Текст книги "Полая вода. На тесной земле. Жизнь впереди"
Автор книги: Михаил Никулин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц)
– Теплое солнышко и вешний ветерок, должно быть, виноваты, что я нынче чересчур разговорчивый и вмешиваюсь не в свое дело… И все ж скажу тебе, Филипп, что думаю… Если Гашка тебе по сердцу, выручай ее из беды. Нынче видал ее у зареченцев. Побледнела она и осунулась. Тяжело ей… А к Аполлону будем больше присматриваться. Тут совет кума Хвиноя не лишний… Чего же с Гашки спрашивать так много, если она только-только выравнивается, выходит из детского возраста? Да уж, если говорить всю правду, что она видела у такого отца, как Аполлон?.. Жила в работницах, только что хозяина называла не «Аполлон Петрович», а «батя, батюня»…
Растроганный и смущенный этими словами, Филипп протянул Андрею руку и сказал:
– Дядя Андрей, знал бы ты, как мне все время хотелось послушать эти твои слова, а ты молчал… Они ж мне и совет и поддержка. Спасибо за такие слова…
– Скоро договорились – значит правильно решили, – улыбнулся Андрей и быстро встал.
Встал и Филипп, и они опять начали рассевать пшеницу. Прошло много времени, пока они спохватились, что Хвиной, Кирей и Петька, перевалив с быками и боронами через гребень Зыковского бугра, долго не возвращались. И стоило только об этом подумать, как тотчас же они обратили внимание и на другое: в затихшей солнечной степи вообще творилось что-то необычное… Гребнем бугра, где проходила дорога, озираясь, бежали к хутору люди. Впереди они гнали быков – совсем распряженных или в одних ярмах. А иные гнали их прямо с боронами. Из-за гребня доносились женские крики.
– Что там творится? – И Андрей, сбросив с плеча мешок, хотел уже бежать, но в это время на дорогу выскочило десятка два конников. – Бандиты! – вырвалось у него, и он замер на месте.
Конники скакали галопом и кричали убегавшим домой осиновцам:
– Живо очищайте степь!
– Попробуйте только опять выехать!
– Пороть и убивать будем на месте!
И показывали приподнятые плетки.
– Повернули к нам… а оружия с нами нету! – почти выкрикнул Филипп.
– А может, не заметят?.. Подадимся за арбу, – отрывисто проговорил Андрей.
– Дядя, а на рыжем, на Аполлоновом коне, передним скачет Федюня Ковалев. Он-то знает, куда вести…
Андрей оглянулся: вокруг ни ярочка, ни кустика. «Да, яры и кусты за гребнем, в том конце длинной пашни…»
– Остается нам воевать с ними только вот этим, – указал Андрей глазами на дубовую притыку в арбе да на две железные занозы в ярме.
Больше они ни о чем уже не говорили.
Рассыпавшись лавой, конные замкнули Филиппа и Андрея в кольцо. В заглохшей степи слышались сердитые окрики и матерная брань. Лошадь грудью больно толкнула Андрея, но он удержался на ногах. А когда все вдруг притихло и успокоилось, увидел прямо перед собой широкоплечего всадника с взлохмаченной черной окладистой бородой. Взбитый чуб его клочком торчал сбоку, из-под козырька фуражки, околыш которой был обтянут белой лентой. Натягивая повод, он кидал по сторонам короткие взгляды. Скуластое лицо его и темные узкие глаза на миг смутно напомнили Андрею что-то забытое, затуманенное годами… В первый момент хотелось напрячь память и вспомнить, кто же это. Но Филипп, поняв и оценив безвыходность своего положения, с занозой в руках кинулся на Ковалева:
– Не сдамся гаду мокрой курицей! Получай! Получай, сволочь бандитская! Какая жалость, что вовремя не разорвал тебя на клочки! – И он бил Ковалева занозой по коленям, по рукам, а, подпрыгнув, сумел дать ему и по шее.
Только брызнувшая у Ковалева кровь вывела бандитов из внезапного оцепенения. Плети и приклады закружились около Филиппа, но всадник, сидевший на коне прямо против Андрея, вдруг страшно заорал:
– Сколько раз предупреждения строгие давал, чтоб без моего приказа ничего не делали? За самовольство зачну пороть по головам! – и он со свистом крутнул плетью, но спустил ее не на бандитскую голову, а на голову Филиппа.
Кровь хлынула у Филиппа из уха, шапка его откатилась в сторону, и сам он, медленно запрокидываясь, упал на пашню.
Андрей с присущей ему расчетливой ловкостью, выхватил дубовую притыку и бросил ее в бандитского командира. Он сбил с него фуражку, но, к горькому своему сожалению, головы не задел. Была где-то поблизости одна железная заноза, но теперь не найти ее, да и не развернуться с ней, – теперь его сжали со всех сторон испуганные кони, выставленные винтовки, чужие плечи и чужие зверские глаза. Он вздохнул, отряхнул ладони, показывая этим, что воевать ему уже нельзя, выпрямился и стал смотреть перед собой.
Бандиты подали командиру затоптанную лошадьми фуражку. Счищая с нее рукавом поддевки пыль, он спросил у отплевывающегося кровью Ковалева:
– Назови его фамилию, – и указал на Андрея. – Такие храбрые не часто попадаются.
– Зыков, главный по разверстке. Шкуру ему живому спори, – сказал Ковалев.
– Зыков? – недоумевающе спросил командир. – А звать? А по отечеству?
– Кочетов, что тянешь волынку?
– Кончай! Вон дозоры флажок подняли! – заругались с разных сторон.
Андрей, услышав знакомую фамилию – Кочетов, окинул взглядом командира и отшатнулся бы, если бы было куда. Вспомнить забытое помогли и фамилия, и шрам на лбу, идущий от брови до щетки темных, изрядно поседевших волос.
– Елисей Кочетов… – заговорил он. – Хорунжего Ситникова убил… Он стоил того… Но и тебя я спас тогда по ошибке. Откуда я знал, что из тебя получится бандит! Один ведь я и был свидетелем, а суду ничего не сказал. Допрашивал командир сотни, откуда у тебя шрам. Сказал, на охоте были, с дерева падал и сучком разрезал… Не сказал, что Ситников в тебя стрелял, да как-то не так, как надо бы… Ты, может, забыл про все?.. Ведь двадцать годов прошло, как мы служили в одиннадцатом Донском казачьем полку во Владимире на Волыни…
И Андрей остановил на Кочетове свои холодные, затуманенные тоской глаза.
Приподнявшись на стременах, Кочетов растерянным взглядом окинул своих подчиненных.
– Полчане… Действительную вместе служил… И что он говорит – все правда, – сказал он.
Редкая случайность, над которой не может не задуматься всякий, кто носит сердце в груди, заставила даже бандитов удивленно смолкнуть. Затем кто-то из них заерзал в седле, обмякшим голосом посоветовал командиру:
– Поговори, Елисей Митрофанович… Поговори с полчанином… Оказия это не малая…
Кочетов медленно слез с коня и, сделав онемевшими ногами два коротких шага, остановился около Андрея… В этот момент затасовались лошади и к Кочетову прорвался Ковалев.
– Ты что, христосоваться с ним будешь? Ты забыл, что коммунисты в бога не веруют! – набросился Ковалев на Кочетова.
С чисто звериной ловкостью и проворством он выхватил палаш и вскинул его над головой Андрея, но Кочетов вовремя ударил его в бок кулаком. Палаш лишь скользнул по рукаву Андреева полушубка.
Выхватив свой палаш, поблескивающий тусклым серебром, Кочетов неистово закружил его над толовой и закричал:
– Сволочь! А если он мне жизнь спас! Что на душу наступаешь? Я хочу в последний час потолковать с ним с глазу на глаз.
Он помолчал и, указав на Андрея, распорядился:
– Свяжите ему руки… Вот так. А теперь, Сидоров, полусотню веди на дорогу! Я догоню!
Кочетов был страшен в эту минуту, и всадники сейчас же задергали поводьями, со скорого шага перешли на галоп. Они были уже на гребне, когда Кочетов достал из кобуры револьвер и сказал Андрею:
– Бутылку разопьем как-нибудь после… С косого взгляда вижу, что мои вон остановились на дороге… Ждут… По продтройкам я научился стрелять, как по воробьям, а на тебя рука не поднимется. Я выстрелю мимо, а ты упади… Для обмана упади…
И, видя, что Андрей, туго связанный по рукам веревкой, усмехается, стал его жарко просить:
– По-человечески я к тебе… Стрельну, а ты упади!
– По-человечески? – глухо удивился Андрей. – Что в тебе, в бандите, осталось человеческого, ежели ты весной гонишь людей со степи, убиваешь за то, что они выехали сеять? И терпит же такую пакость земля на горе людям! И от такого принимать жалость?..
Андрей хотел еще что-то сказать, но замолчал, заметив, что от дороги к ним мчались бандиты с обнаженными палашами. Их вел назад не Сидоров, а Федор Ковалев.
«Убьет ли меня Кочетов или Ковалев – об этом мне не печалиться. Теперь-то они расправятся со мной…» – подумал Андрей и захотел в последний раз окинуть степь своим тоскующим взглядом.
Степь была все та же… Такой он видел ее много-много раз. Над простором земли курилась легкая, волнующая дымка. Ее источали черные пашни, зеленые озимые жита, серая толока, на которой изумрудными пятнами пробился пырей… Где-то в солнечном небе, наперебой друг другу, запевали жаворонки. Грач озабоченно прокаркал, пролетая почти над головой. Волнами через гребни, курганы и курганчики, лощинки и лощины набегал влажный восточный ветерок, принося с собой пряный запах проснувшейся в почве жадной жизни, той жизни, которая с особой силой могла волновать хлебопашца… Он встряхнул поседевшей на висках головой и начал кричать на всю степь:
– Товарищи! Люди! Сейте хлеб! Не пугайтесь бандитов! Сейте! С просьбой к вам в последнюю минуту: сейте! сейте!
Услышав за спиной угрозы, Кочетов трижды выстрелил в Андрея. Бандиты остановили лошадей. Ковалев подскакал к навзничь лежавшему на пашне Андрею, свесился с седла, чтобы разглядеть… и сейчас же повернул обратно.
Через две-три минуты и Кочетов, налегая на переднюю луку, поскакал догонять своих. Он беспрестанно взмахивал плетью, обжигая лошади бока, спину… Серый грунт дороги, проваливаясь и взлетая, гудел под копытами. Окровавленный полушубок Андрея, плохо увязанный в тороках, развевался на ветру и падал на круп коня.
Гашка нарядилась в лучшее платье
Вторые сутки дождь лил как из ведра.
Глинистая насыпь на могиле размокла и осела, точно позавчера похороненный в ней Андрей Зыков давно уже потерял связь с жизнью.
Но слова его: «Люди!.. С просьбой к вам в последнюю минуту: сейте! сейте!» – были услышаны теми осиновцами, которые прятались с быками от бандитов в ярах за гребнем. Передаваясь из уст в уста, они начинали жить той неистребимой жизнью, которой живет в народе правда.
Недаром Ванька, вскочив в седло и поправив висевшую за спиной винтовку, на прощанье сказал Елизавете Федоровне, Наташке, отцу и Петьке, вышедшим за ворота проводить его:
– Может, сложу голову в стычке с бандюками, так вы ж не забывайте слова дяди Андрея – сейте! Как дождь перестанет и чуть земля проветрится, сейчас же сами в поле и других зовите!
Елизавета Федоровна и Наташка заплаканными глазами глядели, как Ванька поскакал сквозь дождь через хутор, на взгорье, где в дымке весенней непогоды едва виднелись удаляющиеся в степь конники: Кудрявцев повел их по следам кочетовской банды.
Недаром и врач, та самая женщина, которая зимой вскрывала убитого Яшу Ковалева, выйдя из затемненной спальни, где лежал Филипп, сказала дежурившим в передней женщинам:
– Ну что ж, дорогие мои, Филипп Иванович будет сеять… Теперь ему осталось хорошо поспать… А за мной вон уже пришли лошади из Фокинского… На Фокинский тоже этой ночью налетала банда.
И на виду у всех она закрутила темно-русые волосы в тугой узел, сколола их на затылке шпильками, потом подтянула голенища сапог, поверх ватной кофты накинула дождевик с капюшоном и сразу обеими руками взяла со стола два кожаных саквояжа с блестящими металлическими застежками. Проводившие ее за ворота женщины, а с ними и дед Никиташка, вернувшись в хату, долго разговаривали о том, что сейчас было особенно близко сердцу, что тревожило и волновало.
– Докторица-то быстро собралась. Видать, и в Фокинском не сладко, – проговорила Елизавета Федоровна.
– Да это и по кучеру видать было. Не успела она сесть, как он начал стегать лошадей кнутом… Людям спешить, а тут дождь проливной. Дорога – прямо тесто… И скажи, не перестает! – пожаловалась Мавра Максаева и посмотрела на деда Никиташку, который, опустившись на корточки около печи, курил. Легким синим потоком дым устремлялся в круглую отдушину для самоварной трубы.
Казалось, дед сильно был увлечен куреньем и не слышал, о чем шел разговор, но в действительности он слышал все. И стоило большеглазой Ульяшке Лукиной, заглянувшей в окно, недовольно заметить, что дождю пора бы перестать, как, резко отшвырнув недокуренную цигарку, Никиташка горячо заговорил:
– Ты не говори так!.. Матвей и Мирон готовы волосы на себе рвать из-за того, что дождь не перестает. Им-то что нужно? Чтоб весна уходила подальше, а земля сохла незасеянной… И так я думаю своей лысой головой, что дождь с нами в союзе… Пущай польет еще денька два-три… И земля наберется влагой, и бандитскую силу отгонят, да и Филипп поднимется… Кинемся тогда на пашни, как на пожар. Андреево завещание начнем выполнять…
Из спальни, от Филиппа, тихо скрипнув дверью, вышел Иван Петрович. Он пожелтел еще сильнее, стал совсем поджарым, а кадык на его длинной морщинистой шее заметно вырос… Но помутневшие от бессонницы глаза улыбались. Шутливо пригрозив пальцем деду Никиташке, он сказал:
– Ты, полчанин, высказывайся потише, притормаживай немного… Филипп уснул.
…Было в передней Ивана Петровича два человека, которые слушали все разговоры, а сами не обмолвились ни словом. Они и сидели на одной скамейке, почти у самой двери: в сенцы. Одной из них, Наташке, невыносимо хотелось поговорить, но Хвиной строго приказал ей ходить по хутору, слушать, что говорят, и молчать, как каменной. А все, все, что услышит, рассказывать ему. Нет, не рассказывать, а «доносить».
– Доносить! Будешь доносить!
Холодом повеяло на Наташку от слов свекра. Кстати сказать, это были первые слова, сказанные Хвиноем после гибели его кума и друга Андрея Зыкова.
– Наташа… – никогда Хвиной так нежно не называл свою сноху. – Ты ведь, Наташа, понимаешь, какая беда приключилась? Ты у нас умная, сама понимаешь, что если повесим руки, бόльшая беда может прийти!
Потом он начал шепотом ругаться, и морщинистое, в клочковатой бороде лицо его и запавшие глаза становились страшными.
– Наташка, мы с тобой в Осиновском – беспощадная Чека! Так сказал Иван Николаевич… и посмей мне приказа не выполнять! – он поднял кулак.
И в ласке и в угрозах Хвиноя сноха чувствовала силу, властность, решимость, которых прежде в нем не было, и вынуждена была безропотно подчиняться. Потому-то, непоседливая и общительная в радости и в горе, она сидела и молчала.
Второй «молчальницей» была Гашка. Но ей-то как раз молчать было легче всего. Она просиживала здесь в безмолвии часами, и ее уводили домой или сама Ульяшка Лукина, или кто-нибудь из ее зареченских подруг по супряге. На Ульяшкином дворе, который стал супряжным двором, во время проливного дождя только и было забот, что накормить и напоить быков, разместившихся под большим сараем. Гашка умело и проворно вместе с другими делала это дело. Но так же проворно она оставляла его, если видела, что кто-нибудь из женщин направлялся к Бирюковым.
– И я с тобой! – кидалась она вдогонку.
Ульяшка, у которой вдруг перестали моргать ее большие глаза, сказала бабам:
– На корню Гашка сгорает… По Филиппу Ивановичу у ней любовь-тоска неизлечимая. Не перечьте ей…
И никто не мешал Гашке молчаливо сидеть в передней Ивана Петровича.
Она забыла о доме, забыла и о том, что девушке неприлично так открыто выдавать свою любовь, пусть даже к холостому. Молчаливо переносила она страдания, ловя сокрушенный шепот: «Опять бредит…», и молчаливо радовалась словам доктора: «Филипп Иванович будет сеять… Теперь ему осталось хорошо поспать…»
Молчаливо переносила она и жгучий стыд, когда дед Никиташка высказывал догадки:
– Из яра мне тогда показалось, что под Ковалевым рыжий конь – ну в точности, как Аполлоновы лошади… Вот теперь и думай, как он попал ему в руки?.. Аполлон, видать, уехал далеко разыскивать своих лошадей, а они, может, тут, под носом…
Молчание для Гашки было защитой от всех душевных невзгод, а невзгоды она переносила только из-за того, чтобы быть поближе к нему, к Филиппу, до конца разделить со всеми тревогу за его жизнь.
Иногда ею овладевала тоска. В такие минуты лицо ее с синими, округленными испугом глазами устремлялось в какую-то далекую точку, и она переставала слышать и замечать окружающее… Вот и сейчас она не заметила, как Наташка, спохватившись, что ей по приказу Хвиноя надо еще побывать во многих местах, торопливо встала и ушла. Давно ушли Елизавета Федоровна и дед Никиташка… Не заметила Гашка, как осталась одна с Иваном Петровичем, не заметила и того, что он подошел к ней и, собираясь что-то сказать, ждал, когда она обратит на него внимание.
– Ты сокрушаешься о нем, – оглянувшись на плотно прикрытую дверь, тихо заговорил старик. – И он еще с утра про тебя речь завел. Порасспросил про Андрея и про все прочее, поплакал и говорит: «Гашку не видал? Надо, чтобы она зашла, если охоту имеет». Ты и утром тут сидела, а я не сказал… Я с осторожностью к этому… Дадим ему до вечера как следует поспать, больше окрепнет, а вечером обязательно приходи. И тужить нам, дочка, нечего, – сам видал, как он поел, как разговаривал и как хорошо спит… Все идет к доброму, дочка…
Гашка не в силах была второй раз спокойно отнестись к слову «дочка». Слезы брызнули, будто их сразу выдавили из нее. Она вскочила и убежала от счастья, которое накатывалось на нее всей мощью, словно полая вода. Она прибежала домой и здесь как-то сразу заметила, что сапоги у нее грязные, что волосы потеряли свой соломенный блеск, – несколько дней не мыла их, расчесывала наспех.
«Как это у меня так получилось… Совсем замазурой стала. Ну, да ничего, до вечера все успею…» – думала она, звеня ведрами, тазом, стуча крышкой сундука, из которого доставала то одно, то другое. Она так была занята подготовкой к встрече с ним, что не поняла, а может, и просто не слышала слов матери:
– А я ходила за тобой к Ульяшке. Надо быть в дорогу готовыми… Вон я узлы связала… Да ты слышишь? Или ты вся там, откуда пришла? – бледнея, спросила Петровна.
– И чего ко мне приставать? Не о чем разговор заводить. Наразговаривались. Лучше молчком, – ответила Гашка, избегая взглянуть на мать.
– Ты куда так прихорашиваешься и наряжаешься? – властно поджимая губы, спросила Петровна.
– Если мешаю, так уйду… – И она ушла из передней в горницу, закрылась там на крючок, зажгла лампу, так как уже стемнело, и, предоставленная самой себе, долго причесывалась, долго одевалась. Каждой складочке она старалась найти свое место, получше разутюжить… И все это было рассчитано лишь на то, чтобы понравиться ему, чтобы он оценил.
…Гашка не слышала, как снаружи запирали дверь горницы, как закрывали ставни на крючки. Она и предположить не могла, что найдется сила, которая в этот вечер сможет преградить ей дорогу к Филиппу.
А сила эта уже нашлась и готовилась сделать свое дело.
* * *
Под предлогом поиска украденных лошадей Аполлон долго ездил по отдаленным хуторам, устанавливая новые и новые связи между кочетовской бандой и теми казаками, которые должны были поддерживать ее провиантом, фуражом, тайными постоями, оказывать помощь раненым и заболевшим. Перекочевывая из хутора в хутор, он узнавал новости. Узнал, например, что мелких банд становилось все больше, но что охранники из станиц и особенно сельские советские активисты стеной становились против них.
Невольно Аполлон задумывался:
«Игра эта опасная… Хорошо бы вовремя выйти из нее. Но куда в последний момент податься? И далек ли этот момент?..»
В эти дни самым близким себе человеком он считал Гришку Степанова, который командовал у Кочетова особым взводом. С ним и решил Аполлон обсудить трудные вопросы, по душам поговорить обо всем. Двое суток ездил он по хуторам, осторожно отыскивая пути к встрече с Гришкой. «Свои люди» пока ничем не могли помочь ему. Но на третьи сутки, когда, промокший до костей под дождем, он ехал по грани осиновских и кривских полей; из лощинки вышел незнакомый человек и сказал:
– Григория ищешь?.. А он тебя… После бессонных ночей и дней отсыпается на гумне у Мирона Орлова. Только езжай к нему лощинкой.
Кто был этот человек, который явно не умел хромать и вовремя опираться на палку? Куда шагал он под проливным дождем?.. Аполлон не стал об этом расспрашивать.
«Свой. Глаза, как у лихорадочного, блескучие, звероватые, твердые… Свой!» – заключил Аполлон и склоном целинной лощины уверенно поехал на своей пегой кобылке к гумну Мирона Орлова.
…Вот и гумно. Две длинные скирды соломы. Вместительный с плетневыми стенами половник. Саманная хата с двумя оконцами и без трубы. Ток, успевший с осени порасти зеленой лебедой, теперь темнел ее оголенными стеблями… А вокруг – степь под туманным весенним дождем.
Кто по такой погоде заглянет сюда?.. А если кому и понадобилось бы, то его издалека увидишь и лощинами легко уйдешь, – ищи ветра в поле!
На гумне, в половнике, лишь наполовину засыпанном мякиной, под шум дождя, под наступающие сумерки, под хруст сена на зубах лошадей, привязанных к длинным плетеным яслям, крепко спал Гришка.
Аполлон и Мирон Орлов – хозяин гумна и земли, раскинувшейся вокруг нее, – тихо беседовали. Мирон здесь оказался не случайно: после налета банды Кочетова на хутор Осиновский он посчитал более безопасным для себя податься на гумно. Он приехал сюда на заседланном темно-сером маштаке, прихватив харчей на несколько дней. Домашним – жене и дочерям – приказал прислушиваться к хуторским новостям и в случае тревоги сейчас же оповестить его. Под тревогой он подразумевал лишь одно: как бы красная власть станицы в отместку за кочетовский налет не стала арестовывать подозрительных людей.
В глубине души Мирон Орлов считал себя самым подозрительным. В банду он не шел, потому что не хотел рисковать жизнью, но уж если бы предстояло выбирать между арестом и бандой, конечно, он пошел бы в банду. Потому-то серый маштак его, как и пегая кобылка Аполлона, как рыжий конь Гришки, стоял заседланным.
Мирон рассказывал свежие хуторские новости, которые вчера под вечер привезла жена.
– Андрюшку Зыкова схоронили, а Филька Бирюков очухался. Докторица уже уехала…
Рассказывая, Мирон поглядывал то на Аполлона, то на спящего Гришку. Все трое лежали на толсто постеленной соломе.
– Есть и еще одна новость…
– Какая? – спросил Аполлон.
Мирон замялся. В его выпуклых глазах засветилась какая-то неловкая усмешка, но тут же он согнал ее в свои пышные усы, выделявшиеся на небритом подбородке и чуть впалых, играющих мускулами щеках.
– По всему видно, Аполлон Петрович, Филька очнется, моргнет твоей дочке, Гашке, и станет она разбитой посудой. Говорю потому, что не люблю, когда хорошую породу заглушают…
Не договорив, Мирон опустил голову на сцепленные ладони и притих.
Аполлон считал, что Мирон справедливо придирается к нему. Сам он, наверное, быстро нашел бы крутые меры, чтоб оберечь кровную родню. Ведь из-за этого Мирон и сделал своих обеих дочерей водворками, а от зятьев потом потребовал, чтобы внуки были записаны на его, дедову, фамилию. И когда меньший зять стал упорствовать, тесть, припомнив ему непокорность, на жалкой лошаденке послал его на гражданскую… Аполлону он тогда с недоброй улыбкой сказал:
– Заднего всегда легче догнать…
«Так оно и случилось. Кажется, под хутором Лихим этого зятя зарубили буденновцы», – вспоминал сейчас Аполлон и все больше убеждался, что Мирон имеет право считать его слабовольным.
– Мы с Григорием уже договорились, что Гашка знытца, станет его жинкой, – точно оправдываясь, сказал Аполлон.
– Когда же это будет?.. Провороните – и получите ее из рук красного.
Как раз в этом месте разговора послышалось всхрапывание Гришки Степанова.
– Как бы жених не проспал свое счастье, – с усмешкой добавил Мирон.
Аполлон не на шутку разгневался: слишком уж настойчиво ковырялись в его отцовских ранах.
– Знытца, Мирон, лишку ты говоришь. Про тебя, должно быть, сказывали: язык у него, что плеть – длинный и болтается.
Аполлон поднялся, прошуршав соломой, подошел к яслям, невесть за что толкнув под бок свою пегую… Потом он приоткрыл дверь половника, огляделся и, вернувшись на прежнее место, громче и злей заговорил:
– Каленым железом ты, Мирон, не пытай… Нет у меня, знытца, воли выбирать, что нравится. Иначе я бы, знытца, сразу забраковал советскую власть, ну, а дальше все бы стало на свое место. Так ведь нет моих сил на то… На старости лет делаю, что могу… Ты куда моложе, а отсиживаешься, как сурок в норе… И не тебе смеяться над сонным женихом… У Григория из отступа не вернулись… Замок на доме, пусто в подворье… Из города он заявился нам же помочь… Знытца, жизнь у него не сладкая! – продолжал Аполлон, кивая на Гришку, который во сне кого-то ругал: «Дурак, держи коня правее яра! Разиня, зарубят!»
Брови Гришки сурово сдвигались, ресницы напряженно вздрагивали.
Мирону стало неловко.
– Ты, Аполлон Петрович, не серчай. Я только и хотел сказать тебе, что от хутора Осиновского надо отчаливать подальше, и сейчас, пока можно, пока не улеглась завируха… В дальние слободы надо ускакать, к хохлам. Казачье обличье – лампасы, красный околыш, кокарду – все к чертовой бабушке! Осесть там до поры до времени. Разобраться, что и как делать дальше… Не смиряться же нам с новым порядком, и немыслимо, чтобы он остался на веки вечные! Чего молчишь?
За половником, не унимаясь, шумел весенний дождь. Степь все гуще затягивалась мутно-желтой дымкой испарений. И хотя сейчас бежали минуты весеннего полдня, но в половнике стемнело, как перед вечером. Лошадей тянуло ко сну. Они перестали хрустеть сеном и, уткнув головы в просторные ясли, стояли с закрытыми глазами.
Трудно сказать, есть ли сон короче лошадиного. Но и лошадям, должно быть, успевают примерещиться какие-то свои беспокойные сновидения. Вот, вскинув голову и не открывая глаз, пегая застонала, округлила дымчатые в розовых пятнах ноздри так, будто издалека хотела позвать того, кто был ей очень нужен. Но он вдруг исчез вдали, и пегая, вздохнув, опять уткнулась в ясли…
Рыжему Аполлонову коню, самому молодому из всех стоявших в половнике, снились, кажется, более легкие, более спокойные и веселые сны, но в его сонных помыслах, видать, было много общего с тем, что сейчас снилось Гришке: всякий раз, когда Гришка начинал испуганно бормотать, рыжий вздрагивал и прижимал уши. И только отстоявшийся за последние дни серый маштак Мирона, всецело отдаваясь безмятежному сну, ровно дышал, временами покачивался, перекладывая тяжесть своего тела то на правую, то на левую сторону.
Аполлон не спешил обнадеживать Мирона в том, что прежняя жизнь обязательно вернется. Он давно уже сам не верил этому. Глядя на дремлющих лошадей, он почему-то думал сейчас о белобородом старике – владельце конки в том городе, где служил в казачьем полку. Белобородый старик попал в беду: в городе появился трамвай и не стало охотников ездить в вагонах конки. Аполлон был одним из немногих пассажиров, которым хотелось поддерживать сильно пошатнувшиеся дела белобородого старика. Но потом и он забраковал конку и сбежал на трамвай, потому что ему, полковому фуражиру, всегда надо было спешить на сенной базар, чтобы с выгодой лично для себя купить овес и сено полковым лошадям… Вспоминал он и о том, что когда-то в степной округе не было ни одной железной дороги, и за лесом в Царицын, за солью в Крым ездили на волах и лошадях. Не стараясь разобраться, что же общего было в его мыслях о белобородом старике и о степной раздольной жизни, о которой он слышал от отцов и дедов, Аполлон внутренним чутьем улавливал тесную связь этих мыслей. Он даже сумел объединить их в простом и ясном выводе. Поведав Мирону о своих воспоминаниях, он сказал:
– Белобородый старик тут же скоро бросился под трамвай… А про железную дорогу худого, знытца, не скажешь, если надо к сроку по делу… Из стародавнего обязательно брак получается. На замену другое приходит.
– Стало быть, нам время под трамвай кидаться? – настороженно спросил Мирон.
Аполлон, усмехнувшись в седые усы, задумчиво ответил:
– Мы с тобой не такие, чтоб по доброй воле прохожему дяде отдать коня и седло, а самим ковылять пешими… Что зря тратить слова?.. Ждать, пока под кручь нас сопхнут, не будем. Уж лучше, знытца, схватиться с ними и в клубке помереть…
– Согласен, – твердо качнул головой Мирон.
– А может, и отвоюем свое… Ведь бывает, Мирон, что взамен старому идет квелое новое, как недоносок. Знытца, не дать ему выжить… Знытца, просто невозможно верить, что из Хвиноя и его однокашников получится толк. Мы же знаем, что они и есть чистые недоноски!
Слово «недоноски» развеселило обоих. У Мирона, отупевшего за последние дни от бесплодных мыслей, теперь наметилась ясная дорога, и найти ее помог Аполлон.
– Аполлон Петрович, ты дозволь мне плохонькую подпругу у твоей пегой заменить на хорошую. Я из своих запасов возьму.
Заменив в седле Аполлона старую подпругу новой, Мирон принялся перебирать поношенные потники. На дырки он клал латочки, обрезал потрепанные концы, кое-где натачивал их так, чтобы не получилось рубца, чтобы потник не был жестким… От спящего Гришки они пересели подальше и за работой вели свою беседу с тем спокойствием, с которым беседуют только уважающие и с полуслова понимающие друг друга люди.
– От дождей, знытца, лога и яры теперь бушуют, как бешеные. Станица отрезана от наших хуторов… Несколько дней в Осиновском можно пробыть без всякой опаски. Ни гражданские, ни военные носа туда не покажут. В Осиновском самый главный из краснюков – Хвиной. Так, знытца, и его от нас речка отрезала.
– По такой коловерти ему со своей кубышкой ни за что не перебраться на нашу сторону, – согласился Мирон, и они понимающе усмехнулись друг другу. «Кубышкой» Мирон назвал паховую грыжу, которую Хвиной получил в детстве.
– Пока мы, знытца, Григория с Гашкой узаконим, пустишь слушок: быть, мол, убитому, кто после дождя на сев выедет. Пустишь умело и осторожно. Осторожность, она никогда не повредит делу… А теперь ты, знытца, дай мне совет.
Аполлон сразу нахмурился, даже постарел.
– Гашка обязательно пойдет супротив. Да не в ней дело: по такому спешному времени и связать ее можно.
– Свободно можно связать, – согласился Мирон.
– А с ним что делать? – взглянув в сторону Гришки, тише заговорил Аполлон. – Он не раз намекал, чтобы Гашка к нему с охотой, а иначе, говорит, не надо… Она ж, говорит, жалкая, как птичка…
Мирон подумал, не говоря ни слова, накинул на голову брезентовый плащ и вышел из половника. И хотя он скоро вернулся, но плащ его успел стать темным и по нему стекали резвые струйки дождя.
Когда Мирон движением плеча сбросил с себя плащ, Аполлон увидел у него под мышками две белоголовые бутылки водки.
– С пятнадцатого года хранились в скирде старой соломы, – сказал Мирон. – Царская еще! Эта не размокнет и не раскиснет… Я ее еще когда приберег для одной веселухи, а она околесила и к другому стану прибилась… Бери! Жениху она придаст бодрости и смелости. – И с широким радушием он передал в руки Аполлона обе бутылки.