала его потом, когда он уже обернулся ко мне.
– Ты прости меня, – сказал, вернее, перебил ее Декабрев. – Я не умею говорить на «вы». Я только с начальством так. Положено. А вообще – не умею…