412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Волынский » Сквозь ночь » Текст книги (страница 43)
Сквозь ночь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:57

Текст книги "Сквозь ночь"


Автор книги: Леонид Волынский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 48 страниц)

Эта церковь (вернее, пара, две рядом стоящие с колокольней) рисуется мне и посейчас каким-то предельно ясным образцом, где воедино собрались и выразились накопленные веками понятия о хорошем, ладном и складном и, если хотите, об извечных началах жизни, о мужественности и женственности. Слово «пара» показалось мне тут как нельзя более отвечающим той одушевленности, что исходила от близко и дружно стоящих сооружений – одно повыше, другое пониже, с каким-то природным сочетанием силы и мягкости, выраженным в линиях, в сочетаниях твердых и округлых форм. Казалось, убери отсюда эту одиноко стоящую пару, и померкнет, осиротеет высокий заснеженный берег и не на чем будет остановиться глазу.

Под крутизной на белой Каменке понурилась мохнатоногая лошаденка. Возница наливает из проруби обмерзшую сосульками бочку, поставленную на полозья. Лошаденка тронулась, встряхивая головой при каждом шаге, двинулся и я, – оторваться трудно, нелегко и стоять на мосту, на двадцатипятиградусном ветре, тянущем из ополья.

Дважды в день я отогревался в гостиничном полупустом ресторане. Официантки в крахмальных наколках шептались о чем-то своем у буфета. Проезжие шоферы, краснолицые и краснорукие с мороза, подкреплялись горячим борщом и толсто нарезанным хлебом. В углу дымили сигаретами нездешние молодые люди – двое в узловатых рябых пиджаках и длинноволосая девушка в очках и голубых спортивных брюках с лыжными ботинками, – не то иностранцы, не то наши москвичи-студенты. Шоферы с завистью поглядывали на их пустеющий графинчик.

Отогревшись, я неторопливо выкуривал папиросу и снова принимался мерить Суздаль из конца в конец. Солнце клонилось к закату, красноватые отсветы падали на снега. Удлинялись, холодно зеленели тени. В такой час я и увидел Покровский монастырь, где были заточены Соломония Сабурова и Евдокия Лопухина.

У самого вылета улицы Ленина на Иваново надо свернуть влево и спуститься по накатанному салазками следу к реке – туда, где женщина склонилась над прорубью, полощет белье. Ярко алеет пятнышко платка на ее голове; в прорубленном квадрате струится, убегает темно-стеклянная вода. Рядом протоптанная на другой берег тропа. Там, вдали, растянулся белыми стенами, темнеет разновеликими скуфьями куполов Покровский монастырь.

Надо дойти туда. Обойти вокруг чуть откинувшихся как бы наизготовку стен с узкими щелями бойниц, с боевыми объемистыми башнями. Надо войти в крепостные ворота с надвратной бело-златоглавой церковью начала XVI века, пройти мимо молчаливой приказной избы, под которой была монастырская тюрьма-темница, – к трехкупольному Покровскому собору, поднявшемуся в те годы, когда Русью правил отец Ивана Грозного.

Собор поднялся белый, с темными плоскими куполами-скуфьями на круглых башнях, белый, с узко чернеющими щелями окон. Белый снаружи, белый внутри, белый с черным глянцевым полом.

Нет, я не оговорился; пол собора был действительно черный, сплошь вымощенный глазурованными гладко-черными изразцами. Можно представить, как выглядели на этом полу инокини, черные на черном, среди смертной белизны стен и высоких сводов, перед темным, будто спекшаяся кровь, иконостасом, отделявшим алтарь и ризницу, где хранились щедрые царские дары. Можно представить, как плавились в смоляной черноте огоньки свечей, как желтели над огоньками лица…

Кажется, никогда не испытывал такого соприкосновения с прошлым, такого чувства движения времени. Вот ведь до чего изменилось все за три с половиной столетия, с той поры, когда сиял червонной медью пол расписного белокаменного собора над Клязьмой! Значит, бывает белизна молодости, света, но может, оказывается, существовать и белизна тьмы.

Такое у меня было чувство, когда я взошел на высокое соборное крыльцо и заглянул внутрь. Последние лучи дня сквозь узкие окна озаряли внутреннее пространство, оголенное, ясное, твердое, как окончательный приговор.

По сводчатой галерее-гульбищу я обогнул собор. Впереди широко открылся берег и два других монастыря за рекой. Слева – кровянисто-красные стены и граненые башни Спасо-Евфимиевского, державшего при первых московских князьях рубеж обороны (при последнем русском царе сюда готовились заточить Льва Толстого). Справа – высокая белая колокольня-шатер Александровского…

Кажется, вот-вот ударят в колокола, и поплывет над Суздалем вечерний малиновый звон, и затеплятся свечи, и двинутся чередой по белым снегам черноризцы.

Но нет, молчат колокола. Багровое солнце коснулось окоема, сплющилось, съежилось от прикосновения, чуть помедлило – и ушло, оставив догорать зарю. На дороге Владимирке прогудела машина. Зажглись редкие фонари, кое-где затеплились окна. На снега сплошь легла синева. Еще один суздальский день окончен.

6

Если повезло, так уж везет. Сколько гонялся за «Путешествием на воздушном шаре», и вот оно, не угодно ли – в здешнем кинотеатре, завтра, один сеанс для школьников, в 2.30 дня.

Не бог весть какой казистый кинотеатр стоит впритык к трехъярусной желто-белой колокольне 1812 года, построенной в духе русского классицизма в знак победы над Наполеоном; сквозь полукруглую сквозную арку живописно рисуется Ризположенский монастырь с трехглавым белым собором XVI века и знаменитыми двухшатровыми воротами – творением суздальских зодчих Мамина, Шмакова и Грязнова. Мимо бегут ребята, торопящиеся к началу сеанса.

Фильм Ламорисса великолепен. Простодушная история путешествия чудака дедушки с внуком в корзине похожего на большущий апельсин воздушного шара с первых минут покоряет. Кажется, и ты вместе с ними паришь над лесами, реками, городами и нет на свете ничего слаще свободы полета.

Вот уже три десятка лет летаю пассажиром, начиная с дребезжавших рифленым дюралем четырехмоторных довоенных тихоходов, поднимавшихся метров на пятьсот – шестьсот. Недавно летел из Армении – было безоблачно, в самолете шелестели газетами, сосали леденцы, стюардесса сообщила: высота восемь тысяч метров, температура за бортом сорок два градуса ниже нуля. Никто и не поглядел вниз; там проплывали черно-белые вершины Казбека.

Ламорисс возвращает полету первородную сущность общечеловеческой сказки-мечты – быть свободным как птица. Но не для того лишь, чтобы переноситься с места на место возможно быстрее, нет. Быть свободным, чтобы видеть, объять мир в подробностях, жить с ним единой жизнью.

Забавно фыркающий не то дымом, не то паром шар-апельсин носит дедушку с внуком из конца в конец Франции, из Парижа в Нормандию, к Лазурному берегу, в Камарг… Он как бы хочет открыть своим пассажирам, а заодно всем нам глаза на самое доброе, что может достаться человеку, – на свободу познания мира.

Слова играют в этом фильме наименьшую роль; кинематограф не зря называли «Великим немым», он ведь родился, чтобы показывать, а не рассказывать. Но есть одна фраза, произнесенная в фильме чудаком дедушкой, без которой трудно было бы обойтись. Не поручусь за буквальную точность, суть запомнилась так: «На Луну слетать – дело, конечно, стоящее, но есть ведь и на Земле еще много занятного, чего мы не видели, не знаем».

Два года назад я впервые побывал в Армении. На протяжении двух недель я прожил там несколько жизней, переносился из двадцатого века в первый, из первого в одиннадцатый, возвращался в четвертый. Можно даже считать, что я побывал заодно и на Луне – так похож серо-каменный пейзаж северной Армении на фантастический лунный. Должен сказать, что тамошние каналы заслуживают внимания не меньше марсианских; есть еще и на земле немало мест и дел, ожидающих внимания и труда человека, чтобы земная жизнь стала лучшей для всех.

Когда послушный шар-апельсин пролетает рядом, ну совсем рядом, хоть рукой потянись, с кружевом башен Страсбургского собора, когда он плывет над самым Монбланом, ныряет в курящиеся снежной пылью ущелья или узкие городские улицы, когда взмывает и вновь снижается, чтобы дать поглядеть, что же делают веселые рабочие-верхолазы на шишковатом острие шатра-шпиля старой деревенской церкви, начинаешь кряхтеть от сладкой зависти. А когда шар низко проплыл над парижским собором Нотр-Дам, стало и вовсе невмоготу.

Наверное, среди сидевших в холодном кинозале суздальских вихрастых ребят были сегодняшние читатели Виктора Гюго; судьба цыганки Эсмеральды, красавца Феба и бедняги-урода Квазимодо еще взволнует не одно юное сердце. Но многие ли прочтут заодно и ту часть, которую Гюго посвятил собору, чьим именем назван роман? Должен признаться, что я в свое время ее пропустил, как пропускал и те страницы «Войны и мира», где не было Наташи, Пьера, князя Андрея или Пети Ростова, а были одни только рассуждения о мире и войне.

Всему свой час, дело известное, и все же обидно. Жаль. Теперь-то я малость поостыл к Эсмеральде и Фебу, но зато читаю с превеликим интересом именно ту, пропущенную часть «Собора Парижской богоматери». И как ни выпукло там все написано (я думаю, немного найдется в литературе таких густых, ярких страниц о душе зодчества), все же тут, в зале суздальского кинотеатра, я увидел нечто такое, чего не смог бы нарисовать словами даже Гюго.

Мне казалось прежде, что я достаточно понимаю готику. Я знал, как, почему, из чего возник этот стиль. Знал, что он родился из необходимости строить экономнее и выразительнее, чем строили романские зодчие. По мере того как росли числом людей города́, должны были расти вширь и ввысь соборы. Средневековый город не мог дать строителям ни простора земли, ни тысяч рабов, ни завозных мраморов – он давал им здешний, местный камень, расчетливо пожертвованные мирянами средства, давал стесненную жилыми домами площадь. Тут невозможно было бы строить ни с римским имперским размахом, ни даже на скупой, но тяжеловесный романский лад. На возможно меньшей площади и возможно меньшие средства требовалось построить здание возможно более вместительное и вместе с тем величественное, впечатляющее, внушающее чувства, какие должен внушать собор. («Который своей громадой повергает в ужас зрителей», – сказал один из летописцев о соборе Нотр-Дам.)

Скупо тесанный тяжеловесный квадр, брус камня, из каких выкладывались прежде мощные стены, приходилось теперь делить, распиливать на каменные пластины; стены новых соборов необходимо было утончить, как и внутренние столбы, чтобы выиграть площадь и вместе с тем дать соборам взлететь ввысь. Стремительно возносящиеся готические соборы попросту не могли бы подняться, если бы требования времени не подкреплялись смелостью мысли, если бы громоздкий полукруглый романский свод не был заменен стрельчатым, если бы на смену найденной романскими зодчими системе равновесия тяжестей не пришла новая, иная система.

Есть древняя легенда о богатыре Самсоне, он разрушил здание храма – уперся разведенными руками в колонны, нажал, колонны надломились, рухнули, а с ними обрушилось все сооружение. Без сомнения, легендарное здание было сродно с античными, где колонна является несущим элементом.

Если вообразить Самсона выросшим ввысь, насколько выросли готические соборы по сравнению, скажем, с храмами Эллады, и если поместить этого гиганта внутри собора – пусть упрется руками, чтобы, разрушить, развалить в стороны здание, то останется еще представить выстроившихся снаружи стройных силачей, намеренных помешать Самсону. Они стоят цепочкой, лицом к стенам, твердо упершись в них вытянутыми руками, и не дают, не позволяют стенам упасть.

Так, пусть несколько упрощенно, но наглядно, я представлял себе конструктивный смысл готического зодчества, соотношение «работающих сил». Но, лишь пролетев, проплыв вместе с героями Ламорисса над большим готическим собором, я до конца чувством и разумом понял, какое доброе и необходимое дело делают контрфорсы и аркбутаны – так называются на языке архитектуры те «силачи», которых я представлял себе противостоящими разрушительному напору Самсона (проще говоря, силе внутреннего распора стрельчатых сводов, стремящихся разрушить, развалить в стороны здание).

Средневековую, мучительно напряженную, страстную душу готики я узнавал в соборах Праги и Фрейберга, в стремительных взлетах стрельчатых арок, в озаренном таинственным светом цветных витражей полусумраке, в угловатых каменных складках одежд святых и мучеников, в их изможденных, иссушенных страданием лицах. Я слышал ее не раз в многотрубных, плывущих торжественно кверху звуках органа. А теперь я увидел открытую силу разума готических зодчих.

Стрельчатые порталы, башни, бесчисленные статуи, каменное кружево аркад – всего этого не видишь сверху. Видны лишь седые, крутые шиферные крыши, угадывается тело собора, надежно поддержанное с боков и тыла стройными аркбутанами и прижавшимися к стенам контрфорсами.

От вдруг сверкнувшей, ничем не заслоненной главной истины готического зодчества невольно тянешься мыслью к архитектуре наших дней. Опыт множества поколений служит будущему; но ни один архитектурный стиль не сослужил, я думаю, такую серьезную службу дню сегодняшнему, как стиль готический. Высотные современные здания с их каркасами, напряженные своды-оболочки – словом, ход мышления современных архитекторов, поиски наибольшей выразительности при наименьшей затрате средств, – многое выросло из смелости готических зодчих, из их дерзкого порыва за пределы устоявшихся, устарелых понятий.

Вот и проплыли седые соборы Франции, ее поля, реки, леса, города и деревушки. Спасен всем на радость чуть не затравленный охотничьей погоней красавец олень. Шар-апельсин вернулся в Париж, благополучно доставил своих пассажиров к самому окну их квартиры на пятом этаже. Мечта-быль погасла, в зале зажегся будничный свет. Раскрасневшиеся ребята стали натягивать на вихры свои ушанки.

Сейчас они побегут по домам – по морозу, мимо тутошней, привычной древности, которая показалась бы какому-нибудь вихрастому Полю или Коко захватывающей северной сказкой, – побегут к домашнему теплу, к сготовленному мамкой обеду, к тетрадям и книгам, к своим сегодняшним мальчишеским заботам.

Солнце клонится к закату, белые стены Ризположенского монастыря чуть розовеют. Над пятью главками Лазаревской посадской церкви по-прежнему вьются галки. У соседней, Антипьевской, терпеливо ждет впряженная в сани-розвальни лошаденка. Сани с виду точь-в-точь такие, в каких везут боярыню Морозову на картине Сурикова. Только теперь в намощенных соломой санях на месте боярыни какие-то ящики, сельдяная бочка. Двери церквушки распахнуты, там светит голая электролампа, видны двое в стеганках, в ушанках. «Ставриду, пожалуй, возьму…» – «А мясо?..»

На площади перед гостиницей заливается радио: «Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна».

7

Нашагался по скрипучему снегу, насмотрелся, надышался чистейшим кислородом суздальской зимы, согрелся чайком – и спать. Ложишься с курами, просыпаешься с петухами.

Ночью батареи отопления поостыли; за обындевелым окном покачивается под ветром непогашенный фонарь. Тихо. Выпростал из-под одеяла руку, нащупал в темноте папиросы, спичечный коробок.

За яркостью первых впечатлений как-то не вдруг улавливаешь пульс здешнего будничного бытия. Мелькают разрозненные картины – Дом культуры с непременными колоннами, маслозавод, желтое здание бывшей богадельни, там теперь школа механизации сельского хозяйства. Продмаг под аркой «торговых рядов», женщина в пуховом платке высчитывает продавцу: «Масла полкило, селедок штучки две, песку…» Засупоненный шарфом малыш дергает за юбку, требует: «Мамка, шиколадку!» Рядом, в полупустой Воскресенской церкви, отпевают покойника. Желто теплятся свечи, у отворенных дверей шуршат на ветру крашеной стружкой венки. По дороге на Иваново промчался пассажирский автобус, навстречу – две автомашины с прицепами…

Не так давно я прочел в «Правде» статью К. Г. Паустовского «Судьба маленького города». Там речь идет о Тарусе – о том, что в недавно еще заброшенном городке на живописном берегу Оки теперь поставлено семь новых жилых домов, пробурены две артезианские скважины, построена водонапорная башня, трансформаторная подстанция, проложено 14 километров водопроводных труб и сделано еще несколько полезных и добрых дел. «…Таруса закрепляет два новых своих лица – города художников и города отдыха», – пишет Паустовский.

Каково же лицо (или, может быть, два лица) Суздаля? Карманный путеводитель отвечает кратко и безоговорочно: «Суздаль – город-музей».

В предутренней тишине у меня было достаточно времени подумать над этим определением, но я не находил в нем успокаивающего ответа.

Слово «музей», приложенное к городу, как бы оправдывало и закрепляло глубокую черту, так разительно отделяющую здесь прошлое от сегодняшнего дня, сегодняшний день от прошлого.

Что говорить, не худо бы всюду провести здесь водопровод – пора бы суздальской «мамке» не стоять у проруби на коленях над грудой белья, не носить ведра на коромысле. Канализация, замощенные улицы, прачечные, может быть, даже газ – все это, спору нет, хорошо и необходимо.

Но судьба маленького города решается, наверное, не только метражом новопостроенного жилья или водопроводных труб. Гораздо существеннее другое: чем живы, чем дышат здесь люди. Точнее говоря – чем жива молодежь.

Наверное, не каждый стремится стать комбайнером или трактористом, да и не вместила бы школа механизации подрастающие суздальские поколения. Не вместит их и маслозавод, и вареньеварочный, громко говоря, заводик. Что-то не слышно молодых голосов над здешними снегами; дороги отсюда открыты на все четыре стороны. Посторонним жильцам, должно быть, неловко, неуместно в музейных залах.

Судьба Суздаля казалась мне обидно несправедливой. Я думал о жизни, какая течет за окнами бревенчатых домов с затейливыми наличниками, с кружевными подзорами, старых теплых уютных домов, затерявшихся меж церквами, колокольнями, монастырями, и о том, как могла бы эта жизнь измениться, если бы…

Остерегаюсь глагола «мечтать». Но то, что я представлял себе, дымя папиросой в нахолодавшем за ночь гостиничном номере, действительно смахивало на мечту.

Мечта, впрочем, имела вполне деловое наименование: «Интернациональная архитектурная студия». Это было учебное заведение широкого профиля, вернее – учебно-творческий центр. Нечто наподобие знаменитого «Баухауза», возникшего в 1918 году в Дессау близ Веймара.

Экспериментальная мастерская-школа, основанная крупным зодчим Вальтером Гропиусом, возникла на гребне революционных событий в Германии. Она стала оплотом развернувшегося во всем мире движения за слияние техники с искусством. Она прокладывала пути в будущее; из «Баухауза» вышли зодчие-художники, чье творчество наложило самый серьезный отпечаток на архитектуру первой половины нашего века во многих странах мира.

Теперь такого центра нет. «Баухауз» прекратил свое существование с приходом нацистов к власти.

Кому же, как не нам, первой в мире социалистической стране, основать новый «Баухауз»? Кому, как не нам, открыть пути к новым поискам, к широкому и свободному развитию зодчества, целью которого будет полное, действительное слияние техники с искусством для общего блага? И где же еще, как не здесь, в целительной тишине, в неповторимом, единственном в своем роде заповедном углу архитектуры? Придумаешь ли лучшее место, лучшую атмосферу, лучший климат – в прямом и переносном, педагогически-психологическом смысле слова?

Свой вымечтанный учебно-творческий центр я не случайно назвал интернациональным.

Великие национальные достижения тем ведь и велики, что вливаются в широкую реку общечеловеческих достижений, делают ее более полноводной. Среди памятников русского зодчества в Суздале собралась, бы одаренная молодежь со всех концов страны, а может быть, и зарубежная. Тут происходил бы стимулирующий обмен; сюда приезжали бы (уверен, охотно) лучшие зодчие мира. Нашлись бы, я, убежден, и такие, которые остались бы; есть ли на свете дело более благородное, чем воспитать строителя-художника?

Как ни фантастичны были мои мечтания, они не казались и не кажутся мне случайными, беспочвенными. Ведь не случайно именно здесь выросли такие строения. Ведь не зря вокруг Суздаля издавна гнездились художественные промыслы. Здешние чеканщики, филигранных и басманных дел мастера славились в XV веке наряду с новгородскими и московскими. Тут жили умелые стеклоделы, косторезы, гончары, литейщики. Мстера – это ведь тоже суздальские края; знаменитое мстерское шитье белой гладью, расписные лаковые подносы, шкатулки – вот вам еще одно свидетельство, еще один довод «за». О живописцах иконных и не говорю – таких тут было в конце прошлого века более полутора тысяч, и не их вина, что слава изысканно-мягкого, деликатного суздальского письма померкла в условиях перерождения старинных искусств в подсобное ремесло.

Конечно, можно на старых гнездовьях держать прибыльные артели; в Мстере и теперь вышивают гладью, делают «художественные изделия из металла», расписывают шкатулки для разных выставок и подарочных магазинов. Но это все равно что черпать детским ведерком из обмелевшего колодца, вместо того чтобы пробурить новую скважину, дать ход чистой глубинной воде.

Во времена высокого подъема искусство не знало дробления; универсальность художников Возрождения известна, и она не была исключительной особенностью таких титанов, как Леонардо или Микеланджело. Смешно было бы, разумеется, требовать от современного зодчего или живописца конструировать летательные аппараты, а от скульптора – быть одновременно живописцем, зодчим и писать сонеты. Но думать о возрождении единства искусств необходимо.

Впрочем, что значит «думать»? Не значит ли это – прислушаться, внимательнее вглядеться в происходящее? Не рушатся ли самой жизнью перегородки между искусствами? Не появляются ли первые признаки взаимопроникновения, не выходят ли все чаще художники из уединенности мастерских, от мольбертов на леса строек, в заводские художественно-конструкторские бюро? Не отказываются ли, пусть исподволь, неохотно, самые твердокаменные защитники «высокого» станкового искусства от полупрезрительного взгляда на «второсортное» прикладное?

Если это действительно так, то все пластические искусства непременно вернутся к своей матери, к архитектуре. Сквозь века раздельных блужданий должна возродиться память общей колыбели. Таково требование времени.

Суздальская студия-школа, как я ее видел, ответила бы этому требованию. Зодчество, живопись, скульптура жили бы тут единой семьей. Мозаичисты, конструкторы мебели, мастера керамики, чеканки, художественного ткачества (к слову, ткачество, набойка – тоже старинный суздальский промысел) росли бы тут под материнским крылом.

Так я представлял себе будущее Суздаля, с его бережно хранимыми памятниками, со сверкающими новизной мастерскими, лабораториями, выставочными залами, домами учеников и учителей. Я даже наметил мысленно места, где могли бы подняться эти здания, но не в пределах древнего Суздаля и не такие, как новопостроенная гостиница, нет.

Когда среди древних прекрасных сооружений видишь стрелу башенного крана, охватывает невольное беспокойство; между тем вспоминаешь, что многие замечательные архитектурные ансамбли (можно даже сказать, большинство их) рождались не вдруг, не сразу. Стоя у перил Кировского моста в Ленинграде, и не тревожишься тем, что перед тобой полтора века зодчества – от Петропавловского шпиля до Исаакиевского купола. Полтора века, три архитектурных стиля, семеро очень разных зодчих (Трезини, Ринальди, Валлен-Деламот, Растрелли, Захаров, Тома де Томон, Монферран).

Если новое с полнотой совершенства выражает дух своего времени и если оно вместе с тем проникнуто духом почтительного уважения к старому, старшему, тогда не страшно, не опасно соседство, напротив: только так и заполняются без досадных пробелов страницы каменной летописи, только так и сохраняется связь времен.

Стекло, бетон, алюминий (в таких словах, стирающихся от частого употребления, принято характеризовать новинки современной архитектуры) – это еще далеко не все. Новая часть Суздаля, как я видел, вернее, хотел ее увидеть, была бы построена зодчими, признающими за архитектурой право и обязанность создавать нечто большее, чем простые стандартизованные удобства.

Как ни странно, именно эта смелая новизна, которую я так ясно представил себе, соединила все в единую цельную картину. Глубокая черта отчуждения сглаживалась, исчезала. Я видел молодость среди старины, младое племя среди древних памятников – не для экскурсионно-туристских минутных восторгов или печальной задумчивости. Я видел молодежь, понимающую неповторимость не как превосходную степень похвалы, а как живой, действительный на все времена, движущий закон искусства.

И поскольку я впервые увидел Суздаль зимой, то все это так и виделось мне на белых снегах, под ярким холодным солнцем, в искристой ясности морозного дня, с вьющимися в синеве стаями галок и голубей над куполами, над шатрами колоколен, с цветистыми свитерами лыжников на крутых заснеженных берегах Каменки.

Так Суздаль, город-музей, превращался в моих предутренних мечтаниях в нечто живое, сегодняшнее и вместе с тем единственное в своем роде, неповторимое. Суздальские холопы-каменщики были бы, наверное, довольны таким оборотом дела. Может быть, история еще возместит, воздаст Суздалю за обойденность, за все беды и неурядицы прошлых веков.

8

На прощанье я снова прошел из конца в конец, от красно-белой колокольни Знаменской церкви, построенной посадскими людьми на месте сожженного татарами монастыря, до Смоленской, стоящей у самого вылета дороги на север, на Иваново.

Рядом с этой церковью, вернее – парой, поставленной с интервалом в полвека жителями слободы Скучилихи, стоит неприметный на первый взгляд жилой дом, глядит на улицу-дорогу тремя окнами.

Хоть и сложенный из кирпича, он будто связан из двух разновысоких клетей, как вязали бревенчатые. Лицевая часть в один этаж, дворовая повыше, с подклетом-кладовой. Дому этому три сотни лет, что само по себе любопытно («редкий памятник гражданской архитектуры XVII века» – сказано в путеводителе). Но еще любопытнее, что поставил этот дом и жил в нем не кто иной, как поп Никита Константинович Добрынин, известный больше под глумливым прозвищем Никита Пустосвят.

Он тут и родился поблизости – в суздальской слободе Скучилихе, в семье крепостных людей, а говоря прямее – рабов Спасо-Евфимиевского монастыря. На монастырь-крепость, на могучую, в пять ярусов, кровянисто-красную проездную башню и глядит окнами малый дом Никиты Пустосвята.

По всему судя, это был человек незаурядной одаренности, самородок-самоучка, из тех, что пробиваются сквозь самый твердокаменный грунт. В середине XVII века, лет двадцати трех – двадцати четырех от роду он был за редкостные способности в чтении и пении поставлен попом Суздальского собора и мог бы, наверное, дослужиться до высоких церковных чинов, если бы не настырное, каменное упорство – характерная черточка многих самородков-самоучек.

Суздальский поп был старовером, яростным врагом «богопротивных новшеств» патриарха Никона. Вместе с протопопом Аввакумом он печатал церковные книги, подвергшиеся затем никонианским исправлениям, что вызвало раскол православной церкви. Никита Добрынин стал одним из наиболее упорных и деятельных раскольников.

За нелепыми на современный взгляд церковными распрями – креститься двумя перстами или тремя, ходить крестным ходом «по солонь», то есть по ходу солнца, или наоборот, произносить «Иисус» или «Исус» – крылись куда более серьезные противоречия. Тут нашло выход глубокое народное брожение, тут выразилось назревшее чувство протеста против «черноризческого барства», против самовластного беззакония, поддерживаемого и освящаемого церковью.

В 1659 году поп Никита отправился в Москву с жалобой на суздальского архиепископа Стефана. В челобитной, которую он подал, говорилось, что епископ «…служит церковные службы не по правилам, кровь христианскую проливает неповинно, всякого чина людей бьет палками и от тех побоев многие поумирали».

Столица принялась выгораживать Стефана. Устроенное следствие признало его невиновным. Суздальский архиепископ сделал то, что и после него делало в таких случаях раздраженное начальство: прогнал строптивого попа с места и велел читать об этом грамоту публично, чтоб и другие зареклись кляузничать. Поп Никита избил дьяка, порвал грамоту и послал царю новую челобитную, где преступления епископа были описаны в самых достоверных подробностях.

Москве не оставалось ничего другого, как убрать Стефана из Суздаля; его перевели с повышением. Никита, как водится, остался без места, но не угомонился. Пять лет он составлял новую челобитную, обширный обвинительный акт против правящей церкви, за что был отлучен, прозван за ересь Пустосвятом и брошен в темницу Угрешского монастыря. Но и это не угомонило упрямца. Выйдя на волю, он не оставил свое и добился в 1682 году открытого диспута в Грановитой палате.

Среди картин В. Г. Перова, с прямолинейной наглядностью обличающих церковное ханжество, есть малоизвестный холст, изображающий сцену диспута, где кроме патриарха Московского Иоакима и других высших сановников-попов присутствовали царевны Софья, Мария и сестра царя Алексея Татьяна Михайловна.

Пустосвят вел себя тут соответственно своему нраву – сам уселся, а царевнам сказал: «Можно-де вам и постоять», назвал царя Алексея Михайловича еретиком, говорил другие «поносные слова» и даже в запале ярости ударил Афанасия, епископа Холмогорского и Волжского. Именно этот момент и запечатлен в картине Перова «Спор о вере».

Спор закончился тем, чем и должен был закончиться. Всей Руси было наперед показано, что́ ждало упорствующих любителей свободных дискуссий. Пустосвята схватили, поволокли на Лобное место, где прилюдно прочитали ему приговор: «…казнить тебя смертью, чтобы иным таким ворам неповадно было впредь так воровать и на государей своих такие хульные и непристойные слова износить».

В этой истории на шекспировский лад переплелось высокое с низким, смешное с кровавым…

За три сотни лет не состарился дом Никиты Пустосвята, стоит он крепкий, будто вчера сложенный из желтоватого кирпича, с крутой крышей и растесанными в XVIII веке окнами, занавешенными теперь кружевными чистыми занавесочками. Очень хотелось узнать, кто живет за этими окнами, но не удалось; вполне выразительное урчанье послышалось, когда я толкнул калитку ворот. Из конуры выглянул, брякнул цепью взлохмаченный пес, давая всем видом понять, что хозяев нет дома.

Я повернулся, постоял, глядя на двенадцать башен Спасо-Евфимиевского монастыря, на его высокие глухие стены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю