Текст книги "Полая вода. На тесной земле. Жизнь впереди"
Автор книги: Михаил Никулин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)
– Курить всем во двор!.. Певчим налево, в учительскую комнату!
– А ну, кум Хвиной, иди на спевку! – послышался голос Андрея.
Хвиной стал отнекиваться.
– «Спаси, господи» с попом умел затягивать, а революционное не получается?! – настаивал Андрей.
– А ну, тебя, кум Андрей! Ты меня в стыд вогнал. Что ж, придется, видно, в певчих побыть, – с застенчивой усмешкой проговорил Хвиной и стал проталкиваться в учительскую. Через две-три минуты он уже пел вместе с хором:
Мы наш, мы новый мир построим,
Кто был ничем, тот станет всем…
Как и кум Андрей, Хвиной стоял навытяжку, по-фронтовому. Напряженным взглядом он ловил каждое движение руки Веры Гавриловны, следил за оттенками чувств, отражавшихся на ее худеньком лице, в темных близоруких глазах. На высоких нотах он откидывал голову, закрывал глаза, оставаясь по-прежнему неподвижным и строгим.
* * *
На этой вечеринке молодежи было больше, чем на прежних. Выступал хор с революционными и русскими народными песнями, выступали хуторские рассказчики, чтецы стихов и даже свистуны. А так как любимым развлечением молодежи была пляска под гармонь, то массовой пляской и заканчивался этот вечер.
Баянист заиграл «Барыню». Танцующие, сдвинув парты к стенам, стали заполнять середину залы. Гармонист все больше входил в раж, и все больше танцующих выходило в круг. Бабы и девки дробно семенили, подпрыгивали, обмахивались кружевными платочками. Парни фертами носились по залу. И вдруг всеобщее внимание привлекла пара, танцующая у самой сцены. Их танец был похож на ожесточенный спор.
Круг стал смыкаться, всем хотелось поглядеть на плясунов. В особо невыгодном положении оказались низкорослые. Вытягиваясь на цыпочках и хватаясь за плечи впереди стоящих, они нетерпеливо допытывались:
– Да кто это там?
– Ну, кто?
– Наташка! А кто другой – не знаем!
– Наташку-то знаем, а кто этот маленький?
– А шут его знает!
– Ох, и чешет!
– Не чешет, а прямо полосует!
– Крой, Яшка, бога нет! – с восторгом, звонко выкрикнул Петька.
– Вали, Яшка! Отец готов нас за новые порядки живыми закопать, а сын к нашему берегу прибивается, – послышался веселый голос Андрея.
– Настоящий кубарь!
– Только не гудит!
– Он, может, и гудит, да в таком шуме не услышишь…
Поощрения и смех неслись с разных сторон. Танцующих осталось только двое, а круг стал узким колечком. Хвиной, взобравшись на подоконник, отчаянно размахивая кулаком, выкрикнул:
– Не подгадь, Наташка!
– Куда ей! У Яшки ноги мелькают, как спицы в колесе!
– Наташка, не опозорь!
Ванька и Филипп отстранили зрителей подальше от сцены. Постепенно круг стал широким, и Яшке и Наташке теперь свободней было показывать свое искусство. Зрители сейчас не отрывали глаз от Яшки. Его согнутые калачиком ноги носками сапог едва касались пола, сплетая в мелькающем движении одну фигуру забавнее другой, а каблуки его сапог посверкивали полосками железных подковок.
Наташка, поджав губы, лихо уперлась пальцами в бока и не сводила напряженного взгляда с своего противника. Когда крики одобрения в адрес Яшки усиливались, она невольно вздрагивала, поднималась на носки.
Но вот Яшка, пулеметом отбив чечетку, крутнулся на носке и словно влип в пол.
– Ура! Браво!
Даже горячие сторонники Наташки теперь советовали:
– Брось, Наташка, уступи ему!
– Не уступай, говорю! Ни за что не уступай! – не сдавался Хвиной.
Но Наташка ничего не слышала. С высоко подобранной юбкой она теперь носилась по кругу. Легкие чирики мягко, как мыши в полове, шуршали на полу, повороты на носках были мгновенными и неслышными. На поворотах батистовая юбка Наташки распускалась большим зонтом и плавно опускалась, и снова Наташка шла на Яшку с ястребиным выражением на побледневшем лице.
Зрители молчали, и только гармонь, захлебываясь от тесноты накопившихся чувств и от удали, хлестала Наташку по ногам. Когда гармонист неожиданно оборвал «Барыню», люди, разделившись на сторонников Яшки и Наташки, долго защищали каждый своего плясуна.
– Да где там твоей Наташке до Яшки.
– Не греши понапрасну, в конце концов она его одолела!
И никто не слышал, как Яшка Ковалев, протискиваясь вместе с людьми к выходу и вытирая разгоряченный мокрый лоб, опасливо сказал самому себе:
– Ох, и будет мне от отца, – забылся я, заплясался. Хоть бы его не было дома…
Гибель Яши Ковалева
Отца Яшки, Федора Ковалева, и в самом деле не было дома, он провожал Гришку Степанова и долго с ним прощался. Они стояли за хутором на горе. В лощине приютились заметенные снегом дома и хаты, их крыши сизели от снега, от света звезд, от взошедшей луны, и Федору с Гришкой хорошо видна была издали школа, стоявшая на пустоши. Окна ее светились огнями, там еще шла вечеринка. Видно было даже, как от поры до времени на белом школьном дворе появлялись черные фигурки людей. Это, должно быть, выходили самые заядлые из курильщиков, чтобы подымить на морозе да поскорей вернуться в зал.
В уснувшем, заснеженном хуторе, где не мерцал ни один даже тусклый огонек, где и собаки, подчинившись подавляющей тишине, тоже давно замолчали, школа с ее огнями казалась прибежищем жизни, порукой тому, что на смену ночи непременно придет заря и оповестит о скором восходе солнца.
Но Федор Ковалев, глядя именно на школу, с тоской говорил Гришке:
– Чем глядеть на это, чем жить рядом с таким, так уж лучше прямо грудью на самый вострый штык.
Гришка держал за спиной заседланного коня, позвякивающего удилами, и, слушая Ковалева, жадно курил. Они стояли в редких дубовых кустах, которыми начинался степной лесок, протянувшийся по узкой лощинке и по ее крутым склонам на две, на три версты. Окраиной леска проходил через крутые лога почти заброшенный зимник. Бояться им тут некого было, разве что волков… Но тот, кто прискакал с Гришкой, кто привел ему этого заседланного рыжего коня, находился со своей лошадью где-то около зимника в дозоре и все посвистывал, напоминая этим, что прощание Гришки с Ковалевым сильно затянулось, пора бы отправляться в путь.
– Прислали за мной какого-то свистуна, спешит ускакать, а мне ускакать, не сделав никакой шкоды, прямо больно.
Ковалев, будто радуясь своей находчивости, сказал:
– Гляди, Григорий, народ из школы валом повалил домой. Пальни-ка раз-другой…
– В цель? – не без удивления спросил Гришка. – А ну да попаду в невиновного?
– Там нету невиновных. Все, кто там увеселялся, – все виновные! – Голос Ковалева зазвучал с угрюмой настойчивостью, и он кинулся к кусту, где стояла, опираясь на сучья, привезенная Гришке винтовка. Не успел Гришка сказать: «А может, не стоит?» – как Ковалев, рывком приложив к плечу винтовку, начал стрелять.
– Рассыпаются красноштанные увеселители, как горох, рассыпаются в разные стороны!.. На коншинский лаз через плетень побежало двое! А ну-ка туда! – с возбужденным увлечением говорил он, выстреливая пулю за пулей. Обойма опустела, и Ковалев стал жадно просить у Гришки еще хоть один патрон. Зная Федора, как прославленного среди охотников стрелка, Гришка вдруг поверил, что Ковалев и впрямь кого-то убил. Он отчетливо видел, что к плетню по голубой белизне снега катилось два темных комочка, а через лаз в речку сбежал только один. Так быстро могли бежать только ребята! Испугавшись этой мысли, Гришка со всей молодой и злой силой вырвал у Федора винтовку:
– Да пошел ты к черту! Бешеный! – крикнул он и вскочил на коня.
Резкий скрип промерзшего снега под копытами стал быстро удаляться в сторону зимника.
Ковалев с огорчением подумал, что вот и Гришка Степанов, самая твердая его опора в хуторе, оказался квелым на сердце.
«Ну, дал бы бог, чтобы он поскорее связался с отрядом Кочетова и поскорее за мной прислали бы доброго коня… А слабых мы постепенно закалим…»
Деловито шагая домой, он был спокоен в своих мыслях и рассуждениях, так спокоен, что предусмотрительно подобрал пустые гильзы и шел не напрямик, а в обход – по широкой, прибитой тропе, где валенки не оставляли следов.
На крыльце Васена встретила мужа испуганным, глухим вопросом:
– Это в кого же вы стреляли?
– Иди спать, да если охота жить, не спрашивай больше об этом.
Вслед за женой он вошел в коридор и с такой уверенной ловкостью закрыл на засов дверь, точно засов этот мог оградить его от любых бед и огорчений.
* * *
Вскрытием было установлено, что Яша Ковалев (в акте его так и называли) был убит английской винтовочной пулей. Пуля прошла сквозь сердце чуть выше митрального клапана, затем, прорвав левое легкое, застряла в межреберье.
Следственная власть, приезжавшая из станицы, в своем протоколе отметила, что на горе, в дубовых кустарниках, найдены отпечатки конских подкованных копыт и отпечаток винтовочного приклада на незаслеженном морозном снегу. Коншинский лаз через плетень, где был убит подросток Яков Федорович Ковалев, хорошо виден из этих кустарников и мог быть обстрелян именно отсюда.
Следы подкованных лошадей заметны были на всем протяжении зимника, но как только зимник влился в трактовую дорогу, смешались с сотнями других следов, и нельзя было понять, куда они вели.
Осиновские активисты недоумевали, почему это Федор Ковалев третьи сутки не выходит из запертого двора, а Васена сбежала из дому к замужней дочери, чтобы там излить боль и скорбь по любимому сыну.
– Я хочу зайти к Ковалевым, поговорить с хозяином, – вызвался Филипп Бирюков.
– Сходи. Только револьвер прихвати, – посоветовал Андрей.
Филипп побывал у Ковалева, но недоумение не рассеялось. Ковалев только и сказал ему:
– Если опять пришел за скотиной, иди на баз. А горе я и без таких соболезнователей переживу… Уходи…
– Какой же он сейчас? – задумчиво спросил Ванька.
– Такой, что в другой раз, если понадобится, ты сам пойдешь к нему, – сухо ответил Филипп.
Из станисполкома от товарища Кудрявцева Хвиной привез письмо, в котором Иван Николаевич от имени станкома советовал похоронить Яшу Ковалева, как преданного нам человека, с почестями.
«Ведь ясно, – писал Иван Николаевич, – что его убили бандиты. Террором они хотят расстроить наши ряды. Независимо от того, кто его отец, Яша погиб потому, что был в этот вечер с нами, с нами делил интерес к жизни и радость…»
Привез Хвиной из станицы кумача и черной кисеи на обивку гроба, на убранство траурных саней.
Больше года флигель Коншиных, всей семьей отступивших с белыми и не вернувшихся домой, стоял с забитыми дверями и окнами. Теперь, вот уже четвертые сутки, в нем, нетопленном, а потому и пригодном для мертвого, лежал Яша Ковалев. Сюда к нему приезжали товарищи из следственных органов, здесь его вскрывали. Женщина-врач, окончив свою суровую работу, причесала Яшин золотистый измятый чубик, аккуратно уложила его на лбу, через который пролегла от межбровья тонкая морщинка. Эта морщинка сделала лицо Яши задумчивым и даже строгим. Казалось, что с того часа, как он плясал с Наташкой в школе на вечеринке, прошло не трое суток, а много-много времени. И время это было полно таких событий и переживаний, что Яша и впрямь мог бы сказать: «Жизнь прожить – не поле перейти…»
Наташка, опускавшая Яшу в обитый кумачом гроб и затем убиравшая его в гробу, наверное, больше других видела в нем эти перемены и все время беззвучно плакала. От слез глаза и щеки у нее покраснели и распухли, но руки делали свое дело старательно и умело.
Во дворе Коншиных стояли парные окованные дровни, застланные кумачом. Здесь толпились и мужчины и женщины, но видно было, что распоряжался всем Хвиной. Кому-то он громко кричал за ворота: «Коней приведешь рыжих, председательских!..» Потом наказывал Петьке: «Ступай сейчас за кумом Андреем… нужен он тут!»
Лицо у Хвиноя за эти дни посерело, глаза впали и стали большими, озлобленными, а негустая бородка его вздыбилась клочьями.
Всех волновало, согласится ли мать хоронить сына по-советски. И вот дочь и соседка ввели Васену во двор. Она бросилась на убранные кумачом сани и, обнимая их, разбудила тишину хутора своими рыданиями. Потом вошла во флигель и долго плакала около гроба.
Из флигеля вышла Наташка и сказала с крыльца Хвиною:
– Папаша, Васена согласилась… Сказала: «Добрые мои люди, кому же, как не вам, хоронить мою деточку?» – И Наташка стала давиться и слезами и словами.
Прихрамывая, во двор вошел озабоченный Андрей Зыков. Он расписался у милиционера, охранявшего флигель, в какой-то бумажке и, узнав от Хвиноя, что у гроба сказала Васена, проговорил.
– Часика через два можно будет запрягать, да и в путь.
* * *
В Федоре Ковалеве давно укоренилась привычка спрашивать с другого даже тогда, когда во всем был сам виноват. Сослепу он мог опрокинуть ведро с удоем молока, стоящее среди просторного двора, и с кулаками пойти на жену: «Что ставишь на самой дороге?!»
Однажды на поле, вспаханном под картошку, бык по нерасторопности хозяина наступил ему на ногу, а работник, погоныч, получил кнутом по спине: «Дурак, погонял бы лучше!»
Ковалев точно знал, что сам убил сына, но с кипящей в сердце ненавистью обвинял в гибели Яши советскую власть.
«Зачем ей было устраивать в школе вечеринку?.. Не будь советской власти, не было бы вечеринки, не было бы многих острых, как нож, огорчений, не было бы у него повода стрелять. И Яшка жил бы и жил себе на здоровье… А то вот… Опять беда, да еще какай беда!..»
И он злобно и как-то по-своему плакал: одутловатые щеки его неестественно кривились, неморгающие глаза делались совсем узенькими, блестели холодным стеклянным блеском, но оставались сухими. Он хотел слез, но они не выступали, жалость к самому себе выливалась у него в охрипшие, прерывистые причитания:
– Опять, опять беда, да еще какая!..
Гибель сына от собственной руки он ставил в один ряд со всеми ущербами, которые нанесла ему советская власть, изымая для спасения страны и голодных людей излишки зерна и скота.
Когда Федор узнал, кто и как собирается хоронить Яшку, когда он узнал, что и Васена согласилась на это, звериные рыдания потрясли его:
«Да неужель же и сейчас они не поймут… не пойдут мне на подмогу?! – мысленно обращался он к своим хуторским единомышленникам. – До чего же мы дожили, ежели у родного отца отняли право похоронить сына так, как ему любо, как ему мило?! Долго ли вы будете молчать?»
Он кинулся к конюшне, запряг в розвальни своего карего маштака и поскакал по хутору с кличем, чтобы ему помогли отобрать сына и похоронить его так, как хоронили покойников отцы, деды, прадеды. Он соскакивал с саней, бегал по дворам, снова садился в сани и скакал дальше.
* * *
Во дворе Коншиных узнали о затее Федора Ковалева, но это не внесло никакого непорядка в приготовления к похоронам.
Хвиной уже запрягал в траурные сани рыжих лошадей. Елизавета Федоровна с крыльца говорила мужу:
– Ты под кумач положи еще одну доску: сани станут шире и Васена сядет рядом с гробом.
Филипп отвел Ваньку в сторону и на ухо сказал ему:
– Для порядка съездим за оружием. Дядя Андрей тоже так думает.
И они вышли за ворота, где стояла запряженная серая кобылка, которая недавно притащила их сюда из совета. А уже через какие-нибудь полчаса оба вернулись с винтовками за плечами. Они привезли винтовки и Андрею с Хвиноем. Толпившимся во дворе людям – больше тут было женщин – Филипп сказал:
– На могиле для почестей выстрел дадим…
…Ковалев уже давно бросил где-то в чужом дворе маштака с санями и теперь с самой нижней окраины хутора двигался вверх, ведя за собой десятка три людей. Сам он шел какой-то ошалелой походкой: оглядывался, взмахами шапки звал за собой и тех, кто нес деревянный крест-распятие и две большие церковные иконы, и высокого рыжего попа, который страдальчески морщился и вздыхал.
– Идете, как три дня не ели! Не отставайте! – кричал он.
Он спешил скорее столкнуться с похоронной процессией, и по всему его виду можно было заключить, что чем раньше он столкнется с процессией, тем большей будет его победа над советской властью хутора, тем сильнее станет его влияние на хуторян.
– Вот они! – закричал он. – Перегораживай переулок, как плотиной, и стой!
Похоронная процессия, вывернувшись из-за оголенных заиндевевших верб, двигалась узким переулком, стесненным с обеих сторон низким плетнем. Преградить путь не представляло никакого труда.
– Кто стал между сыном и отцом? Кто разделил их, самых родных? Не пустим! – кричал Ковалев.
И хотя процессия была еще далеко, но его слова слышали все. Сани с гробом двигались с той же неторопливостью, и люди шли за ними в том же порядке, в каком вышли со двора Коншиных. Только Филипп, Андрей, Ванька и Хвиной переместились: выступили вперед и, не сговариваясь, поправили винтовки.
– С хрестами надо хоронить, а не по-басурмански! – крикнул из-за спины Ковалева дед Никита Орлов, которого за щупленький вид и низкий рост называли Никиташкой.
Никиташку поддержали две бабки:
– Отцу дать волю!
– А кому ж?.. Отцу и батюшке!
Траурные сани уже наплывали на Ковалева и его набожных союзников. Хвиной и Андрей почти бегом опередили лошадей. Лихорадочно блестя запавшими и злыми глазами, Хвиной сорвал с плеча винтовку. Васена, только теперь оторвавшись от гроба, увидела мужа и стоявших за ее спиной хуторян.
– Сгинь с дороги, супостат! – закричала она на весь хутор. – Сгинь!
Казалось, что Хвиною не хватало только этих слов, чтобы пойти на решительный шаг:
– Дорогу народному шествию!
– Дорогу! С крестами можете сзади пристроиться!
– С глаз моих его долой! – вплетался в гневные мужские голоса стонущий, просящий голос Васены.
Что-то горячее обдало, захлестнуло сердце Филиппа, заставило его побледнеть, вытянуться во весь свой юношеский рост и запеть:
Смело, товарищи, в ногу
Духом окрепнем в борьбе,
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе…
Несмелые, сбивчивые голоса подхватили эту песню. Ванька уверенно вторил. Настойчивый голос Андрея доносился откуда-то спереди:
– Коней смелей вперед! Васене помогите! Гроб придерживайте!
А песня нарастала. Все увереннее гудели голоса, и сани, раздвигая толпу набожных союзников Ковалева, катились вперед все уверенней и смелей.
Черные дни миновали,
Час искупленья пробил.
Эти слова донеслись до Федора Ковалева уже издалека. Он стоял по колено в сугробе, около самого плетня, куда его притиснули его же перепуганные союзники. Осмотревшись, он убедился, что с ним никого не осталось. Слева на дороге, втоптанная в снег, лежала его белая овчинная шапка, а за плетнем, в Астаховой леваде, валялась переносная икона с длинной ручкой, выкрашенной в голубой цвет.
«А где же крест?» – подумал он и увидел, что крест и другая икона мелькали там же, где мелькала сивая шляпа попа и черная овчинная шапка деда Никиташки, которому приходилось почаще шагать, чтобы не отстать от похоронной процессии.
– Сбили с позиции… Оттерли… А Аполлону и Матвею, сволочам, будто и дела нет… Я ж с ними, гадами, сейчас поговорю! – И в злобе своей он как-то совсем забыл о тем, где же и как будет похоронен его сын, что скажут о сыне в последнюю минуту люди, те люди, которым он стал так дорог и близок, что похоронить его они считали своим долгом и своей честью.
Позже Ковалева видели разъезжающим от Аполлона к Матвею, от Матвея к Обнизовым… Но от чужих ворот он скоро поворачивал коня: видать, нигде сегодня не ждали этого гостя. Утром сани-розвальни вместе с упряжью нашли посреди улицы, а Федора Ковалева и его карего маштака не оказалось ни дома, ни в хуторе.
Яшу схоронили на склоне курганчика. На могильном бугорке стоял и крест и маленький обелиск. На обелиске Петька вырезал ножом пятиконечную звездочку и под диктовку Филиппа и Ваньки пониже звездочки вырезал надпись:
«Ему бы только жить и радоваться,
А бандитская пуля убила его наповал!
Вечная память Яше Ковалеву!»
Ранней весной
– Вот и Васена к красному берегу прибилась: взяла со двора пару молодых бычат, корову и ушла к дочери. Остальное имущество, движимое и недвижимое, сдала на усмотрение совета, – рассказывала Петровна.
Сегодня они рано ужинали: так захотелось их постояльцу Сергееву.
– Семен Иванович, – обратилась к Сергееву Петровна, – вот это ваш кувшин со сливками, а вот это – наш с молоком. Не спутайте.
– Знытца, сколько раз ты его предупреждаешь! Время ему и самому все знать, – невесело усмехнулся Аполлон. – Хорошо помню, что поселился он у нас по первому снегу, по первому льду на речке… А сейчас на речке вон что, – и он так кивнул на окно, будто хотел спросить: слышите?..
А за окном шумела речка Осиновка, только вчера взломавшая лед. Такая немощная летом, такая незаметная осенью и зимой, она теперь жила своей двухнедельной бурной жизнью, заглушая бешено мечущимся из стороны в сторону течением все голоса хуторской жизни. Унося на своих мутных волнах плетни, ворота, вороха размытого навоза, вода как будто хотела сказать: хоть две недели, но они мои, и я заставлю считаться со мной.
Вербы и сады молчаливо и покорно разносили ее шум по окрестной степи.
– …Сейчас весна, – закончил свою мысль Аполлон и отодвинул от себя стакан с молоком, потому что не было у него нынче аппетита.
– Так, так, весна. И наша Гаша чует ее. Сейчас шел из совета и видел ее в вербах с Филиппом Бирюковым… Хорошо она краснеет, хорошо улыбается, – сказал Сергеев и бросил на тарелку объеденное свиное ребро.
Зря Петровна предупреждала Сергеева, чтобы не перепутал кувшин. Наливая второй стакан сливок, он заметил, что хозяева смущены разговором о дочери, и с небрежностью человека, имеющего право и обидеться и пожурить, заговорил громче:
– Вы мне не вздумайте мешать сердечным делам Гаши и Филиппа Бирюкова. Не забывайте, черт возьми, что в течение зимы активисты ни разу не были в нашем дворе, – он подчеркнуто выговаривал слово «в нашем», чтобы знали, что ведет разговор с близкими. – Так, так, – он посмотрел на дверь и тише продолжал: – Нынче решался вопрос, надо ли с обыском к вам… Я сказал, что у Аполлона в амбаре только на семена и на еду… Советские директивы не разрешают забирать этого…
– Знытца, на чем же порешили?
– Бирюков отмолчался… Разошлись на обед и… будут ли завтра об этом говорить – не знаю. – И вдруг, засмеявшись быстро вышел из-за стола и, повалившись на кровать, с наигранной строгостью заговорил: – Эх, вы, черт вас задери, товарищи кулаки! Надо же быть погибче. Во всяком случае, не такими оболтусами, как Ковалев. Даже в банду не сумел тихонько уйти. Убил сына, а сын и мертвый работает на советскую власть. Детоубийца, будь он самой хорошей партии, противен людям. После похорон мальчика сразу нашлись добровольцы идти с обозами хлеба… За полтора месяца четыре обоза отправили! Даже семенной хлеб вывезли… Я писал об этом в окрисполком, думал, что хоть часть вернут, но Андрей Зыков заверил там, что совет достанет хлеба на семена…
Сергеев курил, пуская голубые кольца дыма. Ему, видимо, доставляло удовольствие глядеть на радужные переливы, которыми играли эти кольца, попадая в лиловую полосу предзакатного солнца.
– Что Ковалев обормот пустоголовый, об этом, знытца, никто не станет спорить. А вот как быть погибче? Где этот учитель, чтобы научил? – вздохнул Аполлон, примостившийся на стуле около Сергеева.
Петровна убирала со стола. Иногда она выходила в коридор, но быстро возвращалась, чтобы слышать волновавший ее разговор.
– Бирюков и мне не нравится: он убежденный красный… Мне трудновато бывает со всеми убежденными… Но чем он хуже любого другого жениха? – спросил Сергеев и, точно читая опись примет, продолжал: – Еще юноша, неглупый, не лишен юмора… Хороший чуб, живые глаза и брови черные… Учтите, что он – председатель совета, а может пойти и дальше, потому что трезвый и работоспособный…
Аполлон неожиданно и грустно рассмеялся:
– Выдадим за него замуж Гашку. Он, знытца, пойдет дальше в коммунию, и мы с Петровной, как его тесть и теща, туда же, за ним…
– А если в коммунию можно с постояльцем, то и вас, Семен Иванович, прихватим с собой, – веселей мужа засмеялась Петровна.
Сергеев почему-то так обрадовался этим шуткам, что даже вскочил с кровати и, расхаживая взад и вперед, с оживленной усмешкой говорил:
– И это может случиться! Черт возьми, может случиться! И вот почему. Придумывайте какие угодно убеждения и партии, а человек останется таким, какой он есть: и вкусного ему будет хотеться, и почести ему будут нравиться… Значит, угодливые всегда будут в цене. Угодливому не надо иметь убеждений, да и на черта они нужны?.. Угодливому надо уметь поклониться, уметь сочувственно улыбнуться, понять, что надо тому, от кого зависишь… Эти, что с убеждениями, жизнью платят за свои убеждения, если ветер подует с другой стороны. Понимаете?! А угодливому, ему и переучиваться не надо – угождай, как угождал, и будет тебе теплая житуха!.. Ваши убеждения – это двор ваш, левада, амбар… За них можно пострадать. Надо освободиться от этого, надо готовиться и немилого обнять! Ясно? Для виду обнять!
С поднятым маленьким пальцем над лысой головой Сергеев остановился посреди комнаты. Низенький, с тонкими ногами, обвислыми плечами и животом, с несоразмерно большой головой, он очень похож был на головастика, и Аполлон впервые брезгливо подумал о нем: «И куда он столько много жрет?! Где оно у него помещается?»
– Филипп Бирюков, черт вас возьми, самый подходящий для Гашки и для вас жених! – снова начал Сергеев.
Но Аполлон, решительно поднявшись со стула, недружелюбно остановил его:
– Да уж будет вам. Сильно, знытца, разговорились. – И ушел в спальню. Лежа под одеялом, он еще некоторое время слышал недовольный голос Сергеева:
– Непонятно, почему он нагрубил мне? Я с ним был откровенен и говорил, что думал…
Петровна успокаивала Сергеева:
– Он вспыльчивый. Отойдет к утру. Помиритесь. Между своими этого долго не бывает…
Потом все затихло, а Аполлон все еще думал по поводу того, что услышал от Сергеева, которого в мыслях называл «сливочником». Обидно было сознавать, что так долго он не мог распознать нутра этого постояльца. Но в одном Сергеев все же был прав: имущество, особенно движимое, – скотина, лошади, все это привязывало Аполлона к месту, мешало ему думать, бороться против нового порядка, которого он смертельно не любил. Имущество начинало терять в его глазах цену еще и потому, что Аполлон чувствовал порой приближение старости. Да и Петровна не молодая. В гроб же всего не заберешь… И он вспомнил о том, что писал Гришка Степанов в письме, которое ему передал незнакомый проезжий.
«Затихли пока, но живые и здоровые. Весною вольготней станет, тогда под каждым кустом обед и дом… Весной устроим курулес: или пан, или пропал… Дорогой дядя, до крайности нужны нам лошади, самые первейшие, чтобы огонь сверкал из-под копыт… Нужны и под седло и заводные. Кони или выручат нас, или мы с ними поляжем. Не пожалей своих рыжих, пока их не забрали у тебя. Приводи в Обрывный. Спросишь в крайней слева хате: «Кто тут продает дом под камышом на снос?»
Скрипнула дверь в горницу. Это пришла Гашка. Нельзя было разобрать, какими словами укоряла ее мать.
Аполлон вздохнул и сказал себе:
– Гашке, что ль, нужны кони?.. Незаметно сведу их Григорию… Может, ему, храбрецу, только и осталось погарцевать на них весной по зеленой степи…
И он заснул.
* * *
А Гашке и в самом деле кони не были нужны. Нет, пожалуй, с удовольствием она промчалась бы на них с Филиппом, если бы он захотел этого. Но Филипп о конях ничего не говорил, и она о них не думала. Больше часа она лежала неподвижно с открытыми глазами и вспоминала сегодняшнюю встречу с ним.
В своей леваде, около старой корявой вербы, из оттаявшего снега она скатала тугой ком и, растерянно посмотрев на бушующую речку, с размаху бросила его в воду. Быстрый поток схватил его и стремительно понес, кружа и подкидывая на мутных волнах, свивающихся в крутые воронки. Гашка берегом побежала следом.
– Прибьется или не прибьется?.. Если прибьется, то и он прибьется, а если уплывет, то и он уплывет… – шептала она так, словно горячо молилась, и, увлеченная своим гаданьем, не видела, что, прячась за вербами, сзади бежал тот, на кого она гадала, и все слышал, что она говорила.
Гашка перескочила через плетень. Ей показалось, что комок стал чуть забирать к берегу. Как бы не потерять его из виду! И вдруг она наскочила на пень давно срезанной вербы, упала на локти и на колени.
– Ух, аспид, не пенек, из-за тебя коленку ушибла! – поморщилась и побежала дальше.
Над изгородью Бирюковых речка круто поворачивала вправо. На этом полукружье и вода кружилась, как бесноватая. Гашкин комок завертело в пенисто-мутной карусели, и он куда-то бесследно исчез.
– Тут, около их левады, пропасть, – подавленным голосом проговорила Гашка и, глядя на кипучий поток воды, грустно задумалась. – Так же оно и должно случиться, – говорила она. – Ты, Филя, дурака не валяй: «Отец не отдаст!..» Сам же говорил, что теперь можно отца и не спрашивать. Правду сказать не хочешь, вот и увиливаешь! Тебе, конечно, вольно выбирать: ты всех заразил умными речами… председатель!.. Любая готова на шею кинуться, всякая за тебя пойдет, только бери… Скажешь, не так?
Филипп из-за вербы долго смотрел на Гашку, а потом пожалел ее какой-то хорошей жалостью. Так более сильные и опытные жалеют слабых, но тех, кто чист в своих помыслах и до наивности прост в выражении чувств.
– Нет, не так! Не так! – сказал он, выйдя из-за вербы, и обнял ее.
Гашка вздрогнула от смущения и от радости.
– Да что ты, Филя! Народ увидит!
– Холостой я, а ты – неженатая… Кого же нам бояться? Кто нам помеха?.. А руки у тебя, Гашка, красные, как у цесарки ноги, и холодные, как лягушки. Давай-ка под шинель, отогрею…
– Увидят! А ну-кась увидят!
– Кто в таком тумане увидит?..
И Филипп долго целовал Гашку, и она, гибко изворачиваясь, рвалась из его крепких объятий.
– Так долго не надо, а то сердце сильно трезвонит, – освободившись и облегченно вздохнув, сказала она.
Приложив руку к ее груди, Филипп слушал трепетные удары семнадцатилетнего сердца.
– Как у воробья!..
Они говорили еще о чем-то очень несущественном, но им казалось, что все, все это важно, интересно…
– Когда я ушел в Красную Армию, ты ведь была, как ноготок, маленькая…
– Четырнадцати годов…
– Припоминаю, в голубенькой кофточке… Белобрысенькая…
– А ты ничуть не переменился: только вот в этом месте серьезу прибавилось… Как раз меж бровей…
Стороной прошел мимо них Сергеев, возвращавшийся из совета к Аполлону, на свою квартиру. Он прошагал с закинутыми за сутулую спину руками и с таким видом, будто ничто окружающее его не интересует. Однако Филипп сразу стал серьезнее.
«Вот живет же у нас непонятный человек, – невольно подумал он. – Прислали из окрисполкома… Кому он там приглянулся? Почему живет у Аполлона? Рассказывает, что бандитов боится… Значит, думает, что Аполлон защитит его от бандитской напасти?.. За что же он его защитит? Стало быть, договорились, за что?.. Вот и нынче сказал, что к Аполлону с обыском идти незачем, – хлеба, мол, не найдем, а только советскую власть опорочим в глазах хуторян… И все почему-то в мою сторону поглядывал… Может, думал, что из-за Гашки я Аполлоново добро пожалею?..»