Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц)
Не снимая занавеси, Нелька выдвинула к свету мольберт, отвела Штокова за руку на то место, откуда, как она прикинула, будет хорошо видно. И откинула занавес.
Он долго смотрел стоя, потом сам пододвинул кресло. Сел. Наверное, прошла целая вечность, пока он заговорил:
– А ему многое хочется. У него и жена прелесть, и дети. – Он отнял руку от палки и ткнул в холст пальцем: – И урожай вон теми, своими вынянчил. А ему много хочется… Ты уже не ребенок… Да… Ты уже не ребенок.
– Знаешь, – помолчав, снова заговорил старик. – Итальянцы красиво думали и о красивом, они думали над красотой вообще, каноны придумывали. Импрессионисты животом жили, радость бытия из них перла – спасу нет. Стариться не хотели. У них все – мгновенье. Ближе всех к ним наши, российские. Мастера были. Да что там! А мы, мы – выше. Да, мы выше. Нам думать над временем в лице человека… Хорошо это у тебя. Ей-богу. Ему врать нельзя. Он сам больше нашего с тобой знает. Приходит какой-то иной язык в живопись. В графику пришел. Но графика – это формула. А живопись – душа. И душа эта новый язык, не понятный мне, обретает. Те же белила, те же прочие, что в ящике. А язык – иной… Я когда-нибудь напишу об этом. Просто словами напишу. Сказать – сил нет. Молодец ты. Я не завидую, но ты молодец.
Говорил он отрывисто, громко. За все время ничто не шелохнуло тяжелую большую руку. Он лишь толстым полусогнутым пальцем ткнул в картину и тут же опустил руку на то место, где она была до этого, – на костыль. В сущности, он ничего и не сказал. Тут, мол, этого не хватает, здесь цвет поприжать надо. Ни о композиции, ни о форме, ни о живописи ее. Но он сказал так много, точно определил всю Нелькину жизнь до этого и на многие годы вперед. Когда эта картина родилась в ее сознании, она просто видела этих людей, чуяла в них что-то неповторимое и закономерное в одно и то же время для многих, для себя в том числе, и старалась сделать так, чтобы то, что выходило из-под ее рук, хоть немного соответствовало ее замыслу – тому, что стояло перед ее мысленным взором. Она смогла бы написать эту картину даже с закрытыми глазами. А старик подвел какую-то очень широкую базу. И как только он замолчал, она с ужасом оглянулась назад: писала, не думая так широко. А надо было думать. Надо было думать от самого первого мазка, даже раньше. Надо было думать у самых истоков.
Проводив старика, она вернулась. Закрыла за собой дверь и сама села перед полотном на то место, где сидел он. Она смотрела на свое произведение строго и спокойно. И не было в ее душе ни восторга, ни радости, ни удовлетворения. Она смотрела и видела, сколько там на холсте любования деталями и «молодежного» стремления быть эффектным. Надо убрать эту зелень над самой рукой в окне. Рука ложку держит, а за рукой в поле овес зреет. Нате вот вам, читайте. Не дай бог, не так прочтете. Тут и одной руки хватит и ложки. А эффекты здесь не нужны – дешево будет.
Она смотрела и предчувствовала, что вот-вот откроет для себя нечто важное – на всю жизнь. А когда это важное пришло, она и не заметила – просто вдруг нечаянно догадалась, что видит свою вещь, словно чужую, спокойно и трезво.
Лежа рядом с Виктором, она, не закрывая глаз, думала и думала. Вспоминала, как жила прежде, свою несостоявшуюся любовь к Леньке. Вспомнила Ольгу. Вспомнила, сколько времени потеряла на пустые разговоры, на «швыряние по Бродвею». Да, времени было потеряно страшно много и, главное, ни на что.
В комнате было сумеречно от уличных фонарей, и в открытую балконную дверь влился вместе с воздухом шорох листвы и приглушенный и в то же время гулкий рокот большого ночного города. И казалось, вся земля – один большой город без конца и без края, один сплошной город. И если сейчас встать и пойти в любую сторону, сколько ни иди, все будет тянуться прозрачная, продутая ветром и набитая шорохом листвы ночь.
Она лежала на спине, закинув руки за голову. И потом повернулась и посмотрела на Витьку. Он любил спать на животе, обхватив подушку руками. Она смотрела на него и понимала, что всегда будет благодарна ему за его терпение, за то, что он дал ей опору в трудную минуту. Но никогда она любить его не сможет. А он не спал. Он открыл глаза и вдруг рывком сел в постели, привычно нашел сигареты на столике, закурил:
– Я рад за тебя, Нелька, – сказал он не поворачиваясь. – Ты делаешь большое дело. Но знаешь… Знаешь, я нормальный, обыкновенный человек. Я мужчина. Ты сделала меня мужчиной. А сама ты не стала женщиной. Во всяком случае для меня… Я не могу. Эти пять лет – пытка. Днем и ночью. Видимо, ты мне не по плечу…
Может быть, он надеялся, что она станет его успокаивать, что-нибудь говорить. А может, он действительно больше не в состоянии выносить все. Но она не стала оправдываться, как сделала бы еще неделю назад из жалости и какой-то материнской нежности. Сейчас же, после того, как она за одни сутки повзрослела на несколько лет, когда за ней стояла откровенность Штокова, когда с такой прямотой и беспощадностью она думала о себе, она не стала этого делать. Мягко, но четко она отозвалась:
– А мне, ты думаешь, легко? Ты думаешь, мне легко вот так… Ты самый близкий мне человек. И далекий. И не твоя здесь вина. Да и не моя, Витя. Знаешь, как-то так получилось – я с детства жила красками. Еще понятия о них не имела, а уже жила ими. И все время прятала это от друзей, от матери. Отца не помню. А если бы он и был, и от него бы прятала. Так вышло. Мы всегда стеснялись друг перед другом прямых слов, прямых поступков, стеснялись чувств своих. Те, кто старше – ты вот, твои ровесники – вы миновали это. Вы пришли раньше. И те, что моложе меня, они тоже обошлись иначе. А мы – нет. Вот у меня подружка есть, Ольга. Ты не знаешь ее. А ты посмотри – ей девятнадцать, а она ушла из дома, мать врач и, говорят, хороший хирург. В общем, семья самая благополучная. Она ушла не из протеста какого-то, отца она любит, а из того самого, отчего и у нас с тобой плохо. Плохо ведь, Витя?
– Плохо, – сказал он. – Плохо, но я тебя люблю.
– Я это знаю, но все, на что я способна… – Нелька помедлила и повторила, но уже иначе: – На что я пока способна, – все здесь, с тобой. У меня ничего нет про себя. Здесь все.
– Я и это знаю тоже, – сказал он.
Они молчали некоторое время, и было слышно, как потрескивает его сигарета.
– Завтра я поеду за Сережей, – сказала она.
– Хорошо. Он, наверное, отвык от нас.
– Ты не говори об этом. У меня болит душа. Я его привезу. – И опять они молчали. И первая снова заговорила Нелька: – Ты не сердись. Но я никогда не говорила так и никогда еще так не думала. Сегодня Штоков сказал – мы выше их. Он о передвижниках говорил. И я стала думать: правда, это правда. Только – это он выше. А я не выше. У меня еще чего-то нет. Я писала эту вещь желудком. Старик говорит, что это желудком писать, если ловить мгновенье, состояние, позу. Позой объяснять смысл. Словно живопись – подпись под фотографией. Я видела его холст – «Сорок второй» называется. Он в мгновенье видит суть на многие времена. Берет мгновенье, а видно время. И мне кажется, что он тогда видел и мое поколение, видел и знал, что произойдет со мной и с Ольгой. А я этого еще не умею. И не знаю – сумею ли теперь. Ты понимаешь, что я хочу сказать, Витя?
Что-то новое входило в их отношения. Сказано было то, о чем они хорошо знали оба, но о чем ни разу еще не говорили. Теперь надо было строить жизнь иначе, на другой основе. И она сказала:
– Видишь, сколько я тебе наговорила. Но я тебе не предлагаю выбора. Бери меня такой, какая я есть.
– Да и я тебе наговорил…
Потом, засыпая, Виктор сказал:
– А все же трудно жить с художником.
Он умел спать тихо и спокойно, точно маленький. А она все никак не засыпала. Да и не хотела спать. Эта ночь, длящаяся целую вечность, дорога была ей, и она жалела, что уже четвертый час. Она осторожно встала и вышла на балкон. В лицо хлынула ночь – свежая, ветреная и сырая. И обещала эта ночь утром ослепительное, но уже прохладное солнце. И дорогу она обещала ей. У ночей есть одна особенность. Они обещают то, чего ты очень хочешь сам. А Нелька хотела новой работы. Она знала теперь, как надо будет подходить к ней… «Я напишу Ольгу, – подумала она, – и в Ольге напишу себя».
* * *
В день прилета Меньшенина в обком пришло письмо с выставкома республики. Там писалось, что, несмотря на многие достоинства полотен художника Штокова, несмотря на очевидную талантливость его, несмотря на решение зонального выставкома, принять к демонстрации на выставке республики указанные полотна нельзя. «Биолог» труден для понимания, это скорее фрагмент из какой-то большой картины, а додумывать за автора, кто это изображен, почему персонаж находится в таком неестественном повороте, – не дело. Ничто в персонаже, в деталях не говорит о том, что это биолог. С таким же успехом портрет можно назвать и «На берегу» и «Сталевар на отдыхе». Со вторым полотном – «Китобои» – вообще трудно согласиться. Автор странно трактует образы наших современников, они очень общи, обстоятельства не типичны.
Письмо было большое. Алексей Иванович Жоглов читал его долго, хмурил свои светлые кустистые брови, покусывал губы. Он знал Штокова, знал о том, что старик очень мало пишет, что когда-то он был известен и пользовался в области большим авторитетом. Алексей Иванович был знаком и с историей его давнего полотна, которое навлекло тогда на Штокова большие неприятности. Эту картину Штокова – «Сорок второй», изображавшую цех сталелитейного завода, отнесли почему-то к очернительским. Сейчас Жоглов и себя считал в чем-то виноватым, недоработал, видно, пустил все на самотек. У художников в общем-то здоровый коллектив, хорошие традиции. Тематика того, над чем они работают, самая боевая. Валеев пишет «Восставшие», Зимин – «Политкаторжане», живописец-пейзажист Галкин создает неплохие свежие полотна, где видно и сельского труженика, и пейзаж современного села. Молодежь, правда, бродит. Но у тех поиски чисто по форме, а не по сути. Можно считать, что все благополучно. И надо же! Такая вдруг осечка.
Алексей Иванович решил зайти к художникам. Он нарочно не стал звонить Валееву, чтобы к его приходу не готовились и не расходовали зря время. Идти было вовсе не далеко.
Невысокий, но крепкий и подвижный, с суровыми, резкими чертами лица, он поднимался по лестнице в мастерскую Валеева. Но его уже увидели, услышали о том, что он приехал. Идти надо было на четвертый этаж. Он шел и здоровался, читал объявления и снова пожимал руки. И когда он наконец взобрался на самый верх, Валеев уже ждал его.
Жоглову нравилась мастерская Валеева, просторная, высокая, с окном в южную сторону – таким большим, что оно занимало всю стену и начиналось едва ли не от пола. И казалось, что в таком помещении грех писать плохо. Пахло красками, лаком, маслом, скипидаром, немного хорошим табаком. Валеев курил трубку. Это был скорее цех искусства, чем обыкновенная мастерская в два этажа. Стеллажи громоздились вдоль стен, уходя в высоту. Угол занимало огромное, завешанное холстиной полотно. И слева у стены рядом с окном – маленький столик китайского лака, кресла. Зеленоватый линолеум на полу.
– Очень, очень рад. – Валеев с достоинством встретил Жоглова. Проводил до кресла. Он не выпускал изо рта трубки, лицо его, плоское, точно рубленное топором, и маленькие глазки голубого цвета были спокойны и хранили достоинство. И вся фигура художника в свободной вельветовой тужурке, в берете, сдвинутом на затылок, вся осанка его – все выражало приветливость и достоинство.
– Заканчиваешь? – Алексей Иванович кивнул на полотно.
– Повторяю. Авторское повторение. – Говоря это, Валеев приблизился к полотну и откинул занавес – Заказ есть, и сам решил кое-что улучшить.
Он вернулся на прежнее место и, взяв чистую кисть и указывая ею, принялся объяснять, какие недостатки он находил в прежнем полотне. Из густой темной, видимо, на рассвете, зимней тайги выходили партизаны. Валеев уже закрыл небо и сопки на горизонте, написал две-три фигуры, а остальные только тронул кое-где кистью. Он говорил, что его волнует фигура женщины в платке на первом плане. И он стал показывать Жоглову, как теперь он думает изменить ракурс, чтобы четче проступала сосредоточенность женщины и решимость, ведь всем этим людям предстоит решающая схватка.
Жоглов умом понимал, что все это нужно и важно, – немеркнущая тема. Но что-то в громадном полотне Валеева казалось скучным, не волновало оно сердце. И он слушал молча.
Некоторое время они еще поговорили о замыслах Валеева. Потом Жоглов сказал:
– Ты б, Василь Палыч, провел меня по людям…
Жоглов побывал у пейзажиста Галкина, у графиков, заглянул к скульпторам, смотрел их работы. Все здесь дружно и много работали, много начатого и незаконченного. Не стыдно будет художникам отчитываться перед съездом. Но о письме из выставкома он не сразу решился сказать. И только в мастерской Зимина, когда они остались втроем, Жоглов наконец показал письмо.
Высокий, сутулый, какой-то молчаливый и злой, Зимин, прочитав его, ответил:
– Ерунда! Чушь. Он – мастер.
– Ошибаться может и мастер, – негромко возразил Жоглов, глядя снизу вверх в стальные глаза Зимина. – Пишут-то солидные люди. Тоже мастера, да к тому же ученые.
– Да уж, – усмехнулся Зимин. – Но я голосовал за его холсты и снова голосую. Мастер он, чего там говорить. На всех не угодишь.
Валеев, видимо, имел свое особое мнение, но Зимина не перебивал. А когда тот замолчал, проговорил:
– Поговорить нужно, безусловно…
Жоглов перехватил злой и иронический взгляд Зимина. Валеев продолжал:
– Алексей Иванович, это вы правильно придумали – сразу к нам. Мы сейчас позовем Штокова и поговорим.
– Зачем же звать, – сказал Жоглов, – пойдем к нему сами. Так вот втроем и пойдем. Как, Зимин? Удобно это?
Штоков встретил их на пороге. Это была единственная мастерская, где Алексей Иванович не увидел ни одного нового холста. И прохладно здесь было оттого, что Штоков никогда не закрывал форточку. Он делал на заказ серию портретов передовиков области сухой кистью. А старые живописные холсты стояли лицом к стене. Штоков не предложил им сесть, да и сесть-то было некуда – один складной стульчик стоял посередине мастерской у мольберта. Высокий, еще выше Зимина и удивительно малоподвижный, Штоков читал письмо, перелистывая его толстыми пальцами. Потом вернул письмо Жоглову, молча, не меняясь в лице и, как прежде, не поднимая глаз, словно веки его были тяжелы ему.
– Они все видели, – сказал Штоков угрюмо, кивнув в сторону Валеева и Зимина. – Я же не сам посылал. Я говорил Зимину. Говорил я тебе?
– Говорил. Ты все мне говорил. – Зимин явно злился.
Они замолчали. Присутствие Зимина, его неясное, непонятное, но ощутимое сопротивление, хотя он тоже молчал, почему-то настораживало Алексея Ивановича. Видимо, все тут гораздо сложнее. И во всем надо как следует разобраться.
– Знаете, Степан Максимович, заходите-ка, пожалуйста, ко мне, мы и поговорим… Ну, скажем, завтра, часиков в двенадцать. – Жоглов для чего-то поглядел на часы. – В двенадцать… И не огорчайтесь. С кем не бывает… Разберемся, я думаю. А если что – так на выставке жизнь не кончается.
По в двенадцать часов на другой день Штоков не пришел. Зато позвонил Валеев:
– Алексей Иванович, болен он, Штоков-то.
– Серьезно? Что с ним? – встревожился Жоглов.
– Старик ведь, – успокаивающе сказал Валеев.
– Вот что. Давай-ка тогда заходи ты ко мне, – сказал Жоглов, думая о болезни Штокова и об этой неприятной бумаге из выставкома одновременно.
Жоглову вчера показалось, что в своем стремлении помочь Штокову Валеев был менее искренним, чем Зимин. Тот хмурился, злился, но в его доброжелательности и в убежденности его позиции сомневаться не приходилось.
Когда Валеев пришел, это ощущение еще больше укрепилось. Жоглов смотрел в маленькие круглые и тусклые глаза Валеева, смотрел, как шевелятся его губы, плотные, обветренные на этюдах, которые он пишет в любое время года и в любую погоду, и ему сделалось как-то не по себе. Не любил он ни таких отношений, ни таких уклончивых людей.
Они ни до чего не договорились. Жоглов только предупредил Валеева: никаких собраний и разбирательств. Сами попробуем разобраться и подумаем, что тут можно сделать.
Он проводил Валеева до двери и долго стоял в задумчивости посередине своего большого кабинета.
Алексей Иванович с радостью узнал о приглашении первого секретаря принять участие в отчетно-выборном собрании на «Морском заводе». Когда-то Алексей Иванович был парторгом на этом предприятии. Тогда оно больше походило на разросшиеся судоремонтные мастерские, чем на завод. Теперь даже из центра города можно увидеть громадные корпуса «Морского завода» и его высокие трубы, упиравшиеся в самое небо. Все это произошло совсем недавно, года два-три назад. Как-то исподволь рядом со старыми кирпично-закопченного цвета цехами выросли эти корпуса, почти насквозь стеклянные, здание заводоуправления чуть не с театральным подъездом. Завод словно родился заново, вообще переходил на новую продукцию. Здесь теперь начали собирать настоящие корабли, а не крохотные, похожие на катера «Эрбушки». За несколько лет «Морской» превратился, пожалуй, в самое крупное предприятие области, со своим городком, со своим Дворцом культуры, со своими асфальтовыми дорожками, маршрутами автобусов и трамваев, и уже в городе привыкли к названиям остановок: «Заводская», «Морская», «Стапельная». Но самое главное – завод располагал десятью тысячами рабочих. Именно поэтому на отчетно-выборное собрание коммунистов завода и ездил обычно сам первый секретарь. Он вообще близко занимался делами «Морского», знал там многих рабочих и инженеров, знал их квартирные и иные дела, и об этом в обкоме говорили с некоей шутливостью. Дескать, это слабость первого. А Жоглов, отдалившись от завода, часто с тоской вспоминал свою давнюю работу. Встречаясь со старыми своими сослуживцами, он бодро, но уже явно не обязательно интересовался делами, пытался вспоминать вслух прошлое и потом испытывал неловкость, понимая, что говорил как-то по-любительски.
После того как ему передали приглашение первого секретаря побывать на собрании, сердце Жоглова дрогнуло. Он вспоминал, как приезжал порой с завода на заседания в обком в рабочей одежде. И хотя это не было следствием его отчаянной занятости в цехах, это даже нравилось некоторым, и ему завидовали и прощали кое-что такое, чего другому могли и не простить.
Алексей Иванович, впрочем, не злоупотреблял своим положением. Ему просто доставляло высокое счастье ощущать себя прочно связанным с рабочей массой, с заводскими заботами. Это придавало всей его жизни необходимый смысл и вдохновение.
Тот первый секретарь уехал. Его сменил нынешний. Он оказался совершенно иным, хотя было у них что-то общее. Это общее определялось, очевидно, уже не столько их чисто человеческими чертами, сколько общественным положением обоих и ответственностью.
Алексей Иванович, чуть поостыв, думал: «Он берет меня с собой не потому, что хочет посмотреть, далеко ли я отошел от рабочего народа, а потому, что сложно сейчас на идеологическом фронте. Помогает мне?» Жоглов испытывал уважение к первому. Его умение видеть во всем суть и вовремя понимать ее обнаруживало в нем деятеля государственного масштаба. Работать рядом с таким человеком легко. Впрочем, Жоглов ясно сознавал грань, что разделяла их. Понимание взаимосвязи явлений, понимание сути событий к Жоглову приходило как-то вторично, через совещания и постановления, через изучение первоисточников и другие каналы информации.
Сейчас, мысленно видя перед собой несколько отяжеленное сухими, крупными морщинами, с сухим лбом лицо первого и его чуть ироничные глаза, он эту грань ощутил особенно отчетливо.
Вечером Жоглов предполагал побывать у Штокова дома. Он сразу после разговора с ним в мастерской, а потом беседы с Валеевым и Зиминым у себя в кабинете решил, что сам сходит к Штокову. Но поездка на «Морской» неожиданно изменила его планы на этот вечер. Жоглов почему-то был убежден, что после встречи с заводским народом ему легче будет говорить со старым художником, и не очень огорчился тем, что посещение Штокова откладывается.
Жена, когда он забежал домой, была еще в институте. Алексей Иванович уже и не помнил, когда он видел свой дом при дневном свете. Он поставил на газ вареное мясо и чайник. Негромко насвистывая, ходил по пустой квартире, выбирал галстук, рубашку. Хотел надеть черный костюм, вынул его из шкафа, подержал в руках, вспомнил почему-то Валеева в сером, очень удобном костюме, в нем-то уж можно ходить куда угодно. У Жоглова, кроме этого черного костюма, ничего приличного больше не было. Вся его одежда – добротная, крепко сшитая, со временем устарела и стала тяжеловатой и тесной одновременно. Он всегда был плотным и физически крепким человеком, но за последние годы особенно потяжелел и начал утрачивать ту упругость, которую привык чувствовать в себе всегда. Он решил все же надеть черный костюм. Сегодня был для него праздник.
Наскоро обедая, он думал о разнице между теми, к кому он собирается сейчас, и теми, с кем ему приходится теперь работать. «Нет, – думал он, – существует еще этот отрыв кое-кого из творческой интеллигенции от народа. Я понимаю – многое у них от специфики. Каждый – законченное производство, от заготовки сырья до выпуска готовой продукции. А все же – это не коллектив, а единица. Видимо, отсюда и идет некоторый эгоцентризм, что ли…»
Ему порою смешны и непонятны были театральные тяжбы из-за ролей, и он уставал от них, от разговоров, и чувствовал себя после разбора таких дел как-то нехорошо. Иногда к нему в кабинет вдвигался величественный, с широченной грудью и спиной грузчика, но с манерами аристократа писатель и, снимая темные очки, которые он носил в любую погоду, высказывал неторопливо и весомо свои обиды на дискриминацию его имени. Оказывается, в очередной статье с перечислениями писательских имен его просто не упомянули.
Алексей Иванович только успел поесть, как позвонил помощник первого секретаря и сказал, что машина сейчас выходит и пусть Жоглов ждет у подъезда.
Через минуту «Чайка» неслышно остановилась рядом с ним.
Первый секретарь сидел с водителем. Он коротко улыбнулся Алексею Ивановичу и хорошим мужским с хрипотцой голосом сказал:
– Извини уж. Не могу в этой коломбине на заднем сиденье ездить.
Они ехали по городу. В машине почти не было слышно ни шума города, ни рокота мотора. Только внизу, словно за толщей ваты, угадывалась жизнь мощных колес и амортизаторов.
У перекрестка первый негромко сказал:
– Поезжай здесь. Ближе будет.
Водитель, пожилой и степенный человек с маленьким чубчиком на узком темени, решительно покачал головой:
– Нет, Петр Семеныч, нельзя.
Первый с прищуркой глянул на водителя, и Алексей Иванович перехватил этот его быстрый взгляд.
– Не положено. Одностороннее движение. Рисковать не имею права…
Водитель, оставаясь неподвижным, не отрывал глаз от шоссе.
Потом первый секретарь спросил у Жоглова:
– Как дочка?
– Учится, Петр Семеныч. На втором курсе уже…
Путь от центра города до «Морского» проходил по широкому, очень напряженному шоссе. «Чайка» легко обходила колонны грузовых автомобилей. Ей уступали дорогу.
Ворота перед ними распахнулись. Алексей Иванович сидел у левой дверки автомобиля и видел, как осветилось, разгладилось, помолодело лицо первого секретаря. Что-то изменилось даже в его фигуре, хотя он не переменил позы.
Алексей Иванович не узнавал своего завода. Громадный, похожий на городскую площадь двор был покрыт асфальтом, ровным, как на шоссе, и уже был отполирован десятками тысяч человеческих ног, сотнями автомобильных колес. Но Алексей Иванович помнил его еще мощенным галькой. Он тогда гордился, что удалось замостить двор. Делалось это на воскресниках и за счет внутренних резервов.
Уже не оставалось и следа от старого кирпичного корпуса с маленькими окошками вдоль карниза, которые делали завод похожим на состав из гигантских товарных вагонов. А новые серые корпуса, застекленные снизу доверху, не казались громадными над этим морем асфальта и бетона. И только когда они вышли из машины возле главного, сборочного цеха, Алексей Иванович почувствовал грандиозность того, что произошло на заводе с той недавней поры, как он ушел отсюда.
Их встречали главный инженер и еще несколько человек. Знакомым Алексею Ивановичу был только главный инженер, не старый, но уже лысеющий лобастый мужчина невысокого роста в мягкой нейлоновой куртке.
Жоглов и пошел с ним следом за всеми.
– Ну как вы тут? – негромко спросил Жоглов. И, не ожидая ответа, сказал вдруг дрогнувшим голосом: – Эх и соскучился же я, брат…
Вошли в цех. Потолка словно и не было, вместо него было одно небо, тонко разлинованное на громадные квадраты стекла. Грохот, какой бывает, когда стучат по пустотелому железу, до боли знакомый Алексею Ивановичу, треск электросварки, шипение пара и сжатого воздуха, запах горелого железа и горячего масла, какое-то весомое, душное тепло ударили в душу Алексея Ивановича, и он даже прикрыл глаза на мгновение. Главный инженер понял его волнение, и официальность, с которой он его встретил и провожал сюда и с которой отвечал на его вопросы, сменилась пониманием и дружеским уважением.
Они медленно шли вдоль цеха, обходя сварочные аппараты, перешагивая через змеившиеся по бетону шланги, огибая гроздья баллонов, какие-то тележки. И Алексей Иванович не спускал глаз с траулера, а когда подошли ближе, оказалось, что это не весь траулер, а только его носовая секция. Она смотрела пустыми, обожженными ковкой и сваркой клюзами, вся была покрыта окалиной, светилась заклепками, и внутри у нее что-то шипело и ритмично стучало, а черные, без стекол, отверстия иллюминаторов время от времени озарялись пронзительным голубым пламенем электросварки.
В нескольких десятках метров дальше сваривали среднюю секцию, она стояла поперечным разрезом к Жоглову, и он видел в чреве будущего корабля черный, величественный в своем безмолвии дизель. Жоглов приблизился к секции вплотную, не замечая, что ступил в лужу масла своими модными штиблетами, и положил ладонь на шершавую, еще горячую обшивку. Ему показалось, что он ощущает мелкую дрожь железа.
Они прошли немало, а не миновали еще и трети цеха. Жоглов видел отсюда и корму будущего траулера, и за ней – другой корабль, уже собранный в единый корпус, но некрашеный и не оборудованный. На его высокой палубе копошились люди. И шланги тянулись туда, вверх, и оттуда брызгала искрами электросварка. А еще дальше, у самых выездных ворот, стоял третий «СРТ», вероятно, уже готовый к спуску на воду, потому что под ним были тележки и он уже не нес на себе шлангов, светился стеклами рубки, и из якорных клюзов его, пока еще не крашенных, свешивались рыжие не от ржавчины, а от нови своей якоря.
Жоглов, не находя времени для вопросов, повлажневшими глазами отыскал сухой и сдержанный взгляд главного инженера.
Тот сказал:
– Эти уйдут в затон еще до закрытия навигации. Я думаю, что мы вообще успеем спустить их в море до ледостава. – Он усмехнулся: – А у этого корабля и название уже есть. «Алазея» это.
Все, что было потом – собрание, разговоры в перерыве, ночное возвращение с первым секретарем и директором, который тоже поехал с ними, Алексей Иванович запомнил надолго. Перед глазами стоял судосборочный цех, корабли, лицо главного инженера. Лицо массивное, нос пуговкой, громадный, с залысинами череп – что тут помнить? А помнилось – такие особенные глаза были на этом лице: смотришь в них и понимаешь – человек видит вещи всерьез, такими, какие они есть. Вроде себя узнавал в нем Жоглов, хотя сам никогда таким не был. И он понял это, вспоминая. Понял, что в нем, когда он работал на заводе, было много суеты, а вот в главном инженере нет ее, этой суеты, точно он наперед знает все на многие годы. Алексей Иванович не смог бы рассказать, о чем он все это время думал и что было главным в его переживаниях. Только раз он вспомнил полотно Штокова – «Сорок второй» и оскорбился даже за этот цех, который он про себя мог бы назвать «Праздником труда».
Шофер довез Жоглова точно до места, где брал его днем. Алексей Иванович в мягком свете автомобиля пожал руки секретаря и директора завода, постоял, пока «Чайка» не унесла свои красные подфарники за поворот, и пошел домой. Он лишь потом сообразил, что секретарь, видимо, не случайно высадил его первым, хотя дом директора завода они уже проехали. Должно быть, хотел поговорить о чем-то с директором.
Целые сутки потом Алексей Иванович приводил в порядок свои мысли. Посреди текущих дел думал и о том, как станет разговаривать со Штоковым. И, наконец, собрался…
Штоков сам открыл Алексею Ивановичу и не удивился, а только чуть помедлил у дверей, глядя на гостя с высоты своего громадного роста неподвижными белесыми глазами.
Потом он повернулся и пошел в глубину квартиры.
Жоглов не испытывал ни смущения, ни неловкости оттого, что пришел сюда. Он отметил хмурость художника, но, идя следом за ним и глядя в его плоскую с квадратными, словно приподнятыми плечами спину, обтянутую выцветшей клетчатой рубашкой, подумал было: «Ладно, ладно, старина… Но я тебе все скажу». Алексея Ивановича заботило сейчас не то, чтобы объяснить Штокову смысл решения выставкома, как это он намеревался сделать еще несколько дней назад, а желание передать художнику те свои мысли и соображения, возникшие у него, Жоглова, на партийном собрании завода, который Алексей Иванович и теперь считал своим родным предприятием. Уж Штоков его поймет.
Жоглову понравилось, как жил Штоков. Гостиная, видимо, во время работы служила Штокову мастерской. За стеллажом стоял мольберт. Кое-где по стенам висели этюды с водой и небом. Одна или две головки – незаконченные, но свежие… Но когда Алексей Иванович несколько освоился, когда познакомил его Штоков со своей величавой и дородной женой Софьей, когда уже сама Софья показала внучку, Алексей Иванович, усаживаясь перед небольшим столиком, огляделся и удивился, обнаружив в углу старый нанайский, а может, эвенкийский гарпун. Потом вдруг он заметил над стеллажом, почти у самого потолка, кухтыль – огромный синеватый стеклянный поплавок. Он был в сетке, и Алексей Иванович сначала принял кухтыль за детский мячик. Из-под мольберта выглядывала не то горняцкая, не то пожарная каска. И книги, которым на стеллаже было просторно, так просторно, что на полках оставались прогалины, лежали вкривь и вкось, вперемешку с бумагами, альбомами, кипами репродукций.