412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Волынский » Сквозь ночь » Текст книги (страница 9)
Сквозь ночь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:57

Текст книги "Сквозь ночь"


Автор книги: Леонид Волынский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 48 страниц)

Все так и грохнули.

– Гляди, как обмотался, – продолжал Микола. – Даже и хенде хох как следует сделать не может…

Он, видимо, собрался извлечь из этого случая основательную порцию смеха, но в это время кто-то из ребят крикнул:

– Братцы, да это же Катька!

Мы остолбенели. Впряженная в немецкую офицерскую кухню, она стояла широко расставив передние ноги и, как всегда, низко понурив большую костистую голову, будто думая о чем-то важном и грустном.

Позабыв о немце, все бросились к ней. С нее счищали снег, ее похлопывали, гладили по спине, теребили за уши.

А она подняла голову и в первый раз за все время подала голос – негромко и как-то жалостно, будто хотела рассказать обо всем, что случилось с Егором и с ней.

Тут подоспел наш старший лейтенант. Мы все молча расступились, а он подошел к Катьке, постоял. Хотел, видимо, сказать что-то, да только рукой махнул и отвернулся. Умел наш комроты скрывать свои чувства. Кашлянув раза два, он проговорил:

– В котлы там загляните, может, она еще и ужин привезла.

Посмотрели мы – и верно, полно супу горячего, а под другой крышкой картошка вареная с мясом.

При этих кухнях кроме двух котлов был еще сбоку аккуратный медный краник. Сатановский присел на корточки, приоткрыл краник и рот подставил.

– Какава, – сказал он между двумя глотками. – Ничего, сладкая.

– Ладно, ладно, – ответили мы. – Закрой покамест. Верим.

Он неохотно прикрыл краник, посидел на корточках и произнес непривычно-серьезным голосом:

– Товарищи, а ну-ка, обратите ваше внимание…

Тут надо сказать, что у немцев было особое пристрастие к различным значкам. Каждая часть у них свой значок имела, и мы уже не раз встречались со всякими оленями, носорогами, коршунами и прочим зверьем.

Теперь же над краником была нарисована поджарая борзая собака.

Наш старший лейтенант внимательно поглядел на этот значок и сказал:

– Ужин раздать, пока горячий. Только гостя этого уберите в сторонку, не хочу я, чтобы он видел, какой у нас в полку начпрод пустяковый.

А сам пошел к телефону – командиру полка звонить. Разговор был примерно такой:

– «Лилия»? «Лилия»? Докладывает «Ландыш». Приезжайте, ужином накормлю. Из трех блюд, на третье какао… Привезли, да не с той стороны. Кто? Катька. Да нет, я серьезно докладываю. Лошадь. И еще, кроме того, «языка» доставила… Да что вы, товарищ первый, я не то чтобы водки – чая уже и запах позабыл. «Языка» я вам сейчас отправляю. Есть предварительные данные: против нас опять старые знакомцы… Совершенно точно, гончие…

Так наша Катька стала знаменита на всю дивизию.

А вскоре закончилась Сталинградская битва. Возмужавшая, грозная, двинулась наша армия по своей длинной и трудной дороге – на запад. И мы, саперы, чернорабочие войны, шли теперь уже не взрывать, а строить, И в хвосте нашей ротной колонны шла Катька – офицерскую кухню с собачкой везла. Шла, как и прежде, кошлатая, некрасивая; сгорбится и головой за каждым шагом кивает – вниз-вверх, вниз-вверх, вниз-вверх… Подойдет к ней, бывало, на марше Микола, подаст на ладони кусочек сахару и спрашивает:

– Ну что, старослужащая, до Бе́рлина дойдешь?

«Да-да, да-да…» – отвечала Катька.

И представьте, дошла.

1954

ДРУГИЕ ПЕСНИ

Ченстохов был взят на рассвете, а к вечеру в городе остались только некоторые части второго эшелона. Наступление теперь разворачивалось как туго закрученная пружина, бои шли уже за германской границей.

Лейтенант Наумов слез с попутной машины в самом центре города. Он снял перчатки, подышал на пальцы и огляделся. Было тихо. Посреди небольшой площади стояла, поникнув пушкой, сгоревшая «тридцатьчетверка», ее медленно засыпало снегом. На башне, стволе и гусеницах уже лежали пухлые белые подушечки, и от этого казалось, что она стоит здесь давным-давно и будет стоять всегда. Через площадь шла, подметая снег фиолетовой рясой, молодая и очень красивая монашенка, а вдалеке топтался, постукивая ногой об ногу, регулировщик с двумя флажками под мышкой.

Лейтенант подошел к нему, чтобы узнать, где находится комендатура. На город спускались короткие зимние сумерки, было ясно, что ехать дальше сегодня не удастся. Солдат козырнул Наумову и вычертил свернутым флажком по нетронутому снегу план.

– Вот по этой улице пройдете, – сказал он, – до указки «Хозяйство Логунова», а там налево два квартала и еще раз налево, до церкви большой ихней – костел, что ли, а там увидите – вот так наискосок – флаг наш висит. Это и есть комендатура.

– Спасибо, – сказал Наумов.

По дороге ему встретились еще два монаха в коричневых балахонах и с одинаковыми бородками на румяных лицах. Они вежливо поклонились Наумову, и он подумал, что, кажется, весь город состоит из одних монахов и монашенок.

Но у комендатуры было людно, сюда то и дело подъезжали машины, подходили офицеры Войска польского в квадратных конфедератках и какие-то парни с красными повязками на рукавах и с трофейными автоматами через плечо.

Наумов вошел в комендатуру. Угрюмый, встрепанный майор с усталым веснушчатым лицом и орденом Богдана Хмельницкого на гимнастерке посмотрел его документы и сказал:

– Эге, ваше хозяйство уже в берлоге. Догонять придется.

Он пошелестел картой и показал Наумову маршрут.

– Видите? – сказал он. – Пока соберетесь, они уже в Берлине будут.

– Утречком на попутных поеду, – сказал Наумов, записывая маршрут.

Майор хмыкнул и сложил карту.

– Я насчет ночлега еще спросить хотел, – сказал Наумов.

– Ну вот, опять насчет ночлега. Что я вам, гостиничный трест, что ли? – сказал комендант. Он ожесточенно потер ладонью затылок. – Вот еще беда мне с этими ночлежниками.

Он отвернулся от Наумова и посмотрел в окно, разрисованное морозом.

– Разрешите идти? – сказал Наумов.

– Да нет, погодите. Куда же, на ночь глядя… Тут у меня для фронтового ансамбля десять квартир забронировано, шут их знает, приедут или нет… – Он снова потер затылок. – Задниченко! Позови там кого-нибудь из «Безпеки».

Пожилой солдат, сидевший на корточках у изразцовой печки и совавший туда поленья, сказал «есть», вышел и через минуту вернулся с пареньком в куртке и блестящих высоких сапогах.

– Слушай, Стась, – сказал комендант, – вот проводи лейтенанта на квартиру. Из тех, что для артистов. Понял?

– Слухам, – сказал Стась и приложил два пальца к козырьку.

Наумов прочитал на красной повязке слово «Безпека», что значило. «Безопасность», и пошел за пареньком.

Уже совсем стемнело. Сеял мелкий снежок. Двери большого костела, стоявшего на невысоком холме наискось от здания комендатуры, были раскрыты, оттуда неслись звуки органа, пение, и видны были горящие свечи и коленопреклоненные фигуры молящихся.

Наумов остановился и послушал. Все вместе – вечер, тихий снег, свечи и пение – было очень красиво, торжественно и печально.

– Здорово поют, – сказал Наумов.

– То есть Ясна Гура, – громко, как глухому, сказал Стась. – Матка боска Ченстоховська.

Через десять минут он привел лейтенанта на место. Позвонив в дверной звонок, он подмигнул ему и все так же громко сказал:

– Ту есть пенкни паненки, але не една – тши! – и показал три красных, замерзших пальца.

Дверь открыла высокая миловидная женщина в мужских брюках и туфлях на высоких каблуках. Пряча подбородок в теплый платок, накинутый на плечи, она послушала то, что протараторил ей Стась, улыбнулась и нараспев сказала лейтенанту: «Проше».

В квартире действительно оказались еще две женщины. Как и первая, они были в мужских брюках и на высоких каблуках. Та, что открыла дверь, представила их лейтенанту:

– То есть Ванда, а то Зофия, а я естем Анеля. – Она указала пальцем на себя и рассмеялась.

Спустя полчаса лейтенант, несмотря на плохое знание языка, уже установил, что все три женщины – варшавянки, что они участницы восстания, что после того, как все было кончено, уцелевших женщин выгнали из города, и вот теперь они живут здесь, как перелетные птицы.

Все это рассказывала Анеля, она была самая молодая из трех и, рассказывая, часто смеялась, а Зофия и Ванда сидели у стола, хмурились и курили сигареты.

Квартира была большая, холодная и необжитая; чувствовалось, что женщины живут здесь как в гостинице. По каким-то неуловимым приметам – и по тому, как красиво расставлена посуда за стеклянными дверцами тяжелого буфета, и по тому, что на столе лежит темная и очень чистая скатерть с четко отглаженными складками, и, главное, по виду самих женщин – лейтенант понял, что здесь едят не часто и не густо.

Он походил по комнате, чтобы согреться, полез в вещмешок, вытащил оттуда банку консервов, колбасу, хлеб, масло и положил все это на стол.

– Ну что ж, поужинаем, что ли? – сказал он, потирая руки.

– Проше, – сказала Анеля.

Она взяла из буфета тарелочку, вилку, нож и поставила на стол. Ванда и Зофия встали и отошли к белой кафельной печке.

– Э, нет, – сказал лейтенант. – Я один не буду. Четыре.

Он показал ей четыре пальца левой руки. Она рассмеялась и посмотрела на Ванду и Зофию, но те стояли молча, держа руки за спиной и прижавшись к едва теплым изразцам.

– Нет, нет, – сказал Наумов, – так ничего не выйдет. Садитесь за стол!

Анеля пожала плечами и достала еще три прибора. Зофия прошла в другую комнату и вернулась оттуда с высокой бутылкой в руке. Она молча поставила ее на стол и села. Ванда тоже отошла от печки и приблизилась к столу, кутаясь в платок.

– Вот это дело, – сказал лейтенант.

Он полез в карман за ножом, но Анеля уже подала штопор, и он откупорил бутылку и наполнил четыре дымчатые рюмки.

– Старка? – спросил он.

Зофия кивнула головой, а Анеля объяснила, что бутылку они берегут давно и решили распить ее, когда германа прогонят. Все подняли рюмки, и Зофия сказала:

– За вольность!

Это были первые слова, произнесенные Зофией, и лейтенант невольно взглянул в ее глаза. То были глаза много видевшей и много поплакавшей женщины, оплетенные сетью ранних морщинок, серые, чуть выцветшие; но сейчас они горели таким огнем, что лейтенант даже поежился. Они выпили, он тотчас налил по второй, но Зофия и Ванда не стали пить, он чокнулся с Анелей, сказал «за польских женщин» и больше не наливал.

– Пан – артист? – спросила Зофия.

– Нет, – сказал Наумов, – что вы…

Анеля сказала, что здесь должны были ночевать артисты.

– Правильно, – сказал лейтенант. – Но я не артист.

– Я думала, пан спевак, – сказала Зофия.

– Нет, нет, – сказал лейтенант.

– Ну то, може, мы заспевам? – предложила Анеля.

И они втроем спели лейтенанту песню о солдате, ушедшем на войну, – о том, как за солдатом вслед полетело сердце любимой девушки и как во время атаки пуля попала солдату в самое сердце, но он не умер, потому что было у него в запасе другое сердце.

Пели они на редкость хорошо, Анеля вела первый голос, Зофия и Ванда тихо вторили ей, и когда они закончили, лейтенант сказал:

– Еще!

– Нет, – сказала Ванда и нахмурилась. – Хватит. – Она закурила, стряхивая пепел в тарелку.

– А вы любите песни? – спросила Анеля.

– Очень, – сказал Наумов.

– Всякие? – спросила Ванда.

– Да, – сказал Наумов.

– Но больше всего, наверно, русские? – сказала Зофия.

– Конечно, – сказал Наумов.

– То, може, попросим пана Семено́ва? – сказала Ванда.

– Тут есть ваш земляк, – сказала Анеля. – Очень ладно спевает.

– Русский? – спросил Наумов.

– Так, але… Он жил в Польске, – сказала Ванда. – В Варшаве.

– Я позову, – сказала Анеля.

Она поднялась и вышла и минут через пять вернулась. С ней вошел высокий мужчина в поношенном черном костюме, с обрюзгшим лицом и редкими, гладко зачесанными набок волосами. В руке он держал гитару. Это была очень странная гитара, Наумову не приходилось видеть такие, – с двумя грифами и большой декой, сплошь покрытой какими-то надписями.

– То есть пан Семенов, – сказала Анеля, и он протянул лейтенанту руку, на большом и указательном пальце которой недоставало по одной фаланге.

Он сел, прислонив к креслу гитару, и пригладил ладонью волосы.

– Подвигайтесь, – сказал Наумов. Анеля поставила на стол пятую рюмку, и он наполнил ее.

– Благодарствуйте, – сказал Семенов. Он взял рюмку изуродованными пальцами. – За победу русского оружия!

Они чокнулись и выпили. Лейтенант с интересом рассматривал этого человека – его рыхлое, желтоватое лицо с припухшими веками, перстень с печаткой на левой руке, волосы, аккуратно прикрывающие лысину, и заношенный до блеска, но чистый костюм.

Они выпили еще по рюмке. Семенов заметно старался поменьше есть, видно было, что он хмелеет. Анеля попросила его спеть, он молча покачал головой.

– Спойте, – сказал лейтенант. – Простите, ваше имя-отчество? – Он почувствовал себя неловко, потому что не знал, как обратиться к этому человеку. «Господин» он сказать никак не мог, язык не поворачивался, а «товарищ» тоже не выходило.

– Имя у меня гордое: Георгий, – сказал Семенов. – Отчество тоже ничего: Степанович. А вот фамилия уж и сам не знаю как – не то Семенов, не то Семено́в. По-здешнему меня только Семено́вым и величали.

Он усмехнулся, положил на колени гитару и осторожно тронул струны изуродованными пальцами.

– Спойте, Георгий Степанович, – сказал лейтенант.

– Я ведь не певец, – сказал Семенов. – Я исполнитель.

Он пробежал по струнам, прислушался к гитаре, низко наклонив голову, взял аккорд и запел.

С первых же звуков его хриповатого, точно навек простуженного голоса лейтенант насторожился. Он слышал в жизни много песен – были среди них веселые и грустные, удалые и тихие, насмешливые, злые и полные нежной любви, – но в том, что пел Семенов, было совсем, совсем другое. Это была песня о чем-то таком, что объемлет собой и печаль, и радость, и любовь, и удаль, и все, чем живет человек. Это была перелитая в звуки тоска по родине.

Семенов умолк, перебирая струны, и никто ничего не сказал. Лейтенант сидел, опустив голову на руки. Песня немного растравила его, он старался не думать о своем. Ему хотелось понять этого человека. Ведь ясно, эмигрант и все такое, вон и физиономия какая поношенная, и этот перстень, но все же…

Он налил водки ему и себе.

– Выпьем? – сказал он.

Семенов молча взял рюмку, выпил и снова склонился к гитаре. Он долго перебирал пальцами струны, потом поднял голову и сказал:

– А може, пани заспевают?

Женщины переглянулись, Семенов взял несколько аккордов, и они запели, а он аккомпанировал им. Они спели две песни – грустные и прозрачные, и лейтенант понял, за что все так любят Шопена.

– То наши народные. Мазурские, – сказала Анеля.

– Славные женщины, – сказал Семенов. – Несчастные только очень. Вот у этой, – он указал глазами на Ванду, – мужа и брата расстреляли в Варшаве, а вон у той сын двенадцати лет с бутылкой на танк пошел – мокрое место осталось. Все потеряли – дом, семью, а я им завидую. Вот оно как. Глупо.

Он потянулся к бутылке, налил себе.

– Выпьете? – Наумов отрицательно качнул головой. – Ну, как хотите. Вы откуда родом будете?

– Из Киева, – сказал Наумов.

– А-а, мать городов русских… А я москвич. Коренной, так сказать. Замоскворецкий. Ну, и варшавянкам этим тоже земляк. Двадцать лет по ресторанам скитался, ночная птица; может, слышали – хор Семено́ва, ответ на «Черные глаза» и тому подобное. Мировая известность, вот всю гитару исписали: «Спасибо за удовольствие». А я и петь-то никогда толком не умел, так, исполнением беру.

– Поете вы хорошо, – сказал лейтенант.

– Вам нравится? – спросил Семенов.

– Очень.

– Спасибо. Тогда я, пожалуй, еще спою.

Он спел еще одну песню. Лейтенант сидел, опустив голову на руки.

– Как вы полагаете, пустят меня теперь в Россию? – спросил Семенов.

– Я думаю, пустят, – сказал лейтенант. – Возвращайтесь обязательно.

– Поверят? – спросил Семенов.

– Ну почему же… – сказал лейтенант.

– Все не просто, – усмехнулся Семенов. – Даже если бы и пустили…

– Почему? – спросил лейтенант.

– Я ведь, кроме этого, ничего не умею… – Семенов погладил ладонью гитару. – А там – другие песни.

Лейтенант помолчал. Ему было жаль этого человека, и он искал, что можно еще сказать, хотя и понимал, что говорить, собственно, нечего.

– Увидеть бы – и умереть, – сказал Семенов.

«Нельзя, нельзя об этом словами», – подумал лейтенант. Семенов сидел, низко свесив голову, перебирая струны.

– Не получается, – вздохнул он и притушил гитару ладонью. – Сегодня утром здесь пехота шла, и вот что-то такое похожее пели…

Большие часы в углу комнаты хрипло пробили двенадцать.

– Пойду, – сказал он и поднялся. – Поздно, вам спать пора. Должно быть, не увидимся, прощайте. – Он протянул лейтенанту беспалую руку.

– Утром уезжаю, на рассвете, – сказал лейтенант. – Спасибо вам за песни.

Семенов молча поцеловал женщинам руки и вышел. У двери гитара зацепилась за что-то, прозвенев всеми струнами. Зофия и Ванда снова отошли к печке и стояли там, прижавшись к едва теплым изразцам, и курили. Анеля постлала лейтенанту на широкой тахте, они все пожелали ему спокойной ночи и вышли. Засыпая, он слышал, как они шептались в соседней комнате.

В эту ночь ему приснился Киев: каштаны в цвету, горбатые улицы, Днепр. Таким он снился ему всю войну. Проснулся он рано, было совсем еще темно. Он оделся, Не зажигая света, за эти годы он привык одеваться в темноте. Потом вытащил из вещмешка полотенце и, найдя ванную, умылся ледяной водой и вернулся в столовую. Было тихо, в углу отчетливо тикали часы… Он порылся в мешке и достал оттуда все, что там оставалось, – еще одну банку консервов, пачку печенья и половину буханки хлеба; положил все это на стол, стараясь не стукнуть, надел шинель и вышел на цыпочках, осторожно притворив за собой дверь.

На дворе все еще шел снег. Около дома стоял Семенов. Он был в расстегнутой шубе и профессорской бобровой шапке с черным верхом.

– А вы чего не спите? – сказал лейтенант.

– Так, ресторанная бессонница, – сказал Семенов. – Привык днем спать.

Он пошел рядом с лейтенантом. На улицах было пусто, они ступали по свежему, мягкому снегу, оставляя за собой неглубокие следы.

– Прогуляюсь – быть может, усну, – сказал Семенов.

– Да, бессонница скверная штука, – сказал лейтенант.

Они подошли к костелу. Широкие двери были раскрыты настежь, горели свечи, играл орган, и все так же тревожно и грустно пел хор, и так же стояли на коленях люди.

– Заутреня, что ли? – сказал лейтенант.

– Благодарят матку боску денно и нощно, – сказал Семенов. Он усмехнулся и добавил: – А я вот молился – не помогает.

– Ничего, – сказал лейтенант. – Все еще уладится.

– Нет, – сказал Семенов. – Не думаю. И вы ведь тоже не думаете – верно?

– Ну что вы… – сказал лейтенант.

– Не надо, – сказал Семенов. – Я ведь все понимаю.

Они молча пошли дальше и вскоре вышли на площадь. Сгоревшая «тридцатьчетверка», покрытая снегом, стояла как памятник. Регулировщик топтался, постукивая ногой об ногу и держа под мышкой свернутые флажки. Они подошли и стали подле него. Послышалось далекое урчанье, лейтенант прислушался.

– Ну вот, – сказал он. – Сейчас поеду.

Из-за угла, темнея сквозь снег, появилась машина. Регулировщик поднял красный флажок. Машина остановилась, скрипнув тормозами, и лейтенант поспешно влез в кузов. Здесь сидело уже человек десять, у всех ушанки были завязаны под подбородком, а у одного усы были совершенно седые от инея.

Регулировщик поговорил о чем-то с шофером и поднял желтый флажок.

– Прощайте, – сказал Семенов и снял шапку. – Храни вас бог.

– Прощайте, – сказал лейтенант.

Машина тронулась, и лейтенант, держась за плечи сидящих, пробрался в угол, где было свободное место. Он тоже опустил уши и завязал их у подбородка. Было холодно, за мелкой снежной канителью исчез Ченстохов. Медленно светало, и они все смотрели вперед, на дорогу, чтобы увидеть границу Германии.

1953

ПЯТАЯ СИМФОНИЯ

З. Толкачеву

– Музыканты, два шага вперед!

Слова, произнесенные по-немецки с надлежащей повелительной силой, были эхом повторены на десятке других языков, и сорок шесть человек – сорок шесть из нескольких тысяч, – после секунды отчаянных раздумий, шагнули дважды, глядя прямо перед собой.

Обершарфюрер Нольде пошел вдоль строя, держа за спиной короткий резиновый хлыст. Полдюжины «капо» – холуев с мучнистыми лицами – молча следовали за ним. Нольде шел, подрагивая голенищами, то и дело останавливаясь, вынимая хлыст из-за спины и приподнимая его кончиком подбородки шагнувших вперед.

Тут были люди разного возраста с различными знаками – «винкелями» – на полосатой одежде: поляки, чехи, словаки, болгарин, русский, пятеро французов, бельгиец, два серба и низкорослый горбатый грек в пенсне с надтреснутыми стеклами.

– Спроси, на чем он играл в своей вонючей Греции? – поинтересовался обершарфюрер. Капо, говоривший по-гречески, спросил, – оказалось, на флейте.

– О-о-о!.. – произнес Нольде. Он поводил хлыстом, будто свирелью, вдоль губ, улыбнулся и постучал поощрительно по горбу грека, издавшему твердый костяной звук.

Затем сорок шесть были построены и отведены в барак, часть которого занимали раздатчики пищи, санитары и повара. Здесь им выдали сравнительно чистые тюфяки, одеяла, двойную пайку хлеба и ячменный кофе на завтрак.

Тревожное недоумение насчет этих милостей вскоре рассеял Трицкан, холуй на все руки, капо-универсал, объяснявшийся с лагерниками на вековой галицийской смеси украинского, немецкого, польского, словацкого и чешского, обогащенный в последнее время отдельными словами из других европейских языков.

– Альзо, будете шпилен мюзи́к, – сказал он, придя в барак, – бо герр комендант бардзо люблять симфонию. Якщо будете фа́йно шпилен, то вам дадуть добже эссен, гут манже, ферштеен? И до газовни не пу́йдзете, но?

Он расхохотался и стал на своем наречии объяснять, что и сам любит музыку, и даже принялся напевать приятным тенорком и приплясывать, показывая, как, бывало, гулял у себя в Коломые и «як то було́ ладне». Сорок шесть человек глядели на него в сумрачном молчании.

Среди них были баловни солисты, еще недавно потрясавшие слушателей в столичных концертных залах. Были молчаливые труженики-концертмейстеры, умевшие распознать ошибку в одну шестнадцатую тона. Были здесь оркестранты из первоклассных ансамблей Праги, Парижа, Варшавы. Были неудачники – скрипачи, трубачи и контрабасисты из львовских, лодзинских, брюссельских и всяких других ресторанов, «локалей», кабачков, а также и прочих мест, о которых принято говорить вполголоса.

Но разве самый захудалый тапер не мечтает смолоду стать виртуозом, и разве любовь перестает быть любовью лишь оттого, что она безответна? Каждый из этих людей любил музыку как умел, и теперь хранил ее в сердце как последнее доказательство, что жизнь действительно была, что были на свете трава, цветы, свежее белье, чай с лимоном и многое, многое другое.

– А где же у них тут инструменты? – нарушил молчание поляк с запавшим, безгубым ртом.

– О-о-о, – восторженно протянул Трицкан, – тут вшистко есть. Аллес, як бога кохам. Тен шваб, проше пана, то хозяин, тен шваб мае орднунг!..

В тот же день сорок шесть музыкантов были отведены к длинным складским зданиям, над широкими дверями которых виднелись четко выписанные номера. Открыв дверь под номером семь, вахтмайстер Аменда впустил их в чисто содержащееся помещение, вдоль стен которого тянулись оструганные полки-стеллажи, разделенные на секции, в свою очередь пронумерованные.

Чего только не было на этих полках! Стеллаж номер один, например, был занят дождевыми зонтами, тщательно разобранными по разновидностям. Здесь можно было увидеть длинные мужские зонты с рукоятями оленьего рога, слоновой кости, потемнелого янтаря и просто деревянными. Отдельно лежали щегольские, тонкого шелка зонты, вдвигающиеся в бамбуковую трость.

Были здесь зонты-аристократы, зонты-труженики, зонты-работяги, давно потерявшие лоск под бесчисленными дождями. Нарядные дамские зонтики, клетчатые и полосатые, хранили еще слабые запахи дорогих и дешевых духов и пудры.

Впрочем, если говорить о запахах, то запах тут был один – сладковато-гнилой, как в комнате, откуда только что вынесли покойника.

Вахтмайстер провел музыкантов к тому стеллажу, где хранились скрипки, альты, гобои, флейты, фаготы, валторны и где был даже редкостный старинный инструмент, называющийся виола-да-гамба. Капо Трицкан принялся выспрашивать, кто на чем играл, и вскоре процессия полосатых людей с футлярами промаршировала через лагерный плац, за которым в отдалении мутно дымились печи. Последний, согнувшись, нес на спине литавры и большой барабан.

Придя в барак, музыканты стали рассматривать инструменты. Открывая футляры, они проводили пальцами по благородным изгибам, чем-то сродным с изгибами человеческого тела. Молча прикасались к завиткам грифов, напоминающим туго свитые женские локоны. Исхудалые серые лица отражались в полированной поверхности дерева и в празднично сверкающей меди.

Царило тяжкое молчание, и все вздрогнули от неожиданности, когда безгубый поляк случайно задел басовую струну виолончели. Сильный низкий звук возник и медленно растаял под крышей барака.

Все как бы очнулись, разбуженные этим звуком. Горбоносый седой француз, он рассматривал скрипку, увидел вышитую на атласной подкладке футляра монограмму – две тесно сплетенные чужие буквы. Нахмурясь, он молча закрыл футляр. Безгубый поляк сидел, опустив голову, сжимая виолончель коленями. Другой поляк, с удивительно красивыми глазами и чахоточным румянцем на щеках, вдруг крикнул:

– До дзябла! Не моге! Не бендзе грал! – И затрясся, кашляя и кусая полосатый рукав. Ему дали воды, он затих.

Спустя некоторое время явился Трицкан.

– Альзо, кто з вас бендзе капельмайстер? – спросил он игриво, дополняя слова жестами. – Айн-цвай-драй кто бендзе робил?

– Среди нас нет дирижера, – сказал смуглокожий русский.

– Як то нет? – искренне удивился Трицкан. – Но то му́сить буть. Унбедингт мусить. Бендзе фюнф цигареттен одержувал цодзенне унд два дека маргарине цуфеллиг, но? То кто бендзе?

Все молчали.

– Мы подумаем, посоветуемся, – сказал русский.

– Подумаем, посоветуемся… – задумчиво повторил Трицкан.

Вдруг побледнев и кося глазами, он подошел к русскому, коротко, размахнулся, раз и другой ударил его по щекам тыльной стороной темной пухлой ладони. Голова русского мотнулась дважды, губы его окрасились розовым.

– Совьет, – сказал Трицкан и ударил третий раз. – До газовни хцеш? Совьет, проше пана, посовьетуемся, цо?

Тяжело дыша и улыбаясь, он вышел из барака. Русский стоял недвижимо, две извилистые струйки стекали от углов его рта вниз, падая темными каплями на воротник полосатой куртки.

На утреннюю поверку Трицкан явился, шагая позади обершарфюрера Нольде и неся под мышкой связку туго набитых папок.

Обершарфюрер, как обычно, дважды неторопливо прошелся вдоль застывшей шеренги, затем вынул из-за спины хлыст, приподнял его концом подбородок русского и внимательно посмотрел в лицо с распухшими спекшимися губами.

– Итак, капельмейстером будешь ты, это решено, – сказал он, – дальнейшее же зависит от тебя. Тебе дается на подготовку месяц. («Ein Monat» – приподнял он кверху хлыст.) Ты подготовишь schöne Musik, – он ткнул хлыстом в связку папок под мышкой у Трицкана. – Schöne, edle deutsche Musik, – повторил он и выждал секунду. – Либо со всем этим вшивым интернационалом пойдешь вне очереди туда, – он указал хлыстом в сторону мутно дымивших печей, – и там вы до страшного суда будете развлекать чертей своими концертами.

Окончание речи понравилось ему; он улыбнулся, сунул под руку хлыст и закурил, пуская ноздрями дым, пока Трицкан излагал вышесказанное на своем универсальном языке и передавал русскому связку.

Для репетиций был отведен пустовавший барак – бывший «ревир» лагерного госпиталя, – и вскоре оттуда послышались звуки, которые могли бы ввергнуть в ужас, если бы кто-нибудь тут еще был способен ужасаться чему-либо.

Эти звуки – четыре ноты и вскрик, подхваченный скорбным пением скрипок – были началом Пятой симфонии Бетховена.

Упорство, с каким работали музыканты, повторяя без устали это начало, приводило в изумление Трицкана, торчавшего на репетициях. И хотя он не находил пока ничего привлекательного в том, что слышал, и предпочел бы, чтоб оркестр «заграв якусь коломыйку веселу», – однако, поняв старательность музыкантов по-своему, он как-то сказал:

– Як не крути, а никому, проше пана, не хочется до газовни, цо?

Никто, однако, не откликнулся на эти слова. И вообще музыканты вели себя как-то странно, не выказывая никаких признаков удовлетворения новым положением и привилегиями. Наоборот, казалось, они делаются с каждым днем, все мрачнее, и даже сытная еда не идет им впрок.

Обычно у перешедших с общей на холуйскую пищу лица за какую-нибудь неделю вспухали, приобретая особенный мучнистый оттенок. У сорока шести же щеки еще более всохли, а кожа оставалась по-прежнему пепельной с оттенком желтизны; лишь у поляка с красивыми глазами лицо еще сильнее играло чахоточными пятнами. Однажды ночью он пытался удавиться, привязав к нарам скрученное в жгут полотенце, но его сняли.

Придя в себя, он долго кашлял, прикусив рукав, скорее угадывая, чем видя стоящих вокруг.

– Пшепрашам, – поспешно шептал он в темноте, – пшепрашам бардзо, але не моге, не моге, не моге…

– Послушай, Юзеф, – наклонился к нему русский, – ты ведь не один. Ты понял меня?

– Но лучше все-таки умереть.

– Ты понял меня, Юзеф? – повторил русский. – Ты не один. Мы должны пережить их.

– Тогда наймись к ним, как Трицкан, – просипел, задыхаясь, поляк. – Лижи им задницы, ешь их дерьмо. Живи, если хочешь, но не вздумай называть себя человеком.

Он умолк, хрипло дыша.

– Человеком… – проговорил русский. – А что это значит? Может быть, ты объяснишь мне, Юзеф?

Поляк молчал. В тишине слышалось сипящее в изъеденных бронхах дыхание.

– Люди достойные теперь умирают, – сказал в темноте чех-гобоист. – Такое настало время.

Поляк прошептал:

– Надо быть животным, чтобы цепляться за это.

– Надо быть животным, – повторил русский, – ты прав, Юзеф. Жить ради проглоченного куска, пригибаться, когда над тобой палка… Одни говорят – человек стал человеком, поднявшись с четверенек на ноги, другие – с первого произнесенного слова… А тебе не кажется, что первым человеком на земле был тот, кто подумал не только о себе, о своей жизни и смерти?

– Не знаю, – скрипнул зубами поляк. – Не знаю, оставь меня. Все уйдите.

– Ладно, – сказал русский. – Уйдем. Ты спи.

Назавтра, как и в предыдущие дни, ровно в восемь из госпитального барака послышался вскрик меди, подхваченный пением скрипок; репетиции длились, пока не настал назначенный день.

С утра сорок шесть музыкантов были построены и отведены в баню, а затем к складским зданиям, где вахтмайстер Аменда выдал им черные костюмы, рубашки, галстуки и обувь. Нашелся и фрак для дирижера – здесь, слава богу, было все, что может понадобиться человеку, пока он жив.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю