Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)
– Другие, – резко сказала она, – на операции, а пока я найду главврача, а он свяжется с госпиталем, а госпиталь направит к какому-нибудь генералу, а потом все пойдет обратным ходом – на столе умрет хороший парень, который виноват только в том, что защитил старика от пьяной шпаны!
Она нарочно не назвала его отцом, нарочно говорила таким тоном.
– Мы люди военные, – обиженно сказал генерал. – И привыкли к порядку. И откуда у тебя это сознание превосходства – все, мол, вы бюрократы, а я вот – прогрессивный советский человек?
Генерал не договорил: кто-то ему докладывал там, в кабинете. Ольга хотела что-то ответить ему. Он прервал: «Помолчи». Потом сказал кому-то: «Хорошо. Понял. Спасибо. Можете идти». – Ты вот что, Ольга! У вас там есть машина?
– Да.
– Давай в госпиталь. Кровь есть. Три литра. Тебе повезло: отменена операция одному пилоту. Там тебя ждут. Вот так.
– Спасибо, отец.
– Не за что, – проворчал Волков.
Ольгу в тот же день Минин вызвал в ординаторскую. Он сидел за своим столом в халате, застегнутом на все пуговицы, и курил, держа папироску по-школьнически – в пальцах. «Можешь записать на свой личный счет, Волкова, – сказал он глухим ровным голосом, не глядя на нее. – На свой счет одну человеческую жизнь. Сейчас Кулик в реанимационной. Ему поставили последнюю ампулу. С ней будет – семь литров крови. Так что в нем – твоя кровь. Иди работай. Спасибо…»
…Перевязка только началась. Ольга сказала в маску: «Здравствуйте».
Возле столика с инструментами – он стоял в углу у окна – Рая, наклонясь к Ольге, прошептала:
– Свищ открылся. Кровит и кровит. За ночь – третья перевязка…
Кулик был бледен и смотрел на присутствующих, прищурив свои огромные, всегда синие, а теперь обесцвеченные болью и тоской глаза. Но он умел смотреть как-то очень мужественно. Ольге было знакомо то пронзительное выражение глаз человека, который знает о смертельности своего заболевания и боится смерти. В такие глаза Ольга никогда не могла смотреть. С Куликом иначе.
– Пришла… – сказал он. – Генеральша.
Видимо, о ней говорили. Прежде Кулик не знал, что она генеральская дочь.
– А ты, генеральша, ничего, и подставочки у тебя, и вообще… Поправлюсь – со мной в кабак, потом – на танцы?
– Хорошо, Саша. Только поправляйся.
– Да, – сказал он неожиданно просто. – Никуда ты со мной не пойдешь, красотуля.
– Пойду, – сказала Ольга твердо. – Только поправляйся.
– Брешешь, я ведь танцевать лишь в кочегарке могу, а в ресторане – пить водку.
– Нет, Саша. Я пойду с тобой…
– А… – поморщился он.
Минуты три работали молча. Кулик терпел, а когда ему, должно быть, стало невыносимо больно, он снова заговорил:
– А как – генеральшей хорошо быть?
– Нет, Саша…
– Почему это?
– На идиотские вопросы приходится отвечать.
– А ты не отвечай!..
Его лицо покрывал холодный пот. Руки тряслись. И, чтобы этого не было заметно, он сцепил их пальцами. Но дрожь то и дело сотрясала его. Ольга отерла ему лицо.
– Сейчас закончим, – сказал хирург. – Потерпи.
Кулик промолчал. Ольга посмотрела ему прямо в глаза. И поняла, как ему больно. Ей захотелось поцеловать его. Просто так – словно брата.
Она тихо сказала:
– Ты молодец, Саша. Ты даже не знаешь…
– Ольга, – оборвал врач. – Занимайся своим делом.
– Не мешай, доктор, – хрипло проговорил Кулик. – Человек дело говорит. Говори, сестра.
– Я уже все сказала.
– А ты еще раз скажи…
И несмотря на то, что в его голосе звучали сарказм и горечь, Ольга повторила отчетливо с той же интонацией:
– Ты молодец, Саша. Ты даже не знаешь, какой ты молодец.
Потом она помогла Кулику подняться и повела его в палату. Он больно опирался на нее своей костлявой, видимо, когда-то очень сильной рукой. В палате он сел на кровать и, понимая, что она ждет, когда он приляжет, чтобы устроить его поудобней, сказал грубо:
– Иди. Иди ради бога отсюда.
День двинулся – перевязки, перевязки. «Ольга, принесите… Сходите, Ольга, пожалуйста, в лабораторию». Думать и сокрушаться было некогда. Правда, время от времени ей вспоминался Кулик. При мысли о нем жалость била в сердце. И все-таки этот день был для Ольги совсем иным, чем прежние. Она все время думала, что уйдет из дома и станет жить одна, как эти вот девочки, как Нелька, – как все.
Ее рабочий день кончался в половине шестого. И до этого часа она работала, и работы было много – десять гнойных перевязок. Да еще масса мелочей – подать, убрать, отнести, принести. Физически она никогда не уставала и не боялась этой работы. Уставала она совсем от другого. Не появилось в ней и не было надежды, что появится та профессиональность, которая была у всех. Она видела с какой-то физически ощутимой болью все эти раны, инфильтраты, эти свищи. Не брезгливость, не отвращение сводило ей судорогой горло, а ужас: «Как, должно быть, это больно!» И поэтому работала она медленнее других. И на нее покрикивали всегда чаще, чем, например, на Раю или на длинную с матовым цветом лица красавицу Клаву. И всякий раз, когда рана была открыта, у Ольги начинало болеть в том же месте здоровое тело и ломить где-то под языком и возле правого уха. И ей казалось, что весь человек этот состоит из одних только глаз да раны.
Обедали девчата после всех, в раздатке, где стояли холодильники, посудная мойка, два стола – один для резки хлеба, другой для кастрюль, – и где была газовая плита. Со стола убирались кастрюли и ведра. Ставился на газ чайник, а девчата складывали в кучу все, что приносили из дома. Но, как ни странно, всегда получалось так, что ничего не было у одной лишь Ольги. Людка, старшая сестра из реанимационной, студентка пятого курса, большая, с грубоватыми мужскими чертами лица и голубыми громадными, словно чужими глазами, однажды сказала Ольге, видя, что та не ест со всеми:
– Ты эти штуки, Ольга, брось… Я все отлично понимаю. Сама когда-то пережила… Не дай бог. Идем.
С той поры Ольга не стеснялась. Дома редко готовилось что-то такое, что можно завернуть в бумагу или положить в сумочку. Свою зарплату Ольга тратила – то купит что-нибудь отцу, то матери, то Наташке, то Поле. Никто дома не радовался этим подаркам, а дарить вошло у нее в привычку. И она не перестала делать это даже тогда, когда однажды увидела, как отец отдал зажигалку, которую она купила для него за сорок рублей. Там было место для сигарет, и зажигалка заправлялась газом из баллона (баллон купила тоже). Она была не то серебряная, не то еще какая-то, но сделали ее роскошно. И она понравилась гостю. Какому-то танкисту. Отец сказал:
– Возьми. Я сигарет не курю. А папиросы в нее не лезут.
– Славная вещичка, – сказал тот. – Редкая. Откуда она у вас?
– Подарил кто-то… – Отец и вправду мог забыть, что это сделала Ольга.
Так что у Ольги денег почти никогда не было. Сегодня снова в реанимационной дежурила Люда. После того как поели, выпала минутка: они остались за столом одни.
– Что с тобой творится? – спросила Людка, внимательно глядя прямо в глаза Ольге.
– Да вроде ничего особенного… – Ольга помедлила и вдруг сказала: – Знаешь, никак не могу привыкнуть. Ни к чему: ни к работе, ни к дому, ни к самой себе… В общем, ты можешь думать обо мне что хочешь, – я словно вчера народилась или с Луны упала и не могу привыкнуть жить – никак, понимаешь?
Полчаса Ольга рассказывала. Она никогда не только не говорила так вслух, но и не думала про себя никогда так подробно и беспощадно. Несколько раз в раздатку приходили то сестры, то няни. Ольга пережидала и говорила опять. Потом за Людкой прибежали – кому-то в реанимационной стало плохо.
– Я очень тебя прошу, Ольга, – сказала Людка, поднимаясь с табуретки, – не уходи сразу после работы. Побудь здесь. К вечеру станет поменьше дел, и мы с тобой поговорим. У меня есть что сказать тебе. Очень прошу. Иначе мы так и не поговорим. А это нужно и мне. Договорились?
Со дня последней операции прошло более семи дней. Они потеряли только одного больного. Умерла Киле.
Здесь, в отделении, больные жили подолгу, по нескольку месяцев, и к ним привыкали так, что они не казались уже больными, а словно и больные и все сестры работали вместе в одном учреждении. И только смерть все возвращала на свои места. И когда кто-нибудь умирал после долгой отчаянной борьбы за его жизнь – в отделении устанавливалась тишина. У кого-то открывалось кровотечение, кто-то температурил, кто-то не мог спать, кто-то грубил: «А, все равно один конец…»
Ольга, сдав дежурство, сидела в учебной комнате, потом смотрела, ничего не видя, телевизор, стоявший в фойе рядом с сестринским постом. Странно, никогда она не предполагала, что больница, больничные дела, больные займут так много места в ее жизни. И она думала сейчас об этом, ей было как-то грустно и спокойно. И вдруг пришла мысль: настолько глубоко в душе сидит клиника, что иной жизни у нее и нет. Но все-таки это не профессия. Ольга думала сейчас и твердо знала, что ни хирургом, ни терапевтом она не станет и не захочет стать никогда, как не стала настоящей медсестрой. Вчерашняя встреча с Нелькой и как продолжение ее – ужасная тяжелая ночь дома и то, что думала она о себе сейчас, – переплелось, перепуталось, и ясно ей было только одно: она не станет так жить далее, и первым шагом к новому ей виделось освобождение от своего дома. Ей было легко и как-то очень свободно оттого, что она сказала матери, и оттого, что она сама теперь решила, и решила бесповоротно.
Она позвонила домой, оживленно говорила с матерью, и при первых же звуках голоса Марии Сергеевны поняла – мать надеется, что у нее все прошло, а что было ночью – забыто. Ольга слушала ее голос, любовалась им – молодым, гибким, представляла себе лицо ее, гордилась в душе, но спокойно и легко думала, что жить дома не станет. А будет жить сама. Сама во всем.
– Я, наверно, буду ночевать здесь, мама.
– Хорошо, – ответила Мария Сергеевна. – Но это ведь тяжело: завтра тебе придется работать весь день, и ты устанешь.
– Ничего, мама. Мы же с тобой – медицина. А потом, работа моя не очень трудная, просто ее много. Много простой работы.
– Хорошо, Оля. Пусть так… – Она помедлила там, в своей комнате, где книги, где все изящно, как она сама, и добавила вдруг, едва скрывая тревогу: – Но если завтра прилетит отец, ты бы не поехала на аэродром?
Так уж было у Волковых заведено – женщины встречали самого Волкова на аэродроме, на какое бы время – большое иль краткое – он ни улетал.
– Не знаю. Если успею, мама…
* * *
Волков и Поплавский воевали в разных местах. И если Волков сменил во время войны летную профессию – начал в дальней бомбардировочной авиации, а затем стал штурмовиком, – то Поплавский как начал службу летчиком-истребителем, так и остался. От сорокового года по сей день не было машины, с которой он не встречался бы. И все же годы Великой Отечественной войны, проведенные ими по-разному, объединяли их, и они одни могли измерять случившееся сейчас высокими мерками тревожного сорок первого года, но они не говорили об этом, потому что и народу было много вокруг и потому, что практически многое им нужно было делать.
О том, что два летчика болтаются в море на своих оранжевых лодках, знало уже немалое число людей и в штабе округа, и в Москве. Высокие инстанции интересовал «А-3-Д». Где он, как все получилось и можно ли поднять его со дна? Вопросы, посыпавшиеся главным образом на Волкова, были такими, словно «А-3-Д» потерпел вынужденную катастрофу не только что, а уже порядочное время. Может быть, будь Волков там, наверху, и он вел бы себя точно так же: спасение своих летчиков – дело здешних командиров, а «А-3-Д» – это уже масштаб международный. Если правительство страны, пославшей нарушителя границы, еще не заговорило, то оно несомненно попытается вывернуться из трудного положения, создать свою, лживую версию происшедшего на границе инцидента, и у людей, которым придется вести диалог, должно быть ясное представление о случившемся и уверенность в том, что случилось все именно так, а не иначе.
Собственно, все, что нужно было сделать, уже было сделано – штаб работал слаженно и четко и не требовал вмешательства ни Волкова, ни Поплавского.
– Слушай, Поплавский, – вспомнил вдруг генерал. – Пусть люди работают, пойдем…
Они шли и молчали, как будто ничего не произошло за последние несколько часов. Однако это было не так. О ЧП не говорили, а то, что Поплавский хотел сказать генералу накануне, стало Волкову понятным само собой. И Волков и Поплавский чувствовали это. Потом Волков быстро глянул на Поплавского, под низко надвинутой фуражкой черт его лица нельзя было разглядеть, и поэтому оно казалось замкнутым.
– Как ты начинал летать, полковник?
– Я? – словно машинально переспросил Поплавский. – Я летал в сводном полку.
– А я начинал на Азеле… Знаешь это место?
– Знаю, – тихо ответил полковник. – Я знаю об этом.
– Я летал восьмого августа, полковник. Мне и по сей день снится, точно летаю наяву – может, в тысячный раз снится.
Утром в штабе их ожидали подполковник из политотдела, лысеющий с темени, тучный, с цепкими маленькими глазами на добродушном лице, и помощник по комсомолу, капитан в новенькой форме. У него было молодое тонкое лицо, и высок он был, и гибок, и одет так, что ясно становилось при одном взгляде на него: форму свою он носит с наслаждением, как носил бы черный костюм на банкете и спортивную одежду в первомайской колонне, и значок – красная капелька над кармашком тужурки при отсутствии иных отличий и колодок, – все это делало его здесь особенно приметным. Он только что вернулся из Москвы с семинара, был весь еще полон Москвой, и казалось, что и от всей его фигуры веет чем-то столичным.
Подполковник разговаривал сейчас с замполитом полка, майором – полным, простецким малым, который едва сдерживал всем понятную радость: переводился на юг с предоставлением отпуска. Разговаривая, он нет-нет да и поглядывал на сидящего у стены капитана.
Разговор шел негромкий, но гул в кабинете стоял ощутимый.
Собственно, из приехавших сейчас отсутствовали лишь двое – сам генерал и начальник отдела полковник Лобанов.
Подполковник, беседуя с майором, думал о предстоящем разговоре с Поплавским. И уже сейчас он испытывал неловкость оттого, что будет обязан говорить ему неприятные вещи. ЧП не могло быть случайным. В точно отрегулированном организме военного подразделения ЧП – всегда результат чьей-то недоработки. В этом у подполковника сомнений не было. И он считал себя обязанным выяснить, какой это именно участок. Поплавского, как полагал еще вчера подполковник, ожидали неприятные последствия. А после гибели истребителя, судьба пилотов которого пока не известна, положение Поплавского еще более осложнилось.
Погруженный в свои раздумья подполковник не видел, как открылась дверь. Его заставил очнуться молодой вибрирующий голос капитана:
– Товарищи офицеры!
В помещение стремительно вошел генерал Волков и за ним Поплавский.
– Садитесь, товарищи, – на ходу сказал Волков.
Резким движением он распахнул свою куртку, оглядел присутствующих.
– Я думаю, нет нужды полковнику сейчас докладывать обстановку, – сказал Волков. – Все присутствовали на ночных. Ребят ищут: с неба, на суше и на море. Предлагаю товарищам офицерам впредь, до особого распоряжения, действовать согласно полученным ими заданиям. Это все. Вы свободны, товарищи!
Облегченно вздохнув, офицеры один за другим потянулись из кабинета.
Когда они с Поплавским остались одни, Волков снял фуражку и положил ее на стекло, козырек ее мягко клацнул.
Поплавский сказал:
– Через час двадцать вернется Машков – заправляться. Разрешите мне, товарищ генерал, слетать с ним.
Волков, помедлив, ответил:
– Лети, полковник.
– А сейчас я должен сообщить о случившемся Стеше…
Генерал с недоумением поднял на Поплавского глаза:
– Это жена Курашева?
Полковник согласно кивнул. Он опустил руку на телефон, лицо его при этом не изменилось. Снял трубку…
– Стеша, – сказал он. – Это я – Поплавский.
Больше ему ничего говорить и не надо было.
Мужским хриплым голосом Стеша после долгого молчания сказала:
– Я сейчас приеду…
Поплавский не боялся встречи с ней. Но ему самому сейчас было невыносимо горько. Стиснув зубы, он глотнул:
– Нет, не надо приезжать. Мы его найдем. Ты слышишь, Стеша? Найдем. Я позвоню тебе.
Генерал слышал, как на том конце провода положили трубку.
А через десяток минут после звонка к штабу с треском подкатил мотоцикл.
– Приехала, – сказал Поплавский. – Сама приехала.
Он поднялся из-за стола и пошел к выходу.
Полковник не думал, что Стеша умеет водить мотоцикл. И он чуть-чуть усмехнулся, увидев за штакетничком тяжелый курашевский мотоцикл. Люлька была зачехлена, и мотор постукивал на холостом ходу. Зеркальце на руле подрагивало, словно в нем пульсировал свет.
По песчаной дорожке, обложенной белеными кирпичами, шла высокая женщина. Соломенные волосы ее на непокрытой голове были собраны на затылке, и только на висках и спереди их растрепал ветер во время езды. На женщине была кожанка. Поплавский сам не знал, почему он все это видит и отмечает: и то, что она была в брюках, и что на ней высокие сапожки, что лицо ее было каким-то решительным и усталым, а некрашеные губы были сомкнуты так, что даже морщинки легли по углам рта. Она все время, пока шла и потом, когда поднималась по широким деревянным, добела вымытым ступеням, неотрывно смотрела в глаза полковника.
Поплавский хотел начать закуривать, но понял, что опоздал, и протянул ей руку. Стеша машинально, не опуская глаз, подала ему свою. И по ее руке полковник догадался, что когда он звонил ей, она стирала. И все, что делала она после его звонка, он представил себе с такой ясностью, точно делал это он сам.
Она, не признаваясь самой себе, привычно ждала мужа. Уже давно Курашев должен был дать знать о себе. А он молчал. Она нашла себе дело, нагрела воды и стала стирать. А он все молчал. Потом она одела мальчишек и, когда застегивала им пальтишки и напутствовала их не драться и не убегать далеко, заметила вдруг, что пальцы не слушались ее. В доме был телефон, он стоял на тумбочке в коридоре. Вдруг она подумала, что, может, мальчишки сдвинули трубку, но не сразу пошла проверить. Медленно налила в таз воды, замочила белье. Потом уж проверила телефон и стала стирать. И опять ждала. А после звонка полковника вытерла руки о передник, сняла с вешалки курашевскую куртку, в которой тот ездил на рыбалку. Ключ от сарая, где стоял мотоцикл, был здесь же, в кармане. Внизу она еще оглядела двор, хотела увидеть мальчишек, но их во дворе не было. Они не должны были заметить ее. Еще в сарае, точь-в-точь, как это делал сам Курашев, она запустила двигатель, выкатила работающую машину и закрыла сарай. А потом она гнала машину так, что уже ничего не могла видеть. От поселка до аэродрома было не менее десяти километров.
– Я тебе все сейчас расскажу, – сказал Поплавский, пропуская Стешу вперед.
Она шла по штабному коридору, а полковник, прихрамывая, шагал позади.
Волков при появлении Стеши встал и слегка наклонил седеющую, подстриженную ершиком голову. Она не ответила ему, остановилась у края стола. Полковник обошел стол и показал на карту.
– Он где-то здесь. И Рыбочкин тоже. Но они – не вместе. Ты же знаешь: вдвоем сразу прыгать нельзя.
Стеша молчала и прозрачными глазами глядела в тот угол карты, куда показал Поплавский. Но вряд ли она что-нибудь могла разобрать в путанице ломаных линий и полукружий.
– Мы найдем его… Скоро, – сказал Поплавский.
– Там море? – спросила она. – Это вы его послали?
– Я, – помедлив, сказал он. – Мог послать другого, но послал его.
Он мог бы сказать, что подняты все, кто может принять участие в поиске. Он мог бы сказать, что ее муж, Курашев, и Рыбочкин совершили подвиг, который не будет забыт. И если произойдет самое плохое… Но Стеше этого не надо было говорить.
– Можно… Мне можно слетать туда? – спросила она.
– Лучше будет, если ты не полетишь, – сказал он.
Она ничего не ответила, повернулась и пошла. И было слышно, как затихают вдали ее шаги.
На улице, у мотоцикла, она постояла немного – прямая и высокая, с узкими плечами – потом поехала. Видно было, как в воротах аэродрома часовой преградил было ей путь. Но офицер махнул рукой, и труба, служившая шлагбаумом, поднялась перед самой фарой мотоцикла. Стеша перевалила через кювет и поехала по жесткой осенней траве. Мотоцикл оставлял за собой пыль пополам с выхлопными газами.
Не доезжая до бетона, она остановила машину, сошла и медленно двинулась вдоль полосы. Ее было хорошо видно. Мотоцикл работал, но Стеша, видимо, не собиралась скоро уезжать. Кто-то отправил к мотоциклу солдата на велосипеде. Трава доставала чуть не до ступиц, велосипед петлял. Солдат положил его в траву и пошел дальше пешком. Было видно, как он вынул ключ из замка зажигания и, стоя у мотоцикла, смотрел вслед женщине.
Аэродром одну за другой принял две машины. Истребители заходили как раз с той стороны, где была Стеша. Они пронеслись со свистом и шелестом, оставляя после себя запах газов, горелой резины и перегревшегося полиэтилена.
Потом сел Машков. В следующий рейс его Ли-2 повел сам Поплавский. Когда он отрывал машину от бетона, увидел Стешу. Она сидела в траве, оперев руки локтями о колени и сцепив пальцы.
…Все это произошло километрах в трех от побережья. Курашеву казалось, что от того момента, когда катапультировался Рыбочкин, прошла целая вечность. Рыбочкин должен быть где-то мористее. Не доверяя своему ощущению времени, он оглядывал воздух и море, но нигде не увидел ни оранжевой капельки спасательного жилета, ни лодки. Далеко внизу крутились и трепетали белые хлопья – это летали над волнами чайки.
Он отчетливо слышал и их далекие крики, и какой-то упругий, широкий шум океана. Он видел его зеленым, величавым и неугомонным. Океан вздымался медленными горбами и опадал, и казалось, сам воздух над ним шипел и шуршал. И все-таки, несмотря на этот глухой непрерывный шум и дыхание, было удивительно тихо.
Курашев привык к самолету и не замечал, какой шум стоит в кабине. Когда он приземлялся на аэродроме, когда смолкали двигатели, он попадал в знакомую обстановку: люди, дела, вопросы и ответы, бетон аэродрома, самолеты по его краям, далекий, где-то на краю взлетно-посадочной полосы, гул турбин, свист взлетающего истребителя и ровный, точно работа швейной машинки, стрекот патрульного вертолета. Полет как бы еще продолжался, мало что менялось для него. Но если полет был трудным, то ощущение полета сохранялось дольше, продолжалось и дома. Стеша понимала его и обычно уводила детей на улицу, чтобы он отдохнул. Так он и летал шесть лет подряд, делая лишь перерывы на рыбалку. Да была еще однажды у него поездка на материк – в духоте вагонов, в толчее гражданских аэровокзалов, в суматохе и спешке.
Он спускался на парашюте к воде и всем своим существом впитывал и шум океана, и крик чаек, и чувствовал свое одиночество среди этой водной громады.
А транспортная машина Машкова тем временем шла над океаном на высоте пятисот метров. Ли-2 полз над водой, оставляя за собой мерный рокот двигателей, и рокот этот тотчас гас в гуле и шелесте океана. И ни одного цветного пятнышка не виделось на его сумрачной поверхности.
Летчики в машине были сумрачны и молчаливы.
Барышев не испытывал неловкости от этого. Но ему было не по себе от всего, что случилось тут, на его глазах. Такого ему еще не приходилось видеть.
…Рыбочкина Поплавский нашел к вечеру. Так ясно были видны оранжевая лодка, белый шлем и оранжевый, только несколько светлее лодки, жилет, что ему даже сделалось страшно: как это раньше он его не обнаружил. Машков отжал штурвал, вошел в крутое планирование; нос машины был нацелен под самую лодку. Лодка была залита водой, и выступали только наполненные воздухом борта. Летчик лежал лицом вниз, тело его по пояс было в воде, и руки тоже в воде. Время от времени волна накрывала лодку и летчика и скатывалась, человек оставался неподвижным.
Ничего никому не надо было объяснять. Что это был Рыбочкин, а не Курашев, тоже было ясно всем: Курашев при его росте не вместился бы в лодку.
Курашева Поплавский так и не увидел.
Через полчаса сторожевик поднял Рыбочкина на борт. Он был мертв.
Машков кружил и кружил над кораблем, пока Поплавский не тронул его за плечо.
– Пора домой… Домой, – повторил Поплавский. – Возвращайся! – Он снял фуражку, наушники, затем ларинги.
Садились они уже по-ночному – на огни.
Через аэродром, через полосы и бетон несся «ГАЗ-69» и сигналил. Не доезжая десятка метров до Ли-2, машина встала, и начальник штаба вылез, чуть не упал, запнувшись, и побежал к Поплавскому. А когда увидел его, остановился и крикнул, хотя кричать уже и не нужно было:
– Нашли! Нашли!
– Курашев живой, понимаешь, живой! Только ни хрена не соображает, – возбужденно говорил он. – Слышишь? Он сидел на берегу и жег костер.
* * *
Каждое утро Мария Сергеевна откладывала в дальний ящик домашние свои неурядицы, как откладывают нерадостное и могущее еще потерпеть дело.
И так случилось, что на третье утро после ночного разговора с Ольгой, дожидаясь зеленого света на перекрестке, чтобы перейти улицу, Мария Сергеевна встретилась с Меньшениным.
Санитарная машина, миновав ее, стоявшую у самого полотна, сразу же вильнула, выпала из общего потока автомашин и встала за перекрестком. Тотчас из кабины неловко вылез Меньшенин и пошел к ней, издали улыбаясь и прижимая шляпу к груди. И машины обходили его. Она тоже сошла с тротуара и быстрыми шагами пошла ему навстречу.
– Игнат Михалыч, что же это вы делаете! Ну, ей-богу же.
Он щурил от солнца глаза и все еще прижимал шляпу к груди, улыбался как-то откровенно, без оглядки, и весь он здесь, посередине неумолимого потока машин, был для Марии Сергеевны новым, непривычным и трогательным в этой своей растерянности и нелепости.
Еще не сойдя с дороги, он заговорил, заглядывая ей в глаза:
– Очень рад. Еду, представьте, в клинику, подумал о вас – и вы тут как тут. Черт возьми, думаю: мне опасно чего-нибудь хотеть – тут же вот и исполнилось.
К машине с той стороны уже направлялся милиционер. Меньшенин увидел его, крепко взял Марию Сергеевну за руку выше локтя и почти бегом повел к машине. Они сели, и тотчас водитель резко взял с места.
– Вы очень рано сегодня, – сказала Мария Сергеевна.
– Я был в госпитале.
То, что он думал о ней, остановил машину, заметив ее на перекрестке, вышел ей навстречу, а сейчас в машине говорил с ней твердым голосом, без всякой скидки на то, что она женщина, и без того, чтобы считать ее лишь врачом, – заставило ее ощутить холодок встречного ветра, врывающегося в открытое окно машины. Она словно вторым, более просторным и проникновенным взором увидела это раннее осеннее утро с дорожкой из желтых, но еще тяжелых листьев вдоль края шоссе, и само шоссе – широкое и как бы проседающее впереди специально для того, чтобы машина могла взять скорость, и солнце – раннее, не набравшее полной силы, но уже яркое, – оно заливало дома, тополя, фигурки людей ровным светом.
«Боже мой, – подумала она, – как все это просто. Как просто людям понимать друг друга. Почему же нет этой простоты у меня с Волковым? Отчего? Отчего Ольга мучается, когда все так просто: работай, старайся понять людей, ну хотя бы не всех, а кого-то. Найди себя – и ничего такого не будет».
Она думала так, а Меньшенин говорил, и она в эти мгновения почти не слышала его, но понимала, что он говорит.
– Хорошо, я буду очень рада, если мне удастся еще раз оперировать с вами. Спасибо. Только будет ли… – сказала Мария Сергеевна.
Он быстро перебил ее:
– Что – будет ли?..
– Будет ли удобно. Там свои хирурги. И я уверена, им самим хочется поработать с вами, – сказала она.
– Оперирую я, и это право мое – приглашать ассистента. – Он сказал это твердо. И замолчал.
Некоторое время они ехали молча.
– Знаете… Знаете, а ведь у меня беда, – сказала Мария Сергеевна настолько неожиданно, что сама испуганно осеклась и поглядела на Меньшенина. Он тоже повернул лицо к ней и не то с удивлением, не то с тревогой ждал.
– У меня беда, дорогой Игнат Михалыч, дочка, старшая моя дочка уходит из дома. И никто из нас не знает отчего. Кажется, она и сама не знает отчего.
– Сколько ей лет?
– Девятнадцать, Игнат Михалыч… Она работает в легочной клинике. Сестра…
И вдруг она почувствовала, что не в состоянии ничего ему объяснить. Почему Ольга так резка и неуравновешенна, что с ней, со всеми Волковыми происходило, пока Ольга росла. Она могла бы сказать: там-то и там-то они жили, там-то работали, любили с мужем друг друга и любят сейчас, но это уже не имело отношения к тому, что происходит.
Она снова поглядела на Меньшенина, но уже растерянно. Он ответил не сразу.
– У меня есть сын, Мария Сергеевна. Когда жена ушла, Сенька остался со мной. Он не поехал к матери, остался. Но, видимо, мало дать человеку физическую жизнь, мало его кормить и любить. Сенька все-таки не со мной сейчас. – Он говорил тихо, едва преодолевая голосом шум машины. – Я считал сначала, Мария Сергеевна, он не знает цену жизни, не знает, что почем. А потом подумал, и эта мысль не дает покоя: видно, я, человек, пришедший из первой половины двадцатого века, чего-то не понимаю. Не той стоимостью, что ли, оцениваю эту самую жизнь. Будь Сенька плохим, будь он лодырь, тупица, бездарность, будь он развращен, или я считал бы себя нечестным, непорядочным, – тогда что думать, – конфликт налицо. А то ведь нет же! Мои мерки не подходят ему. А их мерок я не понимаю…
К операции все было готово. Вот-вот должны были привезти Аню, Мария Сергеевна все знала наперед – тысячу раз мысленно она сама проделала эту операцию от первого надреза до последнего шва. Ее не страшили ни сложность, ни то, что операцию эту в ее присутствии Меньшенин будет делать близкому уже для нее человеку – Анне Кухарь. Мария Сергеевна, сама того не замечая, за последние два года привязалась к Анне, привыкла к тому, что положение ее непоправимо, к постоянному сожалению, которое охватывало ее всякий раз, когда, осматривая ее, она думала, что это прелестное, юное тело высохнет. Глаза Аннушки (так ее звали в больнице) прелестные, громадные, чистые, словно умытые, глубокие, почти черные глаза смотрели на Марию Сергеевну с таким пониманием, что Марии Сергеевне становилось страшно и слезы перехватывали дыхание. Аннушка точно подкарауливала Марию Сергеевну в ее жалости.
Ровно в десять в операционную заглянул Меньшенин. Он поразительно менялся, стоило ему ступить через порог клиники. Он словно бы утрачивал свои житейские мужские черты и оставался только хирургом. А может быть, это просто казалось – так сильно было влияние всей его личности, всей его кряжистой фигуры. И когда он смотрел своими маленькими, глубоко посаженными глазами, то и в голову не приходило никому замечать его некрасивое медно-красное, безбровое лицо с толстым широким носом, тяжелым подбородком и большими, в трещинках, губами. И в нем, в сегодняшнем, ничего, казалось, не оставалось вчерашнего, того едва заметного, но вполне ощутимого позерства, проявлявшегося в том, как он был одет, как разговаривал с Марией Сергеевной, как наклонился над ее рукой, прощаясь.