355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Халов » Иду над океаном » Текст книги (страница 27)
Иду над океаном
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:26

Текст книги "Иду над океаном"


Автор книги: Павел Халов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)

Ни робости, ни скованности не испытывал Декабрев, хотя уже в это самое мгновение, а скорее за секунду перед этим понял, что он встретил на своем пути, – нежность, застилавшая глаза, нежность и волнение были в нем. И он не успел этого скрыть, и это стало понятно ей. Она как-то совсем по-иному, чем прежде, посмотрела на него и замолчала.

Долгим был полет через всю страну, с множеством посадок и взлетов. Да, все правильно: жить во лжи было больше нельзя. Совсем не та это была Москва в тещином доме. И жизнь не та. И работа – все было не то, словно службу нелюбимую нес. И утро не давало радости, и близость с женщиной, когда каждое прикосновение было острым, непривычным и каждое – помнилось – не могло заглушить горечи.

Через два десятилетия звучала в нем та первая, сумасшедшая, невероятная ночь. Чего только не было потом, но та ночь всегда была с ним. Так они и пришли к ней – по снегу, через всю Москву. Это уже потом бабушка получила отдельную просторную квартиру. А тогда они жили в большой коммунальной квартире – с темным и сырым подъездом, в котором не работал лифт, в котором, ввиду того что шла война, не было света. И сквозь мутные закопченные окна лестничных пролетов попадало обессиленное мерцание зимнего дня. И гулок был подъезд и неуютен, и поднимались они на третий этаж по громадным, изношенным, замусоренным ступеням, время от времени на весь дом цокали подковки его фронтовых сапог. Бабушка была не то в эвакуации, не то в командировке в Сибири. Он тогда ничего не знал о ней – о бабушке.

Они занимали комнату в конце длинного коридора, куда выходило множество дверей, за каждой дверью своя жизнь. И в то же время – одна жизнь у всех. И как-то особенно остро почувствовал он, сержант танковых войск, сколько общей неустроенности было в этой коммунальной квартире. Корзины, детские ванночки, коляски, ведра, чемоданы, белье на веревках, протянутых вдоль и поперек коридора и уходящих куда-то вправо, – наверное, коридор продолжался, и почему-то запах снега. Так живут люди во время кочевий, войн и революций, откладывая на потом все мелкие, ненужные сейчас дела во имя главного. И еще поразила сержанта тишина, словно он шел по зданию, оставленному жителями и войсками. Ни шороха, ни звука – лишь цоканье его собственных подковок, задыхающийся шелест одежды его спутницы. Он ничего не знал о ее семье и о ней самой, но ему казалось, что они давно вместе – так полон он был ощущением близости к ней, к ее запаху, ее доверчивостью. Она сняла пальтишко и оказалась в вязаной, широковатой для нее серой кофточке и в узенькой суконной юбочке. Он тоже снял свою шинель, поискал глазами, куда ее пристроить, не нашел и положил ее – тяжелую, прокаленную морозцем – на валик дивана. Они долго ходили по Москве в тот день. И уже смеркалось – сумерки размыли очертания предметов, и черты ее лица, и без того мягкие и тонкие, совсем словно бы утратили реальность.

Она сказала немного виновато, немного растерянно:

– Я согрею чаю. У нас есть настоящий сахар и есть хлеб. И даже настоящий чай.

Он сел в кресло у окна и оттуда стал следить за тем, как она ходит, собирая на стол, как разжигает керосинку – электричества не было, – и она время от времени обращала к нему свои темные-темные, без единой искорки, огромные глаза.

Когда она присела перед раскрытыми дверками буфета, где, наверное, когда-то хранились запасы, а сейчас было пусто, он увидел, что сбоку на ее старенькой юбочке нет одного крючка – в прорези пронзительно голубела комбинация. Дыхание у него перехватило от нежности к ней. И когда она опять прошла мимо него к столу, держа в руках сахарницу и тарелку с хлебом, он осторожно взял ее за локоть и прислонился лицом к тонкому холодному запястью. Она словно ждала – пусть не этого, а другого какого-то порыва, – она стояла, замерев, опустив голову, не высвобождая руки своей. Потом он встал, взял из ее холодных рук то, что она держала в них, поставил все это на край стола, обернулся к ней. Потом он за плечи притянул ее к себе.

«Наверное, такое между людьми происходит только на войне», – подумал он, устало откидываясь назад всем телом в кресле лайнера, повисшего на высоте десяти тысяч метров в клубящейся мгле над огромной Россией. Во всяком случае, он попытался представить себе, что такое может произойти с кем-нибудь сейчас – и не смог. И еще он подумал, что вслух об этом говорить нельзя. Ни с кем, даже с ней. И они никогда вслух не вспоминали эту ночь, даже потом, когда он вернулся. Но она жила в них, она была во всех их ночах. И он видел это в ее лице, не повторяясь, оно несло на себе светлую сень той далекой изначальной ночи. Привычки к близости так и не возникло. Каждое мгновения любви было для них обоих словно в первый раз. Он знал это. Знал всегда, знал и сейчас.

Их бригада, в которой он водил танк с башенным номером двести восемь, носила опознавательный знак – мотылек. Снаряд из немецкой 88-миллиметровки – последний снаряд для нее в бою и той войне – угодил в самый этот мотылек. Когда сержант выбрался из танка, спасать ему было некого – командир, заряжающий были убиты, а танк горел.

Он отошел в сторону. И страшно ему было слышать гудение пламени в тишине – больше нигде не раздевалось ни выстрела. Нечему было рваться и внутри – нее до последнего снаряда, до последнего патрона к пулеметам они расстреляли, а пистолетные патроны убитых только потрескивали в черно-дымной утробе машины, словно сухое дерево.

Была одна странность в его отношении к ней – только одно письмо он написал ей за все месяцы войны, – ото дня, когда вернулся на фронт и получил машину. Он написал и помнит до сих пор свое единственное письмо.

«Спасибо тебе. Мне было кого защищать на земле до встречи с тобой, теперь это я знаю вдвойне. Нет, не вдвойне – больше неизмеримо. Словно из кубиков, высыпанных на пол, вдруг сложилось огромное слово – жизнь. И в нем все – и то, что было до тебя, и то, что я обрел в тебе, и то, что будет еще потом, когда мы будем вместе. Меня теперь просто невозможно убить, потому что меня ждет жизнь. Ты… Я был хорошим танкистом. Теперь я стану дерзким и злым. Я теперь буду воевать иначе. А когда все кончится, я напишу тебе».

Она писала коротенькие, милые и простенькие в своей подробности письма – он получал их или сразу по нескольку штук, если 35-я гвардейская отрывалась и уходила вперед и отставали тылы, а вместе с ними и почта, или через день – по одному.

«Сдала экзамен по старославянскому… вернулась бабушка… бабушка уехала… ходили с девчонками в Чайковку на 4-ю симфонию, была у твоей мамы, я по дороге к ней в Никоновский переулок зашла погреться в книжный магазин – там была выставка литографий грековцев – со студии имени Грекова, и там были литографии с танками и танкистами. Купила все, какие были, а заодно купила и книжки. Одна – «Танковый взвод в наступательном бою», а вторая «Танк». Теперь я знаю, что это такое – твоя тридцатьчетверка».

По тому, что она писала ему на фронт, можно было проследить ее жизнь, словно стоишь у нее за плечом. И вдруг ему показалось, что она чего-то недоговаривает в письмах. Что-то происходило у нее, а он не знал. И только мама написала ему: будет ребенок. Он ответил матери:

«Мама, я не могу все написать ей. Нет слов. Все не то. Я настолько люблю ее и так отчетливо помню, что у меня даже дыхания не хватает, едва подумаю о ней. Если девочка – назовите Светланой, Светкой назовите. Пусть светит. Если сын – пусть назовет сама. Она, наверное, знает, как назвать. Война скоро кончится. Я вернусь, мама…»

Он и это письмо помнил наизусть. Помнил даже, что написал его на листке из командирского блокнота химическим карандашом. Так возникли в его жизни две Светланы.

Бабушка, бабушка… Ах, эта бабушка.

Над Сибирью не было облаков. Облаков не было и дальше на Восток, все ровнее лежал здесь снег. Он глядел вниз, и ему казалось, что он узнает каждую морщинку внизу, каждый завиток еще черных, не скованных льдом речек – настолько часто летал он здесь. И он думал, что если ехать на танке, то понадобилась бы целая жизнь, чтобы добраться сюда, а впереди еще оставалась целая половина пути. И самый трудный начнется с той секунды, когда он приземлится в Магадане.

«Да, – подумал он опять, – дорога впереди только начинается», – и он подумал об этом с радостью, почти с упоением, мысленно представив себе эту дорогу. Он пересядет на другой самолет, поменьше, который можно посадить там – на маленьком аэродроме, продутом северными ветрами. Он будет похож с высоты на короткий и узкий лоскуточек: перед последним разворотом он увидит его из круглого окошка машины, увидит горстку домов аэродромного поселка, а когда машина покатится по летному полю – ничего не будет видно, бульдозеры уже, наверное, нагромоздили по краям сверкающие скрипучие трехметровые горы снега.

Странно перемешалось, переплелось в его жизни радостное и горькое, удача и тоска… Но, пожалуй, самыми трудными были первые два года после войны.

Что он мог, что он успел в штатской жизни, водитель танка?

Москва праздновала Победу недолго. Когда он вернулся домой, праздник кончился. Дымили вовсю трубы, расчищались дворы от хлама, накопившегося за четыре года. И прежние знакомые ему толпы горожан – утром на работу и вечером с работы – растекались по рабочим окраинам, уходя в них, как вода в лесу. В центре людские потоки иссякали только за полночь.

А он праздновал свое возвращение и любовь, удивлялся, что нужно привыкать к множеству малых, забытых вещей: переходить улицу в положенных местах, стоять в очереди за хлебом, чистить зубы по утрам. Оказалось, это разные вещи – жить по приказу и жить, самому планируя день и руководя своими желаниями.

Как ни опасна была война – армия решала для него самый главный и самый трудный вопрос. Подъем, тревога, вперед, в разведку, атака, привал, занять оборону – ни шагу назад, до последней капли… Это, оказывается, были не просто слова команды – это была система жизни. И еще одно – до армии он ничего не умел делать и еще не знал, что надо ему. Так это и осталось в нем словно законсервированным на три года. И теперь с этим надо было что-то делать. Не откладывая. А ночи были полны нежности и любви. Две Светланы… Одна засыпала на его руке, усталая и счастливая, теплыми губами касаясь впадины на его плече, щекоча светлыми волосами щеку. Другая почмокивала в кроватке – в двух метрах от них. А он не мог спать, отоспавшись сразу, как только вернулся: уснул тут же за столом – не слышал, что говорилось потом над ним, не чуял, как перенесли его – большого, грузного для этой маленькой квартирки, тяжелого, в сапогах и гимнастерке – на тахту, отведенную им двоим с женой под семейное ложе бабушкой. Он не видел выражения лица своей тещи при этом; сейчас, хорошо зная ее, он мог себе представить, каким оно было тогда. Когда она разговаривала с ним, у нее было такое выражение, словно она вынуждена держать во рту что-то горькое. И высокомерное удивление: откуда, мол, здесь этот человек?

Он тогда проспал долго и проснулся оттого, что приснилось ему, будто вброд ведет свою тридцатьчетверку через какую-то неизвестную еще речушку в низких берегах; танк перед собой катит отполированный солнцем и ветром валик прозрачной светлой воды, вода нет-нет и попадет под броню сквозь неплотно прикрытый люк, прямо на грудь – надо было прикрыть его поплотнее, да руки рычагами заняты, не оторвать. Или он ранен, левую руку ломит – не понять. И проснулся. И увидел над собой лицо женщины, нечетко увидел – точно сквозь дымку, точно пастелью написанное, а потом увидел две звездочки слез на ее ресницах – и понял: жена это. Его жена. Та самая, что осталась тогда, больше года назад, в этой же квартире, на этой же тахте, исцелованная, теплая, тонкая.

Гимнастерку с него сняли, сапоги и носки тоже, а брюки – нет. Постеснялась жена – и дочку ему уже родила, а наготы своей и его, близости стеснялась. Да и он застеснялся тоже, как только дымка сна растворилась в глазах его, и он увидел, теперь уже окончательно – четко и реально – ее лицо. Застеснялся. Сел, стискивая ворот бязевой рубахи – грязная рубаха была и с тесемками вместо пуговиц, и вдруг что-то внутри, под самым горлом рухнуло, оборвалось, увидел близко-близко бледный, горький рот с дорожками от слез возле уголков и безотчетно прижал к себе эту женщину, ощутив на мгновение под своей ладонью узкую нежную спину, пуговку на лифчике. И прямо в душу хлынул ему уже полузабытый томительный запах… И потом, ночь за ночью, он не мог спать. Тогда Москва не шумела так, как шумит сейчас. Вот он уже за тысячи километров от нее, а все еще кажется, что слышит ее напряженный и какой-то широкий гул – шутка ли, сотни тысяч машин, станков, метро, миллионы людей – живут, дышат, ходят, ворочаются в постелях, любят…

А тогда за полночь становилось тихо, только редкие патрули впечатывали в ночную тишину четкие шаги..

И тогда он впервые увидел тещу – бабушку. Крепкая, кряжистая женщина лет пятидесяти, чисто и как-то очень продуманно одета. Маленькая голова на твердой гордой шее, охваченной белым воротником шелковой блузки. Маленькие, уже чуть выцветшие серые глаза под прямыми бровями, нос с горбинкой – и так знакомое теперь выражение горького надменною рта.

В темно-синем английском костюме, такие в то время тужурки и юбки, узкие и строгие, носили дамы при должностях, официальные – она была похожа на работника районо. Она, не снимая, носила медали. Она так их носила, что все его награды – Красная Звезда, два ордена солдатской Славы III-й и II-й степеней, медали «За отвагу» и «За победу над Германией» – словно потускнели. Оказывается, и ордена надо уметь носить.

– Ну-с, молодой человек, – сказала она веско. – Что будем делать?

Они сидели за столом. Только что окончилось долгое утреннее чаепитие. Светлана-большая была со Светкой-маленькой в другой комнате, кормила ее. Теша закурила, выпустила дым через ноздри, отложила зажигалку – американская это была зажигалка, и сигареты тоже были американские, союзнические.

Он промолчал, чуть пожав плечами, понимая и не понимая, что она хочет сказать.

– Вы не в курсе дела, голубчик. Моего совета никто не спрашивал, но тем не менее я полагаю, что теперь, коль скоро все это произошло, вы обязаны знать, в какую семью вас… – Она поправилась торопливо, чтобы он не успел понять недосказанное. – В какую семью вы вошли. Наши предки по мужской линии имели заслуги перед революцией. Перед войной мы жили во Львове. Нынешнее наше жилище временное, меня заверили недавно… Я полагаю, что вам надлежит занять подобающее место в жизни. Пойдете учиться. Лучше всего в Институт международных отношений.

Светлана в другой комнате не слышала ее, хотя теща говорила четко, но ей не удалось скрыть от него, что она все же старается говорить так, чтобы Светлана не слыхала оттуда ее слов.

– В армии ваше продвижение по службе остановилось на воинском звании плютоновый?

И вдруг все в нем восстало Именно на этом слове… Он знал, плютоновы, а не плютоновый – без «й» на конце – по-польски сержант. Он освобождал Варшаву, и но соседству с их бригадой действовала танковая бригада Войска Польского. Он видел этих ребят. И он понял, что она никогда не говорила по-польски – просто это сейчас она старательно придает своей речи польский акцент. Но он не сразу нашел, что сказать. А она – теща – продолжала:

– Мой муж, отец Светланы, еще до своей трагической гибели носил два ромба. Что тогда соответствовало званию армейского комиссара 2-го ранга. Это по-теперешнему времени – генерал-лейтенант. – Длинную речь произнесла теща. И она еще собиралась что-то говорить. Декабрев прервал ее, вставая:

– Мое продвижение по службе, пани, закончилось взятием Берлина. А по пути туда пришлось на несколько дней задержаться под Варшавой. Я там оставил две машины и три литра крови.

– Надеюсь, – сказала она, глядя на него снизу вверх, щурясь сквозь синий сигаретный дым, – вы, тем не менее, меня поняли. И у вас хватит разумения не травмировать девочку. Она еще ребенок для того, чтобы слышать разговоры взрослых. Не так ли?

Он посмотрел ей прямо в глаза и усмехнулся.

Он и сам собирался и работать, и учиться. Но только не так. И до чего тоскливой и страшной показалась ему такая вот жизнь. Теща ушла тут же, заглянув к Светлане, проворковав что-то. А он остался за столом один, думая: «Зачем он здесь, когда у него есть дом, есть мать, которую он и не видел еще за эти четверо суток, как вернулся. Он ведь предполагал, что сразу возьмет Светлану и дочь и пойдут они все вместе в Никоновский переулок, не случись этот двухсуточный сон. И у него впервые возникла мысль: что, если и Светлана считает так же, как ее мать, если и она жалеет о случившемся с ними обоими! Но он поборол в себе это подозрение, заставил себя успокоиться, стиснув кулаки, положенные на ребро стола. И потом поднялся и вошел к жене. Светлая, чистая-чистая улыбка омыла ему душу. Он сел за ее спиной и стал смотреть, как жена кормит дочь. Ему была видна ее полная, хоть и небольшая нежная грудь, за которой почти пряталось личико девочки, видел он и жилку на ее шее и видел, как под его дыханием розовеет и эта грудь, и шея, и краешек лица Светланы-большой. А она сделала головой движение, чтобы прикоснуться к нему. И он принял эту ласку.

– Света, – сказал он. – Сегодня мы должны все трое побывать у мамы. Она ведь знает только, что я живой. И больше ничего не знает и…

Она тихо спросила:

– Вы разговаривали сейчас?

Помолчав, он ответил:

– Да. Но даже не в этом дело.

– Я понимаю, – тихо сказала она. – Но я так не хотела этого разговора. У каждого человека есть какие-то свои странности. Но такие… Я не знаю, откуда они у нее.

Следующую ночь они провели у мамы. Но и здесь теперь он не находил покоя. Тревога жила в нем. Он видел, что и Светлана мучается – разрывается ее душа между ним и тещей. Но ничего иного предложить ей он не мог.

Рано утром, поцеловав жену и дочь, он одевался и уходил к вокзалам. Там в толчее, так напоминавшей ему обстановку военных лет, он чувствовал себя несколько спокойней и мог думать. Сначала он зарабатывал тем, что вместе со студентами разгружал вагоны. Расчет производился на месте – на сортировочных станциях, в тупиках, где разгружались уголь и картошка, яблоки и зерно. На станции Москва-Сортировочная его уже знали. Знал и бывший комбат, ведавший теперь набором рабочей силы, высокий, угрюмый, лысеющий мужчина – у него не было ноги. На правой стороне кителя, который он не снимал, наверное, с той самой поры, когда потерял ногу в 1944 году под Яссами, нашивки за ранения – золотистые и красные, – целым ансамблем, словно мемориальная доска. Над левым кармашком – две строчки колодок, уже засаленных, закопченных. Комбат странно брился – его квадратные, словно он яростно стискивал челюсти, скулы всегда покрывала крохотная, но заметная седая щетина, тяжелый подбородок тоже. Кто-то из таких же, как Декабрев, армейских вольноотпущенников назвал его комбатом, а может быть, здесь, на Москве-Сортировочной, искал штатского счастья демобилизованный солдат из его батальона. Но Декабрев почему-то считал, что комбатом его назвали из-за того, что он брал на погрузку и разгрузку, на уборку товарных вагонов в основном солдат. Одни из них исчезали, обретая себя в мирной жизни, приходили новые, но Декабрев еще застал «старожилов» – это были ребята из пехоты, из саперов, стреляные в полном смысле этого слова, рваные, битые, скрывающие под выгоревшими и изношенными армейскими гимнастерками и штанами шрамы и ломаные кости. У тяжелых серых пакгаузов они пережидали остаток дня, ибо работа для них появлялась с наступлением ночи. Фигуры неподвижные – той неподвижностью, которая появляется, когда некуда спешить. Словно дневальные. Хоть скачи, хоть бегай, хоть сиди сиднем, пока не пробьет твой час, – ничего в твоей жизни не изменится.

Декабрев, когда впервые попал сюда, прошелся вдоль этого пакгауза, вдоль неровного прерывистого ряда фигур.

Его окликнули, негромко и буднично:

– Эй, славянин, из каких?

– 35-я механизированная, – ответил машинально Декабрев, останавливаясь и поворачиваясь на голос. Их в группе было трое, они полулежали на старых бревнах. Но окликнул его четвертый, он сидел на самом верху штабеля, свесив ноги. Этот, четвертый, спрыгнул и подошел к нему, оправляя гимнастерку под брезентовым ремнем. Он покусывал веточку белыми ровными зубами, на его рязанском круглом и курносом лице блуждала напряженная улыбка.

– 138-я стрелковая, – сказал он и повел головой в сторону остальных…

– Не в писарях же служил? – солдат взглядом коснулся декабревских орденов. – Специальность, поди, имеешь?

– А у тебя есть танк? – спросил Декабрев.

– Ясно, – сказал солдат. – Водила?

– Механик-водитель, – тихо поправил его Декабрев.

– Не сердись. Рули к нам, – сказал солдат. – Через час комбат будет подразделения сколачивать – на ночь. Сегодня несколько эшелонов картошки из Сибири. Так сказать, тыл – фронту.

Декабрев пожал всем руки. И сел рядом с солдатом.

– Кто это – комбат? – спросил он.

– Подожди, все узнаешь. У военкома был?

– Нет…

– Значит, местный… Эх ты! Да я бы здесь…

Но Декабрев промолчал, и что-то в его молчании показалось солдату такое, что он перестал задавать вопросы. Вздохнул и сказал только:

– Ни хрена. Все будет – это только начало.

Вот эту первую ночь, первую встречу с комбатом, с солдатами из 138-й, заплутавшими на послевоенных дорогах, Декабрев запомнил на всю жизнь.

Комбат отметил его сразу. Может быть, оттого, что печать дома лежала на Декабреве: сапоги начищены до блеска, ордена, белый подворотничок ровно на один и пять десятых миллиметра из-под ворота выгоревшей гимнастерки, что выгладила жена. Потом, когда все миновало, в день защиты своей диссертации вдруг вспомнил Декабрев этот день, вспомнил и понял: не из-за этого комбат тогда отметил его, и дрогнуло его грубое, плохо выбритое лицо: молод, замкнут, ожесточен был Декабрев, и за всем этим прятал необыкновенную растерянность. И еще подумал Декабрев в час защиты диссертации, усталыми глазами рассматривая сидящих в зале членов ученого совета, оппонентов своих: «Комбат пришел на сортировочную неспроста». Он вел своих солдат. Он ни разу не улыбнулся – его выцветшие раньше времени в огне войны глаза смотрели из-под обреза белесых бровей строго и прямо, и проходил он вдоль пакгаузов, мимо солдат с различных фронтов, армий, дивизий, бригад, полков, батальонов, представляющих просто уже только самих себя, припадая на правый протез, выбирая самых уязвимых: недаром же он оставался там до тех пор, пока не иссякла эта струйка, пополняющая его своеобразный запасный батальон. Жгучая, нестерпимо жгучая любовь к этим людям была в нем. Это понял Декабрев в день зашиты диссертации, став уже известным инженером-золотодобытчиком, обретшим независимость. Банкет сделали в «Балчуге». Но после банкета, отвезя маму домой, он отпустил учрежденческую «Победу» с надменным и замкнутым водителем, поймал такси.

– Москва-Сортировочная, – сказал он негромко.

…Комбат произвел на Декабрева сильное впечатление. Такое, что оно сумело пробиться сквозь его ожесточение и растерянность. Он запомнил этого человека сразу же, как встретился взглядом с его медлительными, угрюмыми глазами.

Комбат привел еще одного новенького. Тоже в военной одежде – без погон. Только у того шерстяная гимнастерка была охвачена офицерским ремнем, а обут он был в новенькие хромовые сапоги гармошкой. Новенький оказался старше всех. И левая рука у него висела вдоль тела как-то непоправимо. Когда из «пульмана» по желобу потекла картошка и когда в гомоне и гуле этих работ, развернувшихся вдоль всего состава, в стуке деревянных лопат по дощатым настилам потерялись человеческие голоса, новенький, поставленный внизу у того места, где рязанец и Декабрев пересыпали картошку в мешки, взвалил себе на спину первый мешок, и сделал он это одной рукой – правой.

За полночь пыль затянула небо, завесила фонари над разгрузочной площадкой, покрыла лица, руки, одежду одинаковым ровным серым налетом. И сделалось не до разговоров.

Последние несколько картофелин скатились, мягко постукивая по деревянному желобу, – и только тут они заметили, что уже рассвет, что работают они самые последние. Сказалось, очевидно, и то, что Декабрев еще ни разу не бывал здесь и не имел ни той выносливости, ни сноровки, какими располагали эти ребята из 138-й стрелковой.

Они расписались в ведомостях, получили деньги. И Декабрев не заметил, как остались они вдвоем – новенький, безрукий, и он. Разговаривать им не хотелось. Вдвоем они прошли по перрону, молча миновали пакгаузы. Безрукий сказал:

– Спешишь, солдат?

– Куда? Я живу здесь. В Москве.

– А я, брат, тоже здесь. Пока… Нашлась добрая душа, – сказал безрукий, помолчал и добавил: – Ну-ка пошарь у меня в левом кармане.

Декабрев не понял и полез было в правый. Безрукий сказал:

– В левом. Столько лет ать-два левой, а путаешь. Из правого я и сам достану.

Было раннее-раннее утро, здесь еще не просыпался город, если можно было назвать городом этот поселок из двухэтажных деревянных домов и каменных, но тоже приземистых, тусклых, запыленных зданий. Они прошли в скверик. И там Декабрев достал флягу из левого кармана безрукого. Подал ему: тот привычно тряхнул ее над ухом. Во фляге даже не плеснулось, а булькнуло глухо – полна была фляга. Протянул Декабреву.

– На, прими, соразмерно. Чистейший, медицинский.

Тот отпил глоток. В пакетике, что сам вынул из правого кармана безрукий, оказались соленые огурцы, кусочек сала и хороший, пахучий, граммов на двести, ломоть черного хлеба.

Безрукий выпил много и привычно. Не дышал, прижав ко рту тыльную сторону руки. Потом они сели на скамеечку. Безрукий хмелел – словно тяжестью и горечью наливался:

– Я, брат, летчик. Был летчик, да вылетался. Безногие еще летают, безрукие – нет. Понял? А я ничего другого не умею… Вот так, воин.

Декабрев не отдавал деньги дома сразу. Он собирал их в кучу, чтобы все это выглядело зарплатой. И ни Светлана, ни мать не догадывались о его настоящей работе. Но хранил их дома, под половицей в сенях. И мать нашла их однажды.

Ей не надо было объяснять.

– Почему бы тебе не пойти на завод, где работал отец?

Он упрямо помотал головой.

– Отец был мастеровым. Ты сама мне говорила об этом. И его все знают там. А что я буду там делать? Подтаскивать болванки и сметать стружку со станков?

Говорили они в крохотной кухоньке, глухими голосами. Светлана со Светкой сидели на завалинке рядом с окошками.

– Я говорила это, сынок. Я и сейчас скажу. Хоть стружки, хоть вахтером на проходной. Но ведь это – завод. Понимаешь, сынок, завод…

– Нет, – помолчав, сказал он. – Нет, не могу, мать. Не могу.

– Смотри, тебе виднее. Ты взрослый, мальчик. Наволочку вон всю щетиной небритой изодрал, как рядно стала. Но я тебе одно скажу… Я не знаю Светланиной семьи. Знаю вообще-то, но мы так и не сроднились с тещей твоей, а с моей сватьей. Я ее однажды всего только видела… Этим… Ну, тем, что ты работаешь сейчас так вот – ты ее силы не перешибешь.

А над его душой висел тот разговор с бабушкой. И при одном воспоминании об этом кровь вскипала в нем. В середине июля бабушка сама помогла ему. Она пришла в Никоновский переулок. Дело было в воскресенье. Он возвращался после ночной работы, приведя кое-как себя в порядок: на этот раз выгружали какое-то оборудование – в больших ящиках с надписью «Не кантовать». Кранов не хватало. И добрую половину груза спускали по дощатым полозьям ломами и вагами, потом волоком оттаскивали в сторону, под навесы на второй площадке.

Глаза у Декабрева были воспалены, руки и плечи ныли, ноги едва держали его, а в голове была одна мысль: уснуть, упасть и уснуть.

Но дома он застал бабушку. Мать и Светлана угощали ее чаем в большой комнате. За тем самым столом, где мама принимала его с женой и дочерью.

Декабрев молча остановился в дверях, прислонясь плечом к косяку. В квартире пахло «Красной Москвой». И, несмотря на лето, на бабушке был тот же английский костюм и неизменные медали.

Только раз коснувшись его взглядом, она все сразу увидела, и он понял, что́ она увидела. И она сказала нараспев:

– Здравствуйте, молодой человек…

– День добры, пани. Дьякую… – Не зная отчего, почти по-польски сказал он.

И по виноватому и просветленному лицу жены понял: она рада этой встрече. И она уйдет с ней…

Испытывая приступ обиды, он принял бой этот не с тещей, а с ложью, которой веяло от нее. Вдруг ожила в нем нелегкая правда комбата, всех этих дерзких сержантов и рядовых, с такой болью враставших в мирную жизнь.

«Ей никогда не понять, что происходит со всеми нами. Мы выберемся. Выберемся».

Он прошел к себе, постоял у столика, медля отчего-то. Затем стащил гимнастерку, натянул клетчатую рубаху. И еще помедлил, хотя знал – его там ждут.

Потом он вышел. И уже не прятал разбитых работой, неотмывающихся рук.

– Я, помнится, говорила вам, молодой человек, что мне обещали… И я откладывала свой визит к вам до тех пор, пока это обещание не осуществится. Теперь все изменилось. На Большой Грузинской у меня хорошая квартира. Обставлена и приспособлена для жизни и работы. Более того, у меня есть договоренность в отношении вашего поступления в Институт международных отношений, на отделение стран Восточной Европы.

Начала она говорить на чистейшем русском, затем вспомнила, и в голосе ее зазвучал польский акцент. И он с удовольствием сказал:

– Дзенькую, пани. Я сам…

Нет, конечно же, комбата здесь не было. Да и Москва уже перехлестнула свои окраины, и ничего не осталось здесь от прежней сортировочной. Даже платформы и пакгаузы и те перестроены. Одно осталось незыблемым – работа. Она не прекращалась и ночью. И в общий гул огромного города составной частью его вливался гул Сортировки. И зарево огней в багровых клубах пыли полыхало над нею, и видно все было, словно белой ночью, какие царят в это время на Севере и в Ленинграде, – зарево, которое он хорошо знал. И еще нашел Декабрев скверик, в котором он когда-то сидел с летчиком-штурмовиком. Скверик тоже стал частью большого сада посередине огромной асфальтированной площадки со стоянками такси по краям, с автобусными – пустыми в это время – остановками.

И только здесь, в парке этом, частью которого сделался скверик – была живая земля, и живая трава, и живые, хотя и подстриженные, кусты. И дорожки здесь не покрывал асфальт.

Декабрев отпустил такси. «Шеф», как их теперь здесь называли, сунув в карман тридцатку, подкатил машину к стоянке, где уже пристроилось несколько других такси, посверкивая в сумерках неяркими зелеными огоньками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю