Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)
Утром отец сказал ей:
– А ты долго у нас не проживешь, дочка…
– Почему? – спросила она.
Он понял по ее внутренней собранности и заострившемуся лицу, что она уже не здесь. Но отец не нашел слов объяснить ей, почему он это знает. Он пожал плечами. А она промолчала. Он сказал:
– Сергуньку-то оставь тут. Воздух здесь… Молоко и прочее.
– Хорошо, – не сразу сказала она. И добавила: – Только я еще не знаю…
– Да что там…
Весь день она провела с Сережкой на берегу речки. Сквозь сентябрьский холодок прогревало солнце. Город, из которого она приехала, стоял севернее, и там уже было, наверно, значительно холоднее, нельзя было бы ходить вот так, босиком и в сарафане, оставлявшем открытыми шею, руки и плечи. А здесь еще речка не обрела осеннего темного оттенка. Маленькая и узкая, она несла свои светлые воды в ту большую реку, темную в осень и коричневую, мятежную летом.
Сережка ходил по этим местам степенно, как хозяин. И он все рассказывал матери – какую рыбу поймал с дедом в прошлое воскресенье и как нес ее в банке с водой, и как завидовали ему мальчишки. Он знал, что здесь живет большой, ростом с Васькиного Шарика, бобер, и дружит этот бобер с другим бобром на той стороне, в заливчике, потому что их видели вместе и скоро у них будут, наверное, детеныши. И дед говорит, что можно пригласить бобрят на зиму в дом, а потом отпустить их в реку. Только, наверно, они уже не уйдут: привыкнут к деду и Сережке. Ну, тогда они летом станут купаться вместе.
Отрывать Сережку нельзя отсюда. Нелька поняла это по-настоящему только на реке. Она решила про себя. Пусть – еще раз, еще один холст – потом или сама приеду сюда навсегда или заберу его. И он будет знать и любить город так же, как свое село.
И еще одну ночь она провела на пропахшем сеном и овчиной чердаке с Сережкой. Рассказывала ему сказку. Сказка-то вышла странная – про принцессу Люську, про Маленького хозяина Большого леса, который знал всех зверей и все деревья по имени, и про то, что принцесса Люська ходит по свету в поисках правды и когда найдет ее, то обязательно должна приехать к Маленькому хозяину Большого леса.
Почему-то о Викторе своем, отце Сережки, она не вспомнила за эти дни ни разу, и ни мать, ни отец не заговаривали с нею. Она была благодарна им и только отводила в сторону глаза, когда ловила на себе взгляд, исполненный сочувствия и вопроса.
Лишь напоследок, уже прощаясь, сказала:
– Не надо думать плохого. И жалеть нас не надо. Мы с Виктором любим друг друга. Но только пока мы разные очень. И мы разберемся. Должно что-то перегореть во мне. А вот что – не знаю.
И сейчас, выйдя от Зимина, Нелька точно знала, что будет писать Ольгу именно потому, что Ольга – это ее, Нелькино поколение. Пусть так нельзя говорить, не принято: есть же и иные представители у них – более удачливые, более умные и более точно нашедшие себя. Но все же и Ольга – поколение – со всей своей чистотой, преданностью и трудное, взрослое уже в юности. Это у Нельки не получилось в портрете Леньки, в холсте «Медсестры», этого не получилось в тех мужественных коричнево-обветренных геологах – три с половиной метра на четыре, с сизыми камнями, такими романтически красивыми, словно задник театральной постановки. Там все вроде было – и руки, умные, чуткие, и тяжелые ботинки. И… словом все, а получилось – неземные, недосягаемые в своей исключительности люди. Это поколение началось у нее с поля, с завтрака Сашки и Риты, с детских глаз Лариски над огромной тарелкой, с зеленой нивы, залитой утренним солнцем за окошком избы, в которой завтракает в начале долгого дня большая семья… Теперь вот – портрет Ольги. «А я его так и назову – «Ольга», – подумала она.
Две эти смерти потрясли Жоглова. В тот момент, когда ему позвонили, он проводил совещание с пропагандистами. Он долго сидел, не отнимая трубки от уха. И не слышал, что говорит очередной выступающий, хотя на другом конце провода уже замолчали. Потом он положил трубку, но не на рычаг, а прямо на стол и начал шарить руками, словно что-то потерял, и кровь медленно отливала от его квадратного лица. Он что-то хотел сказать, но не мог. И губы его вздрагивали.
Выступающий замолчал. И в кабинете, заполненном людьми, наступила странная тишина.
– Да… Вот, значит, – бормотал Алексей Иванович, все еще шаря руками по столу. Потом его руки замерли и он поднял на присутствующих опустошенное лицо. – Умер, товарищи… Климников умер…
Вслед за этим он поднялся, невольно поднялись и пропагандисты. Жоглов прошел в тишине через весь кабинет, помедлил на пороге, хотел сказать, что совещание прерывается, что он соберет всех потом, но только махнул рукой и вышел.
Он был готов к этому, знал, – Климников обречен, только казалось ему, что до конца еще далеко, что он еще успеет поговорить с ним, увидеть его. Но вот грянуло, словно пушечный выстрел, известие, и неожиданное горе и тоска оглушили его. А ведь ничего, в сущности, общего, кроме, так сказать, принадлежности у них не было. И дружбы не было. И все же Климников, оказывается, так много значил для Алексея Ивановича. Нескоро он пришел в себя. Алексей Иванович вернулся к себе в кабинет. Его уже заботливо проветрили, убрали ненужные стулья, навели порядок на столах. И красиво заточенные карандаши дротиками торчали из подставки, готовые к работе.
Минуя приемную, Алексей Иванович позвонил первому секретарю. Тот ответил сразу. Точно отвыкнув говорить, чужим, деревянным голосом Алексей Иванович сказал:
– Говорит Жоглов, умер Климников…
Первый секретарь вздохнул:
– Да… – помолчав, сказал он. – Жаль… Тяжелая утрата…
– Да, – механически подтвердил Жоглов. – Очень тяжелая…
Две эти утраты, две смерти – Штокова и Климникова – слились для Алексея Ивановича в одно. Это чувство было похоже на то, что он испытывал на фронте, когда из боя его рота, в которой он был политруком, выходила поредевшей – какая-то пустота, тоскливая и большая – заполняла его. И теперь он испытывал то же самое. Ушли два человека, которых он, в сущности, еще и не успел разглядеть и узнать как следует, и в этом он видел свою личную вину, и мучился, и не знал, как ему избавиться от этого. Как ни странно, но после смерти Штокова он все чаще и длительнее думал о себе, о своей работе. И больше того, художники не выходили у него из головы. И нарастала жажда – исподволь, незаметно – жажда увидеть работы Штокова еще раз. Но то случая не представлялось, то было некогда, то уезжал, а жажда эта все росла. И он, вспоминая те самые полотна Штокова, которые он знал, вспоминал и другое – вспоминал, как ходил тогда по мастерским, как бы видел себя со стороны. И мучительно было ему это, особенно мучился Жоглов, вспоминая, как разговаривал с Валеевым. Может быть, именно это последнее и не давало ему силы пойти к ним туда, заставляло подыскивать себе повод не сделать этого уже сейчас, а отложить.
Жоглов всегда был сдержан в проявлении чувств. Он и жене-то своей ни разу не признался в любви, даже когда сватался, и никогда никто не мог прочесть по его лицу или понять по поведению, что он испытывает в данную минуту. И это не было скрытностью, просто он не умел этого делать, а все в нем кричало, рвалось, но он давил в себе этот крик.
Когда Галя объявила, что уезжает на всю зиму в академию, он даже обрадовался: можно побыть одному и передумать все.
Отъезд ее произошел спокойно и ласково. Жоглов отвез жену на вокзал. Поцеловал за две минуты до отхода поезда – она не любила самолетов, – думая о своем. И она, погладив его по плечу и глядя куда-то в дальний конец перрона голубоватыми уставшими и добрыми глазами, вдруг сказала, точно отгадав все:
– Трудно тебе? Я ведь знаю, что тебе трудно…
Он помолчал, тоже не глядя ей в глаза. Потом выдавил:
– Да.
– Это совсем не то, что у тебя было прежде…
– Знаешь, – вдруг сказал он и замолчал, взъерошил волосы пятерней от возбуждения, напомнив ей себя молодого – прямолинейного, косноязычного и страстного политрука – тогда он еще не умел вести собраний и конференций.
– Знаешь, вот ведь чертовщина, Галя. Я все время считал, что на заводе с рабочим народом легче. Там, брат, что думал, то сказал. Сказал – сделают. И я думал так всегда. До самой этой секунды. Ну, не думал, а в душе так держал. Ерунда это, Галя. Это я так считал. А не так было на самом деле. Я вот все помню картину Штокова «Сорок второй»… Понимаешь, там… Вот именно там и есть вся эта сложность, которой я не усваивал. Знаешь, как было? Даешь! И баста!.. Или «есть такое мнение…» А там нет. Ну, черт меня возьми. Ведь они на том полотне – и есть партия… Понимаешь – они. Они так понимали свое время… Так видели его, глазами Штокова видели. А сейчас эти массы рабочие еще сложней… Куда там! Я вот думаю, думаю… Ведь тогда – в сорок втором (помнишь, я тогда из окружения выходил, кулаки грыз от ненависти и бессилия – один патрон в «ТТ» и тот для себя)… Вот ведь тогда – и приказ двести семьдесят первый, и постановления, и письма Сталина к Рузвельту – партия ведь это время так и видела – наивысшее напряжение, наивысшее… Может, партийность штоковской картины именно в этом… А я все у него высекал: давай, мол, брат Штоков, гони мечту о светлом будущем. Да так, чтоб и цех повыше и посветлее, и лица людей – поблагороднее, представители, мол, славного победоносного рабочего класса. А он не представителей написал, а самого себя, что ли, ну соседа своего…
Еще Ленин говорил, что «Толстой – зеркало русской революции». Может, и Штоков, беспартийный совершенно формально, по существу, зеркало… да и не кривое…
Я, Галя, все мысленно, понимаешь, делил. Рабочие… интеллигенция… Конечно, так легче: «Чей хлеб ты ешь?» Вот и все. А он, Штоков, тот же хлеб ел, что и я, и ты… Нет, брат, и там, на Морском, не проще…
– Я не видела этой картины… – проговорила она.
– Ты вернешься – обязательно покажу.
Еще некоторое время Алексей Иванович оставался на платформе после ухода поезда. Он стоял и думал, что действительно наступила осень. До сих пор как-то не верилось, что кончилось лето. Иногда вдруг с утра нещадно палило солнце, от стекол и белых каменных стен, от высокого синего-синего неба с блестящими, напоенными свежестью и солнцем облаками в городе, на улице, где стояло многоэтажное здание обкома, становилось совсем по-летнему светло. И только в ветре, тянущем от реки, ощущалось, что где-то в ее верховьях, откуда она несла свои тяжелые темные воды, выпал снег. А сейчас и при солнце Алексей Иванович ясно ощутил, как далеко зашла осень: вот-вот ударит холод. И отчего-то ему сделалось тоскливо и одиноко. Он смотрел вдоль посверкивающих холодным блеском рельсов, за семафоры, возвышавшиеся над переплетением путей, над рядами задымленных товарных составов, над простором замершего движения и сам себе казался таким же семафором – одиноким, темным и решительным. Но это ощущение было недолгим, словно приступ внезапного головокружения. Прошло оно тут же. Он ясно понял, что испытывает все это оттого, что много пережито было им за эти последние дни. И еще оттого, что стоял он перед необходимостью решить для себя что-то необыкновенно важное, что решить надо, необходимо именно теперь – раз и навсегда.
Его негромко окликнул шофер, уставший ждать, а может, встревоженный необычным поведением Алексея Ивановича.
– Иду, – отозвался он, словно очнувшись и, помедлив еще мгновение на самом краю платформы, пошел к выходу, натянув на лоб, словно это была фуражка, шляпу с узкими полями.
– Проводили, значит, Алексей Иваныч? – мягко спросил его пожилой и степенный шофер Варфоломеев, запуская двигатель «Волги».
– Проводил, значит, – тихо отозвался Жоглов. И Варфоломеев, научившийся за многие годы работы с начальством понимать все, повел машину медленно, вокруг, точно давая своему пассажиру время прийти в себя.
Да, осень зашла далеко – холодно и просторно было на тротуарах, и у встречных машин были подняты стекла, и не было той толчеи красок, что всегда удивляла Жоглова в этом городе. Здесь всегда хорошо было чувствовать себя молодым: сам город помогал в этом. А сейчас это было необходимо Алексею Ивановичу… Он знал, что самое лучшее – быть сейчас среди людей, не изрекать им истины, не учить их, не наставлять на путь истинный, а просто побыть среди них с этой своей тревогой в душе. Давно было такое, давно. Только на Морском заводе, и то не в конце его работы там, а в самом начале, когда завод-то весь состоял из огромного разъезженного двора и трех кирпичного цвета корпусов, когда кабинет его, Жоглова, был маленьким и тесным, со столом, накрытым красным сатином, когда в нем не выветривался запах дешевых папирос и тень особого специфического запаха мастерового люда, когда пахнет не то чтобы дымом или соляркой, или железом, а всем вместе, сразу – теплым запахом работающего железа и распаренного, утомленного работой тела.
Нет, дело было не в кабинете, совсем не в кабинете – это Алексей Иванович понял сейчас – он вспомнил себя тогдашнего, как, может быть, вспоминают юность – смешную, угловатую, наивную, но безукоризненно чистую в помыслах и надеждах. Хотя и в самом начале своей работы на Морском Жоглов был зрелым человеком, у которого осталась за плечами тяжелая война. Тогда ему не было легче, но было проще. А может, старость подходит? Но тут же он откинул эту жалкую мысль, ясно осознав, что даже мысленная ссылка на старость – это попытка уйти от ответа, от правды.
Он думал непривычно обстоятельно и подробно, точно читал доклад на каком-нибудь ответственном семинаре. Мыслил так, точно говорил, хотя и про себя – каждое слово до конца. «Какая там старость! – вдруг с досадой подумал он. – Всего пятьдесят. Да и того нет – сорок восемь всего».
И он вспомнил, что было время, когда его тянуло к людям. Именно тянуло. Когда он исподволь, тяжело и молчаливо из-за своего характера, влюблялся в какого-то человека, и нес его в себе, и мысленно видел его всегда, и тянулся к нему. И тогда он стал политруком, партийным работником. А потом была война. Потом было два окружения. И эта тема войны, на которую он наткнулся сейчас, еще не была обдумана им. Потом, после победы, привыкнув к тому, что он жив и будет отныне жить, он переживал свою войну вместе со всеми, заодно с этими всеми считая себя победителем. И заодно с ними он переживал и военные неудачи, сделавшиеся на расстоянии не страшными. Но он ни разу еще не коснулся войны вот так, один, наедине с самим собой, чтобы наконец разобраться, что укрепила в нем война, что она расшатала в нем.
И, сидя рядом с жидковолосым, углоголовастым Варфоломеевым, он вспомнил о войне – и не с первого дня. Он вспомнил, как остался один в жиденьком молоденьком перелесочке, в тишине и шелесте. До вечера было еще далеко, а уже успела погибнуть вся рота, где он был политруком, – все сто семьдесят человек, вставших, вернее легших у моста, чтобы прикрыть собой отход дивизии. Она успела погибнуть со всеми своими четырьмя станковыми и пятью ручными пулеметами, с двумя приданными ей 45-миллиметровыми пушечками. И там, где она лежала, эта рота, курился легкий с виду, но тяжелый запахом сгоревшей взрывчатки дымок. А его самого в тот момент, когда он приподнялся в наспех вырытом окопе, чтобы осмотреться, потому что уж больно тихо стало вокруг, отбросило взрывом тяжелого снаряда. И он потом не помнил, как это получилось так, что он оказался в лесочке, наполненном светом солнца, шелестом молодой листвы и щебетом птиц, – видимо, немало прошло времени с момента последнего выстрела, раз птицы успели успокоиться и запеть, как пели они еще за несколько часов до войны.
А может быть, ему, контуженному и оглушенному, это лишь казалось, что поют птицы, а на самом деле все было тихо и мертво, и звуки жили только в его воображении, потому что он не успел еще отвыкнуть от того, что в июльский солнечный полдень обязательно поют птицы.
Алексей Иванович вспомнил себя стоящим посередине этого лесочка, в разорванной от воротника до пояса суконной гимнастерке, с пустым «ТТ» в руке – затвор пистолета остался в крайнем заднем положении. И тогда он привел «ТТ» в порядок, попытался привычно уже сунуть его в кобуру. Кобуры не было, и Алексей Иванович засунул его за пояс.
Наверно, действительно он не мог слышать птиц, потому что когда увидел самолет над головой – он шел низко, – он не услышал гула его двух моторов.
Потом Жоглов наткнулся на ручей и вымылся в нем, руками ощутив, как похудел за эти несколько часов, напился – пил долго и неторопливо отдающую листвой воду, с каждым глотком обретая себя. И когда напился, понял, что не должен, не имеет права так вот просто – взять и пойти на восток, не вернувшись к своей роте, к истоку теперешней жизни, уже совсем иной, не похожей на ту, что была до последнего боя. И он пошел назад, не пригибаясь и не прячась, в рост.
Он нашел то место, где была рота. Трое суток он прожил в прежних окопах, полуразрушенных и заваленных взрывами, среди мертвых. Он хоронил их, как умел – безымянных, не имея силы припомнить их лица такими, какие были у них еще третьего дня. Алексей Иванович плохо знал их и не успел при жизни увидеть всех. Документы их были собраны немцами у тех, что лежали на виду. И только кое-кого он смог узнать: комроты, старшину да парторга, прошитого очередью танкового пулемета.
Он жил эти трое суток молча, ни разу не разомкнув рта, ел, когда чувствовал, что хочет есть, пил, когда испытывал жажду, – вода была во флягах убитых солдат, и еду – сухари и консервы – тоже находил здесь в вещмешках и на земле: немцы перетрясли их имущество. И он спал в пулеметном окопе, где уже не было пулемета и пулеметчиков, даже мертвых, а остались только пустые пулеметные ленты да гильзы. Перед линией обороны, которую занимала рота до своей гибели, маячили два немецких танка, черных и неживых, с открытыми люками, с коробчатыми башнями, развернутыми почему-то в разные стороны. Но пока он хоронил своих, пока не прошли трое суток, Алексей Иванович не думал ни о немцах, ни об их сгоревших танках: сам не знал почему. И вдруг он понял, что теперь пора увидеть и эти танки. Он пошел к ним. Танки были мертвы. Они сгорели. Все внутри у них и снаружи выгорело, обгорело и заскорузло. И веяло от них уже остывающей вонью сгоревших металла, резины и взрывчатки и еще чем-то таким, о чем не хотелось думать.
Немцы подобрали своих убитых. Не могло быть, чтобы рота погибла, не сведя в могилу никого из своих врагов, кроме двух этих танковых экипажей.
И потом Алексей Иванович повернулся к танкам спиной и пошел, не оглядываясь и не пригибаясь. Он по пути подобрал винтовку, проверил – магазин ее был снаряжен, и в патронник боец, которого уже не было в живых, загнал патрон, только курок был спущен: осечка. Значит, была осечка. А передернуть затвор боец не успел… А может, не захотел, – вдруг полоснула по самому сердцу Алексея Ивановича мысль, и он даже остановился. И оглядел поле, словно хотел увидеть этого бойца. Но поле, изрытое и обожженное, с зелеными выплесками сгоревшей взрывчатки, было убито, как и танки, что остались за спиной Алексея Ивановича. Он выбросил патрон и загнал новый, закинул винтовку за спину. Он шел до самого вечера по проселочной, петлявшей в степи дороге. Это вынесла ему память, но ничего это ему не дало – ни мысли нужной сегодня, сейчас, ни открытия, которое он уже предчувствовал. Он поймал на себе быстрый и пронзительный взгляд Варфоломеева, но никак не реагировал на него.
Он вспомнил свой первый ночлег, когда всю ночь просидел, подремывая время от времени, словно проваливался, и огромное, все в звездах, крупных, молодых, темное-темное, какое-то густое небо. И тогда впервые в его душу проник ужас.
Не в тот момент, когда танки шли прямо на него, а он костенеющим языком выговаривал вслух слова из «Памятки бойца», как бить по танкам, рубил и рубил прямо по его бронированной, какой-то треугольной, словно у доисторического животного, башне очередями из РПД, чье цевье и приклад были липкими от крови пулеметчика, лежавшего рядом с разнесенной вдребезги головой. Он видел, как пули секли по броне, а танк шел и шел, словно не свинцом его поливали, а струей воды. Алексей Иванович почуял ужас ночью. Так было глухо кругом, таким безмерным было небо и таким оно было огромным, что не хотелось и думать о том, что скоро надо будет встать и идти через поля и через лес, через реку, бесконечно идти через всю ночь.
Это была не мысль, это было ощущение, которое не оставляло Алексея Ивановича потом уже никогда. Что он умел делать тогда? Говорить какие-то слова, умел шагнуть первым, потому что знал: обязан идти первым, первым встать над бруствером. Умел стрелять, может быть, и не очень хорошо, но все же умел – в общей массе. Когда рота шквальным огнем встретила врага, мощь огня ее приняла в себя и автоматные очереди Алексея Ивановича. И он тогда чувствовал себя сильным и умелым. А если сейчас ему нужно было бы стрелять – он бы промазал, потому что всегда стрелял плохо. И, одетый в военную, хорошо подогнанную форму, он, в сущности оказавшись один, остался тем самым штатским руководителем, каким был всегда.
Потом, выйдя к своим и снова обретя все – армию, коллектив, людей, которыми ему надлежало руководить, он, как осознал неожиданно теперь, навсегда утратил ту безоблачную веру в себя, какая у него была раньше, до войны…
Варфоломеев вел «Волгу» в объезд. Дорога была хорошей. Уже на памяти Алексея Ивановича это шоссе расширили на несколько метров в обе стороны, залили каким-то особенным, прочным асфальтом, проложили по сторонам широкие тротуары, оттеснив здания, воздвигали бетонные и стальные столбы-светильники, подстригли некогда буйные тополя, обставили их чугунной оградой… Алексей Иванович из окна машины видел продольные швы на шоссе – где старое полотно смыкалось с новым. Варфоломеев чуть заметно улыбнулся ему, полуспрашивая: «Мол, правильно, что я не гоню машину и еду в объезд?» И Алексей Иванович отметил про себя это особенное качество шофера, который давно, может, всю жизнь, возит начальство на хорошо ухоженной и отлаженной машине.
– Знаешь, Степаныч, заверни-ка к художникам. Дело у меня там. И сам – свободен. Я доберусь, здесь недалеко.
Теперь, во второй раз по этой узкой, оживленной, пропахшей дешевым портвейном и красками лестнице поднимался совсем иной Алексей Иванович. Этого никто не замечал. И все было по-прежнему внешне – и почтение, с которым замолкали люди, там и сям оказавшиеся на этой лестнице, и на втором этаже громко, во весь голос, кто-то смеялся, покрывая хохотом говор, кто-то в глубине спорил, и сюда доносился страстный убежденный голос.
Дверь в мастерскую Зимина была закрыта, и Алексей Иванович постучал.
Зимин открыл резко, сердито. Но он оторопел, как только увидел Жоглова, и настолько растерялся, что некоторое время стоял в проходе, точно решая, пускать ему пришедшего или нет.
– Здравствуйте, Зимин, – сказал Алексей Иванович, грустно и виновато улыбаясь, – простите, нарушил, так вышло вот.
Все тот же холст стоял на мольберте – «Каторжане», только с тех пор, как здесь побывал Алексей Иванович впервые, еще две фигуры на нем, намеченные прежде углем, теперь были прописаны, закрылось темным небо, тяжело и прочно стояли на скалистой земле ноги каторжан, обутые в сапоги и серые тяжелые ботинки, но еще оставались на холсте места, чуть только тронутые кистью и не тронутые вовсе. И те же этюды стояли вдоль стен, и горшки с кистями, краски, флаконы занимали подоконники двух больших длинных окон.
А перед мольбертом стояла большая стационарная палитра-стол. И в левой руке Зимин держал большие кисти, и на нем был короткий фартук, весь в краске. И Зимин не знал, куда ему деть кисти.
– Простите, Алексей Иванович, руки…
– Ерунда, очень хорошо, руки не бывают грязными от работы, – сказал Алексей Иванович и тут же поморщился, потому что понял: не то сказал. И так же просто и тихо, как только что говорил сам с собой, добавил: – Это вы меня простите, Зимин. Помешал, сам вижу. Только знаете, очень уж большая потребность возникла вас увидеть и поговорить. Простите, – повторил он.
Зимин внимательно поглядел на него своими суровыми до отрешенности глазами и серьезно сказал, указывая рукой на низенький, продавленный диван:
– Прошу.
На табуретке перед диваном стояла начатая бутылка водки и стакан, и селедка, разрезанная крупно, по-холостяцки, и лук.
– Не пугайтесь. За помин души хорошего человека Ионы Климникова. Земля ему пухом!
– Он бывал здесь? – осевшим от внезапного волнения голосом спросил Жоглов.
– Здесь? – усмехнулся Зимин. – Здесь – нет. Не решался. «Не смыслю» – говорил. – Он помолчал и добавил: – Я его с войны знаю. Он в нашей бригаде замполитом был. И если бы не он…
Зимин не договорил. Да и что он мог сказать чужому, в сущности, человеку? Что дружили они с Климниковым какой-то странною дружбой – дома, по ночам. Что, бывало, увидев поздно ночью свет на пятом этаже в комнате Зимина, когда возвращался из поездки или с затянувшегося собрания, Климников поднимался к нему, стучал резко и отрывисто. Зимин по стуку узнавал его. Потом входил и садился в кресло напротив.
– Дай чаю и работай. Я посижу, домой не хочется. Устал.
И сидел, пил чай, глядел на Зимина, словно филин, немеркнущими глазами. Иногда вино спрашивал, есть, мол?
– Есть, как не быть. Художники – народ пьющий.
– Не трепись, пьющий… Дай стакан. – Пил вино понемногу. И у Зимина осталась целая пачка рисунков и набросков с Климникова.
Зимин вместо рассказа об этом – не понял бы, как ему казалось, Алексей Иванович – подошел к своему холсту.
– Вот. – Он указал черенком кисти на фигуру каторжанина в правом углу. Тот стоял, чуть расставив ноги, приподняв острое, злое, одержимое какое-то, с запавшими, ожесточенными глазами лицо. Из-под серой арестантской шапочки выбилась на лоб прямая черная прядь. – Это он…
Алексей Иванович медленно подошел: он! И стоял Климников на холсте так, как всегда, – стиснув кисти рук за спиной, чуть приподнявшись на носках.
Он понял, что Зимин не скажет ему ничего больше. Да этого и не надо было. Он и сам догадался, сколько было у них разговоров по ночам. Не могло не быть. Он круто обернулся и прямо посмотрел на Зимина. И понял: сегодняшняя сдержанность его и эта пустота в глазах – горе. Зимин много потерял с Климниковым. Может быть, больше, чем Алексей Иванович. Алексей Иванович потерял в Климникове что-то будущее для себя, а Зимин – то, что уже было и длилось. И война у них была одна на двоих. А это не забывается. Это живет вечно, всегда. Он теперь знал это точно.
Зимин не выдержал взгляда Жоглова. Его лицо дрогнуло. Он повернулся и пошел к табуретке, где стояла водка. Сутулый, узкоплечий, нагнулся, налил себе.
Потом Алексей Иванович сказал:
– Зимин, покажите мне еще раз холсты Штокова. Я думаю, ошиблись мы. Я все время думаю об этом. Ошиблись.
– Я не ошибался, – глухо и зло, не оборачиваясь, ответил Зимин.
– Я имею в виду себя, Зимин. Покажите.
…Потом, когда вернулся к себе, Алексей Иванович позвонил начальнику управления культуры.
– На днях начнется отбор произведений на зональную выставку.
– Так точно – худсовет, – отозвался тот жизнерадостно и шумно.
– Вот-вот, товарищ Слободенянский. Есть такое мнение… – Жоглов поймал себя на этой фразе. И жестко поправился: – В общем, я считаю, полотна Штокова надо представить.
– Простите, Алексей Иваныч… Я не совсем понял… Штокова?..
Сдерживаясь, чтобы не сорвалось резкое слово, Жоглов четко, как еще никогда не говорил со Слободенянский, да, пожалуй, еще ни с кем, сказал:
– Да, Штокова…
– Но ведь он…
– Штокова. Именно Штокова, товарищ Слободенянский. И очень прошу вас, когда начнется обсуждение его работ, сообщите мне. Не забудьте. Это обязательно.
– Хорошо… – помедлив, пробормотал Слободенянский.
Алексей Иванович и сам знал, что будет трудно, что у него нет тех убедительных слов, чтобы сказать там, на худсовете, о Штокове то, что он думал: так много теперь было в нем, в его работах важного лично для него – Алексея Ивановича Жоглова. Но он знал – иначе нельзя. Нельзя. Это будет как гибель, как на фронте, о котором он не мог забыть.
Он принял решение, и ему стало легче. И озорно как-то, и немного грустно.
Вошла секретарша. Принесла почту и сказала, когда он стал просматривать корреспонденцию, что профессор Меньшенин и Мария Сергеевна Волкова просят принять их для серьезного разговора о проблемах развития в нашем крае сердечно-сосудистой хирургии.
По ее тону Алексей Иванович понял: это она сама вырвала у врачей формулировку будущего разговора, когда врачи обратились к ней. Он усмехнулся: и здесь надо начинать сначала. Он сказал:
– Прошу вас, в следующий раз соединяйте людей прямо со мной. Или скажите людям, когда мне можно позвонить. – И смягчил: – Хорошо?
* * *
Стеша не осталась у Марии Сергеевны до утра. Да это и не нужно было им обеим. Настолько была полна Стешина душа всем этим, что она не могла больше. Прямо из клиники – тихой и тревожной в одно и то же время, после того как Мария Сергеевна провела Стешу по полутемным коридорам, по гулким и тихим лестницам, после того как постояла в операционной, где работал кварц, заливая все пронзительным зеленоватым светом, она поехала домой, как мысленно назвала гостиницу, где ждал ее Курашев. И везла ее тоже санитарная машина.
Стеша отчетливо представляла себе, какой бывает операционная днем, во время работы, хотя никогда ничего подобного не видела в своей жизни, представляла Меньшенина. «Вот здесь он стоял. А я стояла вот тут. Знаешь, у него такая манера… словно врастает в пол. Не сдвинешь. И руки его…» Только почему-то Меньшенин казался ей высоким и голубоглазым, похожим на Котовского, каким его сыграл в кино Мордвинов. И от этого ей было очень взволнованно понятно, что испытывала Мария Сергеевна, ассистируя ему. Она улыбнулась молча, водитель спросил с грубоватым дружелюбием:
– Долго не виделась?
– С кем?
– С хирургиней нашей.
Стеша усмехнулась:
– Долго… Чуть не всю жизнь.
Водитель покосился, но ничего не понял. Завтра на приеме по случаю награждения Курашева будет и Меньшенин. Будет и Волков. Стеша вспомнила слова Марии Сергеевны в клинике, в операционной:
– Знаешь, сначала я думала… Я даже напугалась, Стеша. Себя напугалась… Об этом я теперь могу сказать честно – и себе и людям – да, почудилось. В сорок лет такие штучки тяжело кончаются… В какой-то книге написано: у женщин годы от тридцати до сорока пяти – время больших страстей. И я испугалась: так долго все у меня было хорошо, что когда его узнала – показалось – все нехорошо у меня было. А потом, ну вот сейчас, мне уже не чудится. Я знаю, я очень люблю мужа. Это единственный мужчина в моей жизни. Смешно – двадцатый век – и один мужчина. И в армии ведь была, и врач я – вроде бы проще, чем другим… Я очень люблю мужа, Стеша. И хочу его. Но теперь мне этого мало. Действительно, так много лет прошло даром. Понимаешь, вот здесь стоял очень настоящий человек. И я была с ним на равных. Он во мне видел ровню, не из педагогических соображений, а всерьез.