Текст книги "А. Блок. Его предшественники и современники"
Автор книги: П. Громов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 44 страниц)
внимательно обследован в работе В. Н. Орлова «Александр Блок и Андрей
Белый в 1907 году» (Литературное наследство, тт. 27 – 28, 1937, с. 371 – 403),
написанной по свежим следам третьего тома мемуаров Белого.
нелепостью пытаться отрицать относительно непродолжительный интерес
Блока к деятельности символистской группировки «мистических
анархистов», – Блок принимал участие в изданиях, организованных
«мистическими анархистами», был некоторое время лично дружен с деятелями
этого направления. Вместе с тем не обходимо сказать об эфемерности самой
этой довольно сильно нашумевшей группировки, не сумевшей организационно
оформиться и быстро распавшейся. Теории «мистических анархистов» в
конечном счете решительно ничем не отличаются от других оттенков
символизма, – широко задуманное поначалу литературное течение именно
поэтому оказалось вполне нежизнеспособным Поэтому же и в личных
отношениях с отдельными представителями «мистического анархизма» Блок
приходит – так же как и в отношениях с символистскими деятелями других
оттенков – к постепенному отчуждению и отдалению. Факты показывают, что
и в этом случае Блок вносил свое, отличное от «мистических анархистов»,
содержание в сходные проблемы и отошел от них, обнаружив, что реальных
ответов на волнующие его вопросы у деятелей этого направления нет, а
блоковские искания им чужды, непонятны.
Письма Блока к Г. И. Чулкову, организатору группировки, обнаруживают,
что интерес Блока к «мистическому анархизму» менее всего касается самого
этого течения, как такового, и более всего относится реально к сложной эпохе, к
современности, в которой Блок пытается разобраться. В центральном
блоковском письме Чулкову по поводу «мистического анархизма» – от 7 июля
1906 г. – отчетливо видно, что «мистический анархизм» как целое, как
«программа» совершенно не интересует Блока. Только что получив книгу
Г. Чулкова «О мистическом анархизме», задуманную автором как своего рода
манифест новой литературной группировки, Блок излагает свои соображения
по этому поводу. Он выделяет в статьях Чулкова, входящих в книгу,
единственную мысль, которая ему импонирует. В тексте блоковского письма
мысль эта изложена обрывочно и неясно. Если обратиться к самой книге, то
заинтересовавшее Блока место звучит так: «Дело тут не в “приятии или
неприятии мира”, а в психологической и исторической необходимости:
социализм – по счастью – перестал быть мечтой: он сделался практикой и
борьбой, жизнью и необходимостью»106. Блок выделяет в этой фразе, как в
своем роде знаменательные, слова: «социализм – по счастью – перестал быть
мечтой». Ясно, что его здесь занимает. Он сопоставляет современное
положение с периодом Александра III, с эпохой реакции. Контекст его письма
таков, что к тому периоду, к эпохе стабильной, замкнутой в себе реакции
возврат уже невозможен. В современном брожении его занимает одно:
социальная действенность, активная жизненная позиция человека в
современности. Старые социальные установления исчерпаны до конца —
следовательно, надо искать новых жизненных путей – такова особенность
эпохи, по Блоку: «… весь табор снимается с места и уходит бродить после
долгой остановки» (VIII, 158). Кажущаяся устойчивость реакции была мнимой,
106 Чулков Г. О мистическом анархизме. СПб., «Факелы», 1906, с. 37.
революционный взрыв органичен для страны. Вывод в смысле жизненной
позиции – тот же, что и во всем комплексе блоковского творчества:
«бродяжество» как результат распада связей. Иного пока что нет, и
«мистический анархизм» в этом плане кажется Блоку в чем-то близким к его
собственным идеям. Примечательно тут еще то, что Блок видит и возможность
отрицательных, реакционных выводов из распада связей и «разрушения
личности»: «А над местом, где был табор, вьется воронье» (VIII, 158). Реально
Блока интересует возможная социальная активность, при этом толкуемая
«стихийнически»: «… на поступки решаются, не учась» (VIII, 158). Интерес к
«мистическому анархизму» оказывается реально интересом к революционной
эпохе, к вопросам возможного поведения человека в новых общественных
условиях.
Конечно, Блок ошибается, усматривая в «мистическом анархизме», и в
особенности в идеях Г. Чулкова о «слиянии» социализма и мистики, нечто
соотносящееся с революционной эпохой. В построениях Чулкова не было
решительно ничего нового по сравнению с тем, что предлагалось другими
представителями символизма – скажем, Мережковским; отличает Чулкова
только то, что «сливать», «синтезировать» он предлагает не «либеральную
общественность» и «христианство», как это было у Мережковского, но
«анархию» и «мистику», полагая, что именно такой «синтез» соответствует
революционной эпохе. Философской основой остается, как и у Мережковского,
соловьевство, – в отличие же от Мережковского, Чулков нисколько не скрывает
своих связей с соловьевством и даже предлагает его реформировать.
Центральное место в книге Чулкова занимала статья «О софианстве»,
посвященная Вл. Соловьеву. Сочетание «анархизма» и «мистики», по Чулкову,
возможно на основе философии Соловьева, однако Соловьеву-философу
свойственна некоторая ограниченность. Она состоит в том, что хотя Соловьев и
«стремился именно к совмещению мира и Христа, к примирению религии
Христа с религией земли»107, но добиться органического сплава этих двух начал
ему не удалось. Следовательно, по Чулкову, следует довести до конца дело,
начатое Соловьевым и не завершенное им, – Чулков хочет быть более
ортодоксальным соловьевцем, чем сам Соловьев. Так часто случается с
эпигонами. По существу, к этому же сводится философская позиция как
Мережковского, так и Андрея Белого.
Особенно яростные полемики вел с Чулковым Андрей Белый, – он и в
отношениях с Блоком резко порицал его за «консолидацию» с Чулковым,
настаивая на том, что следует «отмежеваться» от Чулкова, как вульгаризатора,
упрощенца. Все эти полемические неистовства Андрея Белого в исторической
перспективе выглядят просто комически, – непонятно, о чем идет спор:
разницы нет никакой, только Белый применяет более изощренную, изысканную
аргументацию, Чулков действует более примитивно, грубо, прямолинейно.
Позиция же Блока в этих «прениях», при всей неясности, запутанности,
«сдвинутости» в новых исторических условиях, предельно ясна в одном: для
107 Чулков Г. О мистическом анархизме, с. 59.
него абсолютно неприемлемы схоластические «целостные» схемы, какая бы
аргументация ни применялась. Даже и так: Чулков в какой-то период более ему
импонирует именно тем, что он проще, тем, что к доводам от Канта или
кантианцев он не прибегает. Зная все эти схемы из общения с главарями
символистов, Блок совершенно недвусмысленно отвергает их и в
интерпретации Чулкова: «Целое (мистический анархизм) кажется мне не
выдерживающим критики, сравн. с частностями его; его как бы еще нет, а то,
что будет, может родиться в другой области» (VIII, 158). А для самого Блока
главное то, что «… здание шатается», и поэтому «все – мучительно и под
вопросом» (там же).
По существу Блоку в творческом плане одинаково чужды были и
соловьевство, подновлявшееся «новейшими» философско-идеалистическими
исканиями Белого, и соловьевство Чулкова, подкреплявшееся «анархизмом».
Оценивая эту ситуацию, близок был к истине друживший в переходные годы с
Блоком С. М. Городецкий, тоже примыкавший ненадолго к «мистическому
анархизму», когда он в рецензии на «Лирические драмы» Блока писал, что эти
последние «… принадлежат к тому роду интимных произведений, которые
появляются в эпохи переломов как в жизни народов, так и в жизни барометров
их – поэтов. Критический возраст русской жизни в острейшем своем моменте
совпал с кризисом в творчестве Блока, переходящего от декадентской лирики к
общенародной драматургии…»108 Дело тут, конечно, не в драме как в жанре, но
в стоящей за поисками «цельного» героя, необходимого для драмы «народного»
типа, тенденции постигнуть современного человека, ищущего социально
активного выхода в эпоху общенародного «кризиса», перелома большого
общественного значения. Естественно, что в свете этого перелома «лирикой»
негативного типа, т. е. очередным субъективистским заблуждением,
оказывается «мистический анархизм», – по этому поводу, тоже, в общем,
верно, писал Городецкий, противопоставляя Блока Чулкову и утверждая, что
«Балаганчик», «по тонкой иронии судьбы, родившийся вместе с “Факелами” и
появившийся впервые в них, оказывается совершенно противоположным по
своему смыслу идеям Георгия Чулкова»109.
Именно здесь – в поисках Блоком больших народных основ для поэзии,
расширения и переосмысления лирического образа-характера до пределов героя
«народной драмы» (попытках, быть может, в конечном счете и не совсем
правомерных, если оставаться в границах лирики, но необычайно
плодотворных как раз для типа блоковского лиризма, а далее – и для русской
поэзии XX века вообще) – обнаруживается в ходе дискуссий о «мистическом
анархизме» еще одна, крайне важная идейно-художественная коллизия.
Некоторый интерес к «мистическому анархизму» проявляется у Блока не только
в дружбе с Г. Чулковым, но и во внутренне очень сложных отношениях с
Вяч. Ивановым; необходимо при этом заметить, что и сам «мистический
108 Городецкий С. Рецензия на сборник «Лирические драмы». —
Образование, 1908, № 8, с. 66 – 67.
109 Там же.
анархизм» имел бы очень малое значение для литературной борьбы эпохи, если
бы его деятельность ограничивалась более или менее эффектными внешними
выходками Г. Чулкова или С. Городецкого, не одобрявшимися Блоком.
Известный вес самому течению придавало то обстоятельство, что к нему
недвусмысленно примыкал Вяч. Иванов – вероятно, наиболее серьезный
теоретик символистской школы вообще.
Для Блока отношения с Вяч. Ивановым стали значительной внутренней
проблемой в особенности потому, что в своих критических работах Иванов
подымал тот круг вопросов, который чрезвычайно волновал Блока в эти
годы, – о народном театре, целостном герое и т. д.; преодоление воздействия
Вяч. Иванова стоило Блоку довольно много сил. Отношения Блока и Иванова
достаточно сложны; нет возможности приводить здесь блоковские
разновременные высказывания об Иванове из документального материала —
они потребовали бы длительных анализов. Яростные полемики Андрея Белого
с «мистическим анархизмом», вероятно, тоже объясняются не «профанацией
символизма» в шумной деятельности Г. Чулкова, как об этом пространно
повествует в своих позднейших мемуарах Белый, но причастностью к течению
Вяч. Иванова. В более же ранних мемуарах Андрей Белый откровеннее и
правдивее пишет именно о Вяч. Иванове и о его, с точки зрения Белого,
«двойственной» роли в символизме: «… роль Вяч. Иванова огромна и в светлом
и в темном смысле… становилось нечто вроде знака равенства между театром и
храмом, мистерией и новой драмой, Христом и Дионисом, Бого-Матерью и
всякой рождающей женщиной, Девою и Менадой, любовью и эротизмом,
Платоном и греческой любовью, теургией и филологией, Влад. Соловьевым и
Розановым, греческой орхестрой и парламентом, русской первобытной
общиною и Новым Иерусалимом, левым народничеством и
славянофильством и т. д. С другой стороны, роль Вяч. Иванова несомненна, как
роль отравителя чистоты воздуха самой символической среды, – она мало
изучена»110. Излагаются тут попытки Вяч. Иванова сконструировать некий
«синтез» из самых разнородных материалов идеологии и общественной жизни.
Чувствуется раздражение Белого не только фактом «соперничества», но и по
существу: «синтезируемые» материалы столь различны, что, по Белому, итог
должен быть чуть ли не общедоступным, отвечать на весьма многообразные
потребы. Белого явно раздражает эта «общедоступность»: характеристика
строится по видимости из «положительных» и «отрицательных» элементов, но
на деле никакой «положительности» здесь нет: всё – об Иванове как об
«отравителе чистоты воздуха», Иванове-теоретике, профанирующем
общедоступностью мистико-религиозную догму
Говоря о теориях Вяч. Иванова, действительно основополагающих для
русского символизма, обычно ограничиваются указаниями на его учение о
«реалиоризме», как называл его сам автор: «… от видимой реальности и через
нее – к более реальной реальности тех же вещей, внутренней и
110 Белый Андрей. Воспоминания об А. А. Блоке. – Записки мечтателей,
1922, № 6, с. 71.
сокровеннейшей…»111 Однако это философско-методологическое обоснование
символизма – не исчерпывающая и не исходная посылка рассуждений
Вяч. Иванова, но скорее всего завершающая, итоговая формула. Исходит же
Вяч. Иванов не от такого рода обобщений, сводимых в каком-то смысле к
решающим положениям старого идеализма, но от новейших образцов
буржуазной философии: Ницше, идеи которого Иванов «подкрепляет»
филологической ученостью, и в особенности – от Соловьева. Так же как и в
других случаях, необходимо тут напомнить, что дело не просто в философско-
литературных воздействиях. Если бы суть была только в злокозненных
хитросплетениях схоластической мысли Соловьева, то ситуация была бы
относительно проста. Важнее то, что, при несомненной литературной
талантливости и большой философско-филологической эрудиции, Вяч. Иванов
пытается ответить по-своему на художественные вопросы, возникающие в
творчестве таких серьезных деятелей искусства, как Блок, Мейерхольд и т. д.,
улавливая эти проблемы в самой практике поэзии, театра и т. п. Потому-то
Блоку и приходилось бороться в себе с идеями Вяч. Иванова, потому-то была в
них известная притягательная сила, что здесь предлагались видимые, искусно
сконструированные ответы на реальные нерешенные вопросы современных
художественных исканий. Иначе – сама эта внутренняя борьба была бы
простым недоразумением.
И тут надо сказать, что Вяч. Иванов с гораздо большей ясностью, чем тот
же Белый, формулирует одну из основных проблем, волнующих Блока-
художника. В ряде работ он пишет о распадении личности, о раздробленности
характера современного человека, об отъединении личности от общей
коллективной жизни и необходимости преодоления этого распада
общественных связей. Подкрепляя все это изысканиями в античной и
новоевропейской филологии, Вяч. Иванов придает видимость убедительности
своим ответам на волнующие серьезных художников вопросы искусства. На
деле эти ответы – конструктивные схемы типа соловьевских, они пронизаны
«мистическим оптимизмом»: все в общественной жизни и в искусстве уладится
само собой, автономными, безотносительными к социальной борьбе
процессами развития культуры и личности. Так, в общественной жизни
современности, по Иванову, уже есть признаки появления «синтетической»,
«органической» эпохи; период распада связей уже кончается, это
самодовлеющий, далекий от революции и не нуждающийся в ней процесс: «То,
о чем мы “пророчествуем”, сводится, с известной точки зрения, к предчувствию
новой органической эпохи. Для недавно торжествовавшего позитивизма было
едва ли не очевидностью, что смена эпох “органических” и “критических”
закончена, что человечество окончательно вступило в фазу критицизма и
культурной дифференциации. Между тем уже в XIX веке ряд симптомов
несомненно обнаруживал начинающееся тяготение к реинтеграции культурных
111 Иванов Вяч. Две стихии в современном символизме (1908). – В кн.: По
звездам. СПб., 1909, с. 305.
сил, к их внутреннему воссоединению и синтезу»112. Далее к соловьевским
идеям «реинтеграции» и «синтеза», толкуемым не столь фантастически, как у
самого Соловьева, но более «постепеновски», культурнически, «приобщаются»
классическая русская литература XIX века и Ницше.
Особое значение, или, вернее, особо злостно извращающее реальные
жизненные вопросы значение, для Блока имеет распространение этого
«культурнического синтеза» на проблему личности, характера, человеческого
образа в искусстве. Вяч. Иванов по видимости связывает эту проблему с
общественной жизнью, он ратует за цельную личность и в общественной
жизни, и в искусстве: «Индивидуализм, в своей современной, невольной и
несознательной метаморфозе, усвояет черты соборности: знак, что в
лаборатории жизни вырабатывается некоторый синтез личного начала и начала
соборного. Мы угадываем символ этого синтеза в многозначительном и
разнозначащем, влекущем и пугающем, провозглашаемом как разрешение и все
же неопределенном, как загадка, – слове: анархия»113. Соловьевские утопии
Вяч. Иванов толкует «анархически», он хочет быть «с веком наравне»,
приобщиться к эпохе революционных взрывов через подобные анархо-
индивидуалистические реконструкции схем Соловьева. Так же как и Белый,
Вяч. Иванов проповедует «жизнетворчество», слияние, синтез жизни и
искусства; путем к этому для Иванова точно так же является символизм.
Высшим же этапом символизма, согласно Иванову, является мифотворчество,
создание искусства античного типа, где художественный образ является
синтезом религии и жизненной деятельности, отдельного человека и
коллектива:
«… истинный
миф —
постулат
коллективного
самоопределения…»114 Таким образом, высшим искусством, подлинно
созвучным современной эпохе, объявляется театр, но театр не современный,
буржуазно-индивидуалистический, а новый, в духе теории «синтеза»,
мистически реконструированный театр. Это театр, где преодолена,
«синтетически» снята раздельность актера и зрителя, сцены и зала, зрелища и
действия, искусства и жизни: «Театр должен окончательно раскрыть свою
динамическую сущность; итак, он должен перестать быть “театром” в смысле
только “зрелища”… Довольно лицедейства, мы хотим действа. Зритель должен
стать деятелем, соучастником действа. Толпа зрителей должна слиться в
хоровое тело, подобное мистической общине стародавних “оргий” и
“мистерий”»115.
Если рассматривать все это в совокупности, то ясно видно, что
«синтетические» конструкции, схемы – или, говоря шире, внутренняя,
духовная деятельность – подменяют решение жизненных вопросов,
относящихся к современной личности и ее исторически сложившимся
112 Иванов Вяч. Предчувствия и предвестия (1906). – В кн.: По звездам,
с. 194.
113 Иванов Вяч. Кризис индивидуализма (1905). – В кн.: По звездам, с. 100.
114 Иванов Вяч. Предчувствия и предвестия. – Там же, с. 196.
115 Там же, с. 205 – 206.
отношениям на путях практики, реальной жизни. Социальные решения
подменяются культурническими, «постепеновскими» схемами. Ничего
принципиально нового по сравнению с Соловьевым тут нет. Но искусно
привлекается современный материал – отчасти общественной жизни, большей
же частью культуры, искусства; при всей умозрительности подхода, поскольку
Вяч. Иванов тонкий художественный критик с обширными и многосторонними
познаниями, его анализ недостатков современной культуры имеет свои сильные
стороны, многое подмечает верно, хотя и односторонне. Поэтому и его
положительные, программные утверждения, опирающиеся на эту подчас
хорошо аргументированную критику, могут представиться убедительными. От
аналогичных рассуждений Белого за версту несет истерической экзальтацией,
вымученной теоретичностью. У Вяч. Иванова – свободное обращение с
широким материалом, блеск эрудиции, кажущийся непредвзятым подход к
современным проблемам, под который умело подставляется (именно
подставляется!) обширный идейный материал прошлого.
И в критике, и в использовании старого материала, в попытках опоры на
него есть кажущееся сходство с исканиями Блока. Разница тут иногда с трудом
подлежит логическому определению и расчленению: у Блока бьется под всеми
его исканиями жизненная тревога, стремление постигнуть реального
современного человека; у Вяч. Иванова – холодная роскошь пышных
«культурных» декораций, исчерпывающих содержание всех этих построений. В
существе же дела – разница огромна, и она выступает с большой силой даже в
самом использовании материала прошлой культуры. Не исключена
возможность, что творческое общение с Вяч. Ивановым, внутренние полемики
Блока с «мистическим анархизмом» стимулировали обращение Блока к тому
разнообразному материалу, который использовался Ивановым: обостряется
интерес Блока не только к Ницше (а это – «первоисточник» построений
Иванова), но и к идейному наследию русской культуры. В сложной
литературной борьбе эпохи Блок пытается, скажем, использовать
М. А. Бакунина, – но характерно, что даже Бакунин представляется Блоку
более цельным, чем современный человек: «Он над гегелевской тезой и
антитезой возвел скоропалительный, но великолепный синтез, великолепный
потому, что им он жил, мыслил, страдал, творил» («М. А. Бакунин», 1906 г., V,
34). Обобщающие тенденции старой русской культуры Блок обращает к
социальной жизни и прошлого и современности. В этом свете само стремление
к «цельности» становится не искусственной постройкой, схемой, но
возможными качествами реальных людей в реальной обстановке: «Но эта
“синтетичность” все-таки как-то дразнит наши половинчатые, расколотые
души. Их раскололо то сознание, которого не было у Бакунина» (там же).
Подобное желание дифференцировать, связывать с конкретной социальной
обстановкой и общественно-культурные традиции вызывает гнев
символистских теоретиков, подменявших жизнь схемами: З. Н. Гиппиус
характеризует блоковские мысли о Бакунине как «детские, несчастненькие», о
самом же Блоке пренебрежительно говорит: «Ну, какой он “общественник”! »116
Самого же Блока обращение к внутренним противоречиям старой культуры в
некоем комплексе (особенно значительно в этих блоковских раздумьях
привлечение имени Герцена) ведет к более углубленным постижениям
современности.
Внешне блестящие, но по существу не менее искусственные, чем у других
главных теоретиков символизма, построения Вяч. Иванова осмысляются
Блоком, в конечном счете, как «лирика» в специфическом негативном аспекте
этой художественной категории: «Среди факельщиков (неуловимых, как я с
Вами совершенно согласен) стоит особняком для меня Вяч. Иванов, человек
глубоких ума и души – не пустышка. Мы оба – лирики, оба любим колебания
друг друга, так как за этими колебаниями стоят и сторожат наши лирические
души. Сторожат они совершенно разное, потому, когда дело переходит на почву
более твердую, мы расходимся с Вяч. Ивановым» (VIII, 200). Все дело в том,
возможен ли переход от «лирики» к «более твердой почве», к более точным
представлениям о современной жизни и современном человеке. Сложные схемы
Вяч. Иванова такому переходу не содействуют. Неприятие и этой формы
искусственной гармоничности, головной схемы – итог раздумий Блока над
«блистательной» фигурой Вяч. Иванова в границах современной культуры.
Итог этот был выстрадан Блоком, как и во всех подобных его отношениях с
деятелями символистского течения; он выражен лирически в стихотворном
посвящении «Вячеславу Иванову» (1912 г., задумано в 1909 г.). Нужно
остановиться здесь на этом позднем произведении, для того чтобы был
понятнее последующий ход развития важной линии блоковского творчества.
Для Блока Вяч. Иванов – явление, характерным образом связанное с
эпохой; воздействие его на умы определенной части художественной
интеллигенции толкуется именно прежде всего через эпоху:
Был скрипок вой в начале бала.
Вином и кровию дыша,
В ту ночь нам судьбы диктовала
Восстанья страшная душа
Вяч. Иванов впервые появился (после многолетних ученых занятий за
границей) среди петербургских символистов поздней осенью 1904 г., влияние
его определялось во время развертывания революционных событий 1905 –
1906 гг. И как раз воздействие теорий Вяч. Иванова, по Блоку, – не в нем
самом, не в силе его ума, как такового, но «в слепящей вьюге» общих событий,
в «стихии» развертывавшегося объективного хода жизни:
Был миг – неведомая сила,
Восторгом разрывая грудь,
Сребристым звоном оглушила,
Секучим снегом ослепила, Блаженством исказила путь!
116 Весы, 1907, № 5, с. 71.
Сами же построения Вяч. Иванова определяются как особое «царство», то есть
нечто единое, цельное, самодовлеющее, нечто «синтетическое», в своем
холодном блеске недоступное лирическому «я» стихотворения, приходящему к
совершенно иным представлениям о жизни. Теории Вяч. Иванова – «царский
поезд», отличающийся блеском:
И много чар, и много песен,
И древних ликов красоты…
Твой мир, поистине, чудесен!
Да, царь самодержавный – ты.
Нечто совсем иное – жизненные представления лирического «я»
стихотворения. Блок редко с такой программной ясностью высказывался в
стихах, тут эта ясность концовки – тема всего стихотворного послания:
А я, печальный, нищий, жесткий,
В час утра встретивший зарю,
Теперь на пыльном перекрестке
На царский поезд твой смотрю.
Блок строит в стихотворении два полярно противоположных обобщенных
образа-характера; естественно, что
это не просто эмпирические,
биографические портреты разных людей, разных поэтов в их частных
человеческих проявлениях. Нет, здесь сталкиваются две концепции жизни;
личное в каждом из «героев» полностью слито с «общим» или даже, скорее,
растворилось в нем; эти героя – типы разного поведения, разного отношения
ко всему именно в общей жизни. Поскольку эти разные герои – художники, то
это и разные поэты, но не о художестве, как таковом, тут речь, – а о чем-то
большем, чем разные художественные «манеры». Это большее – цельные,
законченные общественные индивидуальности, выражающие разные
восприятия мира, общества, человека, жизни.
Адресат послания, «царским поездом» проходящий по жизни, – это
человек «синтеза», человек, несущий в себе «гармонию», «цельность»,
«царственность» – вопреки тому, что делается в окружающей
действительности. Он игнорирует или, скорее, вполне не представляет себе,
насколько трудна, горестна, расщеплена современная жизнь, как тяжела она для
человека. Одновременно такая тенденция, такая концепция действительности
социальна, она выявилась особо резко во «вьюге» революционного периода,
развала старых форм русской жизни и решительного сдвига прежней России в
какую-то новую, пока еще неясную, неопределившуюся сторону. Вместе с тем в
этом же сдвиге, решительном повороте появились и другие концепции жизни,
другие ее восприятия, другие способы поведения, иного рода
индивидуальности (в том числе – и поэтические индивидуальности: поэты тут
представляют не просто поэзию, но разные возможные типы русского человека
в пору «разлома»). «Печальный, нищий, жесткий» герой, от лица которого
ведется поэтический рассказ, встречал этот разлом с большими надеждами: он
человек, «в час утра встретивший зарю». Но он не нашел никакой «гармонии»,
«синтеза», «царственности», – он потому-то такой «печальный, нищий,
жесткий», что он увидел во «вьюге» и после «вьюги» – «пыльные
перекрестки» русской жизни, горечь и жестокое похмелье разнородной
реакции, а в конечном счете те же страшные законы минувшего. Емкие,
многогранные, вмещающие в себя сразу и «общее состояние» и
индивидуальный этап человеческого развития поэтические формулы зрелого
Блока – «печальный, нищий, жесткий» человек на «пыльных перекрестках» —
означают именно это, а не что-либо другое. В стихотворении раскрывается
возможный (и притом – наивысший; адресат послания – не просто
«отрицательный» герой) реальный жизненный смысл «синтетической»
концепции поведения в столкновении с трагическим блоковским человеком,
идущим навстречу горьким испытаниям суровой действительности.
И здесь обнаруживается поражающая своей внутренней близостью к Блоку
стихотворная аналогия у лирика-современника с очень трудной, особенной
поэтической судьбой. В посмертной книге И. Ф. Анненского «Кипарисовый
ларец», в цикле «Складень романтический», есть стихотворение «Другому», —
тоже стихотворение, по видимости говорящее о двух типах поэтической
индивидуальности, а на деле тоже расширяющее тему до масштабов
столкновения разных «концепций жизни», разного типа общественного
поведения людей в границах единой эпохи. «Другой» в стихотворении
Анненского – это, так же как и у Блока, человек цельности, широты,
«царственного» размаха, питающихся «вьюгой», «вихрями», стихийными
началами жизни, обнажившимися в определенную общественную эпоху. У
филолога-античника Анненского «синтез» приобретает мифологизованно-
образное обличье:
Твои мечты – менады по ночам,
И лунный вихрь в сверкании размаха
Им волны кос взметает по плечам.
Мой лучший сон – за тканью Андромаха.
Трагически-скорбный образ Андромахи тут несет примерно то же содержание,
что блоковские формулы «печальный, нищий, жесткий»; им противостоит
«дионисийская стихийность» игнорирующих трагизм реальной жизни
«синтетических» концепций.
Особый поворот у Анненского – тема моральной ответственности
человека за горечь и несовершенство современной жизни, моральной
ответственности, практически недоступной всем поэтам «синтеза» и полностью
определяющей поведение тех людей, которые видят действительность такой,
какова она есть, и не могут ее видеть иначе именно в силу этой
ответственности:
Ты весь – огонь. И за костром ты чист
Испепелишь, но не оставишь пятен,
И бог ты там, где я лишь моралист,
Ненужный гость, неловок и невнятен.
У Анненского все это сопоставление в большей мере, чем у Блока, относится к
области литературы, поэзии; во многом оно оказывается и раздумьем о
собственной судьбе поэта, не доходящего до современников, не понимаемого
ими как раз по этой причине – перегруженности традициями не только
прежней литературы, но и в особенности традициями более широкого
человеческого плана, навыками гражданственно-морального, ответственного
отношения к жизни и ее коллизиям, к человеку, к искусству, к способам
художественной изобразительности. Строфа, где фигурирует скорбная
Андромаха в виде музы самого поэта, продолжена так:
На голове ее эшафодаж,
И тот прикрыт кокетливо платочком,
Зато нигде мой строгий карандаш
Не уступал своих созвучий точкам
Более простую, традиционную, строгую изобразительность, отсутствие
образной затрудненности, недоговоренности определяет все та же связанность
нравственно-гражданскими навыками, противостояние «царственному»
своеволию, моральной безответственности поэтов новейшего времени. Сама
литературная судьба большого поэта, более чем скромный успех его
произведений, негромкость отзвуков на его лирический голос объясняются в
стихотворении особенностями не литературной, но общественно-человеческой
позиции автора.
У Анненского, действительно, странная судьба в искусстве. Так, в
позднейших мемуарах Андрея Белого об Анненском рассказывается как о
смешном старомодном пожилом человеке, непостижимо почему вдруг в
900-е годы затолкавшемся по редакциям со своими стихами; примерно так же
воспринимался он и рядовой буржуазной журналистикой и академическими