Текст книги "Полая вода. На тесной земле. Жизнь впереди"
Автор книги: Михаил Никулин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц)
– Филя, а глаза у тебя стали колючие, как иголки. Скажи, о чем зажурился?
– Ты меня крепко любишь? – строго спросил Филипп.
– На край света пойду за тобой.
– Зачем нам на край света забираться?.. А вот идти ленинской дорогой придется. Советскую власть оборонять и укреплять надо. Дорога эта неровная: не через один яр придется перебираться… Захочешь ли со мной?.. Отец и мать твои не в союзе с нами… Ты понимаешь, что если они станут помеху чинить, у нас, красных, с ними смертельные схватки будут?!.. Трудовому народу нужна хорошая жизнь!
– Филя, может, ты и вправду думаешь, что я мало чего понимаю? – сказала Гашка. – Что на людях услышу, то и знаю… И знаю еще, что на людях мне вольготно, а домой не хочется. Дома угрюмые…
– Завтра пойдем с обыском к кое-кому. Может, и к вам зайдем: нужен хлеб на семена, а он под землей… Схоронили его и ждут, когда с голоду помрет советская власть… А нам надо и кормить голодающих, и сеять, чтоб на будущее… Так-то, Гаша… И затем до свиданьица.
Филипп сурово вздохнул, крепко и отрывисто пожал Гашке руку и пошел было к дому, но, услышав тихий плач, круто повернулся.
Туман испарений оттаявшей земли ускорял наступление сумерек. Отсвет мягко-розового заката теперь уже лежал не на стволах верб, а поднялся выше, к кронам. Все обещало благостную весеннюю ночь… Гудела Осиновка. Закаркала самая ранняя стайка хлопотливых грачей. Где-то между вербами переливчато звенел, захлебывался ручеек и, будто боясь опоздать, все быстрей бежал навстречу бурной осиновской волне.
Как несовместимы были слезы Гашки с этой ранней весной, с ее семнадцатью годами, с ее жгучей и правдивой влюбленностью, с мыслью о том, что и он ее любит! Но слезы лились, и, всхлипывая, она рассказывала, где у отца спрятана пшеница.
– Филя, родненький, а его, батю, не заарестуют? А что ему будет?
– Будет стыдно, ежели в сердце хоть капля есть совести… Только я ведь не знаю, есть ли у кулаков совесть?
– Стыдное переморгает… Чтобы хуже чего не случилось…
– Наша власть справедливая. Давай слезы вытирать и не плакать.
Достав из-под седого Гашкиного шарфа конец батистовой косынки, он бережно вытирал ей слезы, и хотя целовать ее сейчас не хотелось, но она была ему еще дороже и милее.
– Вот видишь, уже и натолкнулась на первый яр… Поплакала и будя. Договорились?
– Договорились, – тихо отвечала Гашка, покрасневшими глазами глядя куда-то прямо перед собой.
* * *
Ранняя весна взбодрила Аполлона: «А может, гибель советскому порядку будет с той стороны, откуда ее и не ожидаешь?»
Рыжих коней стало жалко, и он решил повременить с отводом их в Обрывный. Потянуло навести кое-какой порядок и в своем обширном хозяйстве. С утра он забрал Гашку в свое полное подчинение и стал исправлять плетни, поваленные половодьем. Он крепил звенья новыми стояками, кое-где наплетал их свежим хворостом. Гашка подносила колья, помогала закручивать хворостины.
Аполлон, как всегда, спешил в работе. Гашка не успевала выполнять его приказаний, и он все время придирался к ней, требовал живей поворачиваться. Разморившаяся Гашка давно уже сбросила с себя вязаный платок и в минуты отдыха подставляла разрумянившееся лицо свежему ветру… Ветер дул с востока, от Бирюковых, и, поворачиваясь туда, Гашка видела стоявшего на пригорке отца Филиппа – Ивана Петровича.
Казалось, что сухой старик все время наблюдал за их работой.
Неподвижная одинокая фигура навела Гашку на мысль: «Уж не сказал ли ему Филипп что-нибудь про наши дела?.. Иначе чего бы ему присматриваться ко мне?»
Эта мысль отразилась на ее нежном, чуть забрызганном веснушками лице, в синих, живых глазах, – отразилась так ясно, как отражаются в спокойной воде окружающие предметы.
Аполлон, как по букварю, прочитал по лицу дочери ее мысли, и, когда Гашка, чтобы разглядеть Ивана Петровича, приложила ладонь к глазам и невольно приподнялась на носки, он не смог умолчать.
– Ты глаза растеряла по чужим задворкам? Совесть потеряла?!.. Это не он, не Филька твой, а свекор-батюшка родимый! – сказал Аполлон. – Знытца, нашла людей! Подумать стыдно!.. Отцовы супротивники тебе по сердцу пришлись?.. У отца в грудях изболело от ихних порядков, а ты рада повиснуть на их гвозде?.. – И вдруг осекся. – Легки на помине… Может, к нам зайдут… Гости – черт им рад!..
Гашка повернулась в ту сторону, куда смотрел отец. Переулком приближались четверо: впереди Филипп, за ним Андрей, потом Ванька, а последним – милиционер. На миг Гашка и Филипп обменялись взглядами. Филипп улыбнулся, но улыбка его, после слов отца, показалась ей немного насмешливой, а висевший на его поясе револьвер как-то отдалил от нее самого Филиппа.
– Плетни поправляете? – поздоровавшись, спросил он у Аполлона.
Тот через силу улыбнулся, стараясь показать свое доброе расположение.
– Знытца, куда направляетесь всем советом?
– Пришли немного помешать твоей работе, – отвечал Андрей, выпуская густую струю дыма и втаптывая окурок в присохшую грязь переулка.
– Знытца, не пойму, Андрей, о чем ты…
– Понять не хитро: по распоряжению власти пришли С обыском, – будто о чем-то мало касающемся Аполлона, пояснил Андрей.
– Толку мало обыскивать: все на виду! – развел руками хозяин.
Ванька остановил его:
– Нам, Аполлон Петрович, только для вида. Было бы оправдание к другим заходить с обыском. К тому же и высшая власть будет знать, что выполняем ее приказ.
Гашка заметила, как Ванька подморгнул при этом Филиппу, но отец этого, видать, не заметил.
– Да я не против власти. Без властей жизни не устроишь. Раз нужно, то и пойдемте… – Аполлон насколько мог широко улыбнулся и, отбросив в сторону топор, проворно прошел в ворота.
От одного амбара к другому, от конюшни к сараям водил он Филиппа, Андрея, Ваньку и милиционера, стараясь указать самые удобные уголки, где можно было бы спрятать зерно, но где его не было. Он божился и клялся, что под землей нет у него хлеба, и верил, что слова его почитают за правду. Даже сам верил в них!
Когда обыск закончили, все остановились посреди двора.
– Что есть – все в амбарах, а больше ни зерна, – чувствуя, что беда минула, с запалом проговорил Аполлон.
– А если найдем? – испытующе глядя на Аполлона, спросил Андрей.
– Не найдешь, Андрей! Голову даю на отсечение – не найдешь! – стоял на своем хозяин.
– Дешевая же твоя голова. За брехню и отрубить ее не жалко, – укоризненно усмехнулся Андрей.
– Довольно с ним в куклы играть, Филипп. Бери ее, – указал Ванька на лопату, стоявшую у высокого крыльца.
Гашка, все время остававшаяся на месте, видела, как все прошли через калитку в огород, но отец, шедший позади, остановился на полдороге к терновому кусту…
Первым начал копать Филипп. Гашка услышала, как в доме пронзительно вскрикнула мать и, хлопнув дверью, выбежала в огород. Милиционер взял ее за руку, но она, порываясь к терновому кусту, кричала:
– Разбойники, грабители! Вы его туда ссыпали, что пришли забирать?
И опять Гашка увидела отца, потупленно стоявшего на прежнем месте. Щемящая боль сдавила ей сердце. Это она была виновата в горе, какое переживали сейчас родители. Ей и не представлялось, что все при обыске будет таким обидным, тяжелым и для отца и для нее самой. Хотелось броситься туда, к терновому кусту, вырвать у Филиппа лопату, сказать ему, что у него нет души, что он только притворялся ласковым, что она сделала непростительную ошибку… Но на это у нее не хватило сил, решимости. Чтобы не видеть всего, что там делалось, чтобы не видеть омертвело стоявшего отца, не слышать рыданий матери, она бросилась в канаву и, уткнувшись лицом в ладони, горько заплакала. Но и сюда долетали крики матери:
– Чумы на вас нет! Бог пошлет ее! Упросим его, небесного!
– А мы не боимся чумы! Нам сеять надо, а вы, гады, хлеб в землю, как суслики, позарывали! – донесся голос Андрея.
– Не реви, как белуга, не разжалобишь!.. – Это Филипп крикнул матери, и Гашка заплакала еще горше.
* * *
Хвиною, державшему последние дни связь со станисполкомом, советом было поручено новое дело: немедленно отвезти Сергеева в станицу в распоряжение Ивана Николаевича Кудрявцева.
Вызванный в совет рано утром, Хвиной сидел на табурете в стороне от стола и со злобной сосредоточенностью слушал, о чем разговаривали Филипп, Андрей и Ванька, которые пришли сюда значительно раньше него.
Ванька сидел на председательском месте за столом. Перед ним лежала четвертушка бумаги, и он нетерпеливо нацеливался на нее ручкой.
– Ну, говорите же, как писать в сопроводиловке: за что мы этого хлюста выпроваживаем из Осиновского?
Филипп и Андрей, сидя по бокам на низких венских стульях и поглядывая друг на друга, задумчиво улыбались. Они и в самом деле не могли придумать, как бы получше написать препроводиловку на Сергеева. После того как в яме у Аполлона было найдено шестьсот пудов пшеницы, настроение у них было хорошим, хотелось пошутить…
– Пиши, Иван, как-нибудь так: на тебе, боже, что нам не гоже… – усмехнулся Филипп.
– Напиши, Иван: «Спасибо за дареного коня, но мы разглядели, что зубы у него съедены да и везет не в ту сторону…» – сказал Андрей.
– В кулацкие дворы тянет… Напролом лезет туда, – добавил Филипп, и все рассмеялись своей неизощренной, грубоватой находчивости. Только Хвиной по-прежнему оставался злым и не обронил ни слова.
Перестав смеяться, быстро решили, что никакой препроводительной на Сергеева вообще не стоит писать. Пусть лучше Андрей по-свойски напишет, что надо, товарищу Кудрявцеву.
– Правильно. Так будет лучше. Иван Николаевич умнее нас, посовещается с кем надо, в станкоме и решат, как разговаривать с окрисполкомом, – сказал Филипп.
И только теперь Хвиной разжал рот:
– Может, вместе с подкулачником и кулака отвезу в станицу?.. И лошадей не гонять лишний раз по грязи, да и мне можно бы подыскать более подходящую работу… Весеннюю…
Совет помещался в бывшем церковном доме, где раньше жил поп. Теперь поп с домочадцами разместился во флигеле, около самой церкви. Здесь совету удобно было, потому что при доме находилась большая конюшня, каретный сарай, колодец с добротным срубом и большое корыто для водопоя. Видя в окно, что конюх поит серую кобылу, Хвиной добавил:
– А ежели так, то запрягать надо не серую, а рыжих…
– Ты, кум Хвиной, наверно, не знаешь, что это Гашка открыла нам яму с пшеницей, – тихо заметил Андрей, оторвавшись от письма, которое только что принялся писать Ивану Николаевичу.
– Гашка – одно, а Аполлон – другое.
– Он ей отец. Этого, батя, не надо забывать, – вмешался Ванька. – Она нам доброе, а мы ей – дурным в ответ?..
Этого нравоучения Хвиной не смог перенести. Поднявшись с табурета, он бросил сыну:
– Чушь мне не мели! У Яши Ковалева тоже был отец!.. А потом запомни, что вот эти руки скосили и перемолотили на Аполлоновых токах не одну тысячу пудов хлеба! Что ж ты, жалуешь Гашку в генералы, а мне и полковника не даешь?! – и вытянутые руки Хвиноя задрожали почти над самым столом.
– Разберемся, кум Хвиной, и с тем, о чем ты сейчас… Повремени немного… Разберемся.
И Андрей снова принялся за письмо, а Хвиной, решительно натянув треух, пошел помогать конюху запрягать кобылку. Письмо ему вынес сам Андрей и посоветовал:
– Ты кум, сначала заезжай домой за винтовкой… Хоть бандиты и притихли, но все же ухо надо держать повострее. Может, Сергеев не захочет в дроги садиться, так ты построже с ним… И тут винтовка не будет помехой… Зря-то ею не размахивай, а все-таки пусть он видит…
– Как сумею, так и сделаю, – сказал Хвиной, которого не покидало сердитое настроение. С таким настроением он въехал через час во двор Аполлона, слез с дрожек, поправил винтовку и уставился на хозяина.
– Опять зачем-то приехал? Опять что-то заберешь со двора? – негромко спросил Аполлон.
– А ты думал, что я пшеницу назад привез? – ощетинился Хвиной.
– Знытца, я не такой дурак, чтобы так думать! Что надо?
– Постояльца выкуривай из дома и грузи на дрожки, я его оттарабаню в станицу, чтоб духом его тут не пахло.
– Из-за этого у нас спору не будет. Я, знытца, сейчас тебе его со всеми пожитками… – И Аполлон заспешил в дом.
Скоро на пороге появился Сергеев. Узнав, по чьему распоряжению и куда его решили отвезти, он начал кричать на весь двор:
– Грубияны! Позорите советскую власть! Беззаконие творите!
Лицо его с еще заспанными глазами побелело, а лысина стала красной. Он забежал в дом, вернулся с номером газеты «Беднота» и, размахивая ею, принялся кричать еще громче:
– Это орган ЦК партии большевиков! Тут про вас, анархистов в хлебозаготовках, вот что пишут…
Но Хвиной уже успел подвязать серой кобылке покороче хвост, чтобы грязью не забрызгивало, и, считая, что готов в дорогу, не стал слушать.
– Эти, что выпроваживают тебя из хутора, тоже читали газету, – резонно заявил он. – Сам я – чистокровная беднота, и ты, мать твою не замать, не задавай мне загадки, а живо садись вот сюда!
И он так ударил кнутовищем по полсти, разостланной на дрожках, что она задымилась пылью, а серая кобылка вскинула голову и сильно прижала маленькие уши.
– Садись, садись! Не упорствуй, – хлопотал Аполлон. – Вот твой полушубочек… Петровна, знытца, неси скорей чемоданчик, сними со стены его полевую сумку!
Через минуту Сергеев уже сидел в передке дрожек со своими легкими пожитками. Минутку помолчав, он вдруг набросился на стоявших около дрог и Хвиноя, и Аполлона, и Петровну:
– А вы знаете, зулусы, что я еще не завтракал?!
Аполлон, будто сочувствуя, сказал:
– Да ведь все равно сливок и жареного нынче не будет… А краюшку хлеба положили тебе: вон в сумочке… Как думаешь, Хвиноен Павлович, обойдется? – спросил он уже Хвиноя.
– Не помрет. Я тоже еду с краюшкой, – ответил Хвиной. Они обменялись беглыми взглядами и, кажется, впервые в жизни поняли друг друга.
Видимо, отказ в завтраке сильно повлиял на Сергеева. Он как-то сразу притих на дрожках, осунулся и ни словом не возразил, когда Хвиной вручил ему вожжи и сказал:
– Будешь у меня за кучера… Так лучше для дела…
Хвиной сел, показал серой кобылке кнутик. Дрожки медленно выехали со двора и потянулись по грязному переулку. Провожая их, Аполлон и Петровна, несмотря на постигшее их во время обыска горе, усмехались:
– В сухомятку-то он меньше болтать будет, меньше говорить непристойностей, – проговорил Аполлон.
– Ох, и сливок же мы на него перевели! – покачала головой Петровна.
– Сдурели!.. Ну, да прошлого не возвернешь… – И тут же Аполлон крикнул в дом: – Гашка, пойдем-ка яму скорей зарывать, чтоб не стала она нам могилой…
– Идите. Управлюсь по дому – приду помочь, – сказала Петровна и заспешила в дом, а Аполлон, вскинув на плечо две лопаты, направился к терновому кусту.
* * *
В ожидании теплых вешних дней в совете царило оживление: Филипп, Ванька, Андрей с раннего утра до позднего вечера принимали людей, заходивших сюда по разным поводам… Одним не хватало посевного зерна, другие не знали, где достать курного угля, чтобы наковать лемехи. Там, где в супрягу объединялись женщины, требовался шорник – ремонтировать кнуты, стачивать потертые налыгачи, затягивать гужи на ярмах.
– Дед Никиташка, выручай… Найдем средства оплатить труд, – сказал как-то Андрей.
Дед Никиташка в Осиновском был лучшим шорником. Примирившись с советской властью за то, что она с такими почестями похоронила Яшу Ковалева, он охотно соглашался помогать в подготовке супряжников к весеннему севу. Над его усердием вчера зло насмеялся Федор Евсеев.
– Здорово ты хлопочешь, дед Никиташка! Лысина у тебя покраснела не хуже бурака! Смекаю, хочешь заслужить, чтоб и тебя похоронили с почестями… Как думаешь?..
Дед Никиташка, сильно обидевшись, сказал:
– Моя лысина похожа на бурак, а ты, Федька, – круглый дурак. Службу не служил. Откуда тебе знать, недотепа, что так хоронят только самых геройских полковников?..
От женщин слух о стычке деда Никиташки с Федором Евсеевым дошел до совета. Андрей отнесся к нему серьезно, – как только отхлынул народ со своими повседневными нуждами и наступил час затишья, он спросил:
– В какой супряге у нас Федор Евсеев?
– Еще ни в какой, но метит пойти к зареченским бабам, – сказал Филипп.
– Этот лодырь будет там помехой. Нельзя его туда.
– Зареченские бабы – мои соседки. Посоветую, чтоб не принимали, – заметил Филипп.
– Тогда куда ж его, разлюбезного шуряка, девать? – усмехнулся Ванька.
– По совести говоря, ему бы, с его трудолюбием, только лягушек с яру гонять… Но он вроде из бедняков и нуждается в поддержке… Мало пользы гнилой плетень поддерживать, а все же придется. Давайте его к нам в супрягу покличем. Рассевать будем сами, а он пусть боронит под командой Хвиноя…
Филипп с сомнением покачал головой:
– Не станет. Отвык от работы…
– А что будем делать с Киреем? – спросил Ванька. – Он тоже с шуряком снюхался. Ищет легкой наживы… О севе будто и не думает…
Андрей остановил Ваньку:
– Кирей потрудился за свою жизнь. Я его хорошенько прочихвостю – сразу за ум возьмется и будет в нашей супряге работать, – уверенно сказал он.
А так как им, руководителям совета, надо было думать не только о подготовке своей супряги, но и о выполнении плана весеннего сева по всему совету, то они снова, в который уж раз, начали проверять, насколько выгодно для советской власти и для борьбы за урожай сложились эти супряги, какой минимум должны засеять зажиточные хозяева, которые будут сеять самостоятельно…
– Зажиточным надо вбить в голову, чтобы сеяли хорошо, – заметил Андрей.
– Предупредить, что ежели не будет на пашне урожая, мясом возьмем положенное государству, – добавил Филипп.
– Ты, Иван, так и запиши в свою поминальню, – сказал Андрей.
И в широченной конторской книге с надписью на сером переплете «Памятная книга торгового мещанина Чесалина» Ванька записал: «Зажиточным вбить в голову, чтобы сеяли на совесть».
Потом он записал:
«Завтра же, без проволочек, быками отправить кучаринцам раскулаченную пшеницу… Кучаринцам она пойдет на еду, а у них взять замест нее семенную, хорошей всхожести чтоб была. Филипп сам обо всем договорился с Васей Конюшонком, с ихним комбедом…»
Дальше пошли записи, касающиеся существенных мелочей:
«Раиска-горлохватка. Мавре надо подсказать, чтобы на севе держала ее в хорошей дисциплине».
«Фуксовский плужок Коншиных отдать Ульяне Лукиной и ее товарищам, а то у них плужишка никчемушный».
Записи продолжались. Давно наступил вечер, и вот он уже стал сливаться с ночью, смелее дышать в раскрытую форточку весенней влажной прохладой.
В комнате совета стояла тишина: отчетливо слышно было тиканье будильника с полинялым циферблатом, шуршание листа бумаги, вздохи напряженно задумавшихся трех товарищей… Трудностей у этих товарищей было почти так же много, как звезд на небе, потому что они должны были делать новое дело, которого до них никто никогда не делал. Они, малограмотные люди, всем сердцем уверовали в это новое, но пути к нему были для них еще не ясны. Твердо знали лишь то, что новое может умереть от голода, что эта весна – страшное испытание и надо сделать все возможное, чтобы выдержать его… Но хватит ли ума, выдержки, силы?
– Думаю, что на посевную станком обязательно пришлет к нам Ивана Николаевича. С ним как-то легче, – устало улыбнулся Филипп.
Улыбнулся и Андрей, указал на портрет Ленина, висевший на стене.
– Подошел бы он к столу и сказал бы два-три слова: делайте так, мол, и так… И все было бы в порядке…
– Дядя Андрей, это можно не записывать? – вздохнув, пошутил Ванька.
Долго еще они составляли памятку на ближайшие дни и вышли из совета, когда на забродинской колокольне пробило двенадцать. И хотя идти им нужно было в одном направлении, но они, безоружные, пошли разными дорогами: если бандиты нападут и убьют, то кого-нибудь одного, а не всех сразу.
* * *
Если Филипп Бирюков, Иван Чумаков и Андрей Зыков очень скромно оценивали свою работу, то Аполлон в душе не раз называл их сильными и смекалистыми врагами. Силу и смекалистость их он усматривал прежде всего в том, что они как-то особенно и по-новому хлопочут о весеннем севе. Они будто забыли, что пора, как это и было всегда, позаботиться о своих незасеянных пашнях, о своих невспаханных огородах и бахчах, и думают и стараются лишь о том, как бы больше и лучше посеял совет в целом.
В заботах совета об общем Аполлон угадывал рассудком, чувствовал сердцем угрозу старому. Тут он, как и Филипп, Андрей и Ванька, ясно понимал, что весна будет испытанием и нового и старого. Стало быть, раздумывать о том, о сем и ждать некогда. Надо что-то делать, чтобы не дать укрепиться новому, чтобы вернуть к жизни прежнее. Делать это надо твердо, но осторожно.
Ради осторожности Аполлон пришел в совет перед самым вечером, остановился подле стола. Здороваясь, чуть наклонил всегда коротко остриженную и уже побелевшую голову.
Филипп указал ему на стул.
– Да тут, знытца, Филипп Иванович, дело короткое, – присаживаясь, сказал Аполлон. – Можно бы и стоя…
И рассказал, что он стал уже стар, самому сеять трудно. Так нельзя ли его быков, бороны, запашник и сеялку отдать на время сева в хорошую супрягу? Посеяли бы и другим, да и ему десятин пятнадцать. Гашка могла бы помогать на севе.
Когда, посовещавшись с Андреем, Филипп назвал людей, с которыми Аполлону следовало бы договориться о супряжной работе, тот встал и, уже подойдя к двери, будто вместо прощания, проговорил:
– Хлеб-то, он при всякой власти нужен людям. Сеять надо. Затем и приходил, – и скрылся за дверью.
Что бы ни подумали о нем в совете, но Аполлон уходил домой в хорошем настроении: теперь за плохой урожай с него не спросят, теперь на всю весну руки и голова освободятся для других дел.
Дома, после ужина, ради все той же предосторожности, он задержал за столом Гашку и Петровне сказал, чтобы не спешила собирать со стола, а посидела немного и послушала, о чем он будет говорить. И запросто сказал дочери:
– Вот я от них и узнал, что ты, Гаша, открыла мои склады с пшеницей… Только все это мы с твоей матерью уже перестрадали. Укорять я тебя не собираюсь. Пущай, знытца, волной унесет застарелое горе туда же, куда Осиновка унесла наши прясла… Об одном прошу тебя, дочка…
Аполлон редко называл своих детей ласковыми словами, даже когда они были маленькими. Поэтому Гашке, которая в душе целиком признавала свою вину перед отцом и матерью, особенно больно было слушать такой мягкий разговор.
– Да, знытца, об одном прошу: не выдавай нас больше ни в чем. Другого горя мы не перенесем… Не выдашь?
– Не выдам, – сказала Гашка с таким усилием, будто поднимала непомерно тяжелый камень.
Но отец задал еще один страшный вопрос:
– Поклясться сможешь?
– Смогу.
И когда Аполлон, годами не ходивший в церковь, вдруг встал и, указывая в передний угол на иконы, блестевшие из-за стекол тусклой бронзой своих риз, приказал дочери стать на колени и повторять вслед за ним слова молитвы, – Гашка побледнела и плечи ее осунулись, как у старушки. Глядя на пол, она пересохшими губами повторяла вслед за отцом:
«Богородица, дева, радуйся, благодатная Мария, господь с тобою…»
– Ты сложи руки накрест, как монашки складывают. Так-то молитва скорей дойдет до бога, – говорила Петровна, которая стояла рядом с дочерью и часто-часто крестилась.
И опять Гашка плакала так, как тогда, когда около тернового куста отрывали пшеницу, и опять, как тогда, слезы не приносили ей облегчения. Снова чувствовала она унижение, только, пожалуй, еще более горькое и более жгучее. Но не было на свете человека, которому она призналась бы, что жгло сейчас ее душу. А уж отцу с матерью она и вовсе бы не открылась…
А отец с матерью поняли все по-своему: посчитали, что клятва дана так, как и надо было, – дочь постояла на коленях, прочитала молитву, поплакала.
– Ну, уж и будя тебе, знытца, слезы лить. Ложись спать. Ложись с нами в спальне. Мы же к тебе, как к родной дочери, а не как к чужому-чуженину, – успокаивал Гашку отец.
Гашка легла в передней, на той кровати, на которой раньше спал Сергеев. За всю ночь она ни на минуту не сомкнула глаз и настолько была опустошена, что даже воспоминания о дорогих ей встречах с Филиппом, да и сам Филипп, – все казалось каким-то призрачным и несбыточным…
Наутро Аполлон достал с чердака сверток, зашитый в мешковину. Это были хранившиеся в самой надежной застрехе седла, которые надо было собрать и приспособить для такого седока, как Григорий Степанов. Этой работой Аполлон занимался почти полдня и с большим увлечением. Он даже песню то и дело затягивал:
Мы три года прослужили – ни об чем мы не тужили,
Стал четвертый наставать – стали сердцем тосковать.
Допеть песню до конца он не мог – не знал слов. Ведь жизнь свою Аполлон прожил замкнуто, чувство собственного превосходства над окружающими никогда не позволяло ему быть в компании запросто… Ни одной песни он не пережил с другими, никогда не задумался над тем, что заставляло людей петь с увлечением, рассказывать, как поют в задонских и чирских хуторах…
Мы три года прослужили – ни об чем мы не тужили,
Стал четвертый наставать – стали сердцем тосковать, —
в который уж раз затянул он.
– Да чего ты бубнишь полдня одно и то же? Прямо колесо на льду: кружится, а ходу ни вперед, ни назад, – усмехнулась Петровна.
– А ты, знытца, подскажи.
Петровне всю жизнь полагалось быть более общительной с хуторянами – хотя бы ради того, чтобы рассказывать мужу, о чем они говорят, что собираются делать… Больше прислушиваясь к людям, она и песен знала куда больше, чем он.
– Дальше надо так: «Получили мы приказ – полку нашему на Кавказ; получили мы другой – полку нашему домой».
– А ведь правда, что так… – И Аполлон пропел и эти две строчки.
Петровна подошла к нему.
– Ты нынче у меня настоящий служивый…
Аполлон оставил дело и дерзко спросил:
– Гашка далеко?
– Далеко.
– Не увидит?
– Белый, как лунь, а нетерпеливый, как служивый.
Эти слова Петровны он вспомнил в полночь. Гашка тогда уже спала как убитая, – ее измучила молчаливая тоска. Аполлон стоял в конюшне, держа двух рыжих, заседланных коней. Петровна была тут же, она вышла его проводить.
– Выеду через гуменные ворота. Прямо в степь… Чтоб не наскочить на лиходея…
– Когда же ждать?
– Будет все благополучно – завтра ночью вернусь… Ни про меня, ни про коней никто ничего не должен знать. Заруби и себе и Гашке, а уж если пронюхают, то говори, что уехал за Дон этих коней променять на рабочих. – И он еще сравнительно легко сел в седло, спросив при этом: – Чем не служивый?
– Шути да вовремя, – вздохнула Петровна.
Она проводила мужа за гуменные ворота и ушла домой только тогда, когда невнятный конский топот совсем заглох на целинном выгоне.