Текст книги "Сквозь ночь"
Автор книги: Леонид Волынский
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 48 страниц)
По луговине бродят овцы, среди них круторогий белый козел. На шее у него медный колокол (иначе и не скажешь, не колокольчик, а именно колокол). Неровный перезвон отмечает движение – постоянное. Перешли, опять щиплют траву.
Перезвон провожает через мостки, слышен на прилепившихся к стене крутых ступенях, даже внутри церкви, если прислушаться..
Скальная церковь невелика – всего три с половиной на шестнадцать метров. Она вырублена в теле скалы без особого внимания к поверхности. Все сосредоточилось здесь на рисунках, сплошь покрывающих потолок и стены.
Похоже, что для художника важнее всего было высказаться, рассказать, успеть. Украшения или же подробности совершенно не важны для него. Он делит все на продольные и поперечные полосы, заполняет все и подробно рассказывает, более ни о чем не заботясь.
Ивановские росписи изрядно пострадали, вероятно, не меньше от небрежения, чем от времени (на стене свидетельства – «Wetten Strassburg», есть и другие надписи). Живопись покрыта царапинами и трещинами, камень кое-где обвалился, стены пострадали. Но и того, что сохранилось, достаточно, чтобы почувствовать силу руки мастера.
Канонические евангельские сцены пересказаны здесь по-своему, как бы очевидцем. Мастер торопится, он пренебрегает украшениями и условностями, установленными правилами. Он рвется к сути.
Пожалуй, мало найдется в мировой живописи таких едких вещей, как сцена поругания Христа, где нагой шут ходит на руках, а другой размахивает длинными шутовскими рукавами. Мало найдется по скупой выразительности таких рисунков, как рыжий петух, возглашающий отречение Петра. Или как обескураженные фарисеи, получившие обратно свои сребреники. Но, пожалуй, самое сильное впечатление производит сцена самоубийства Иуды.
Черно-синее небо, ограда с башней, угловатое дерево, такое же желтое, как висящий на нем мертвец, – вот образец выразительности, достигнутой самыми простыми средствами.
Оторвавшись от росписей, я заглянул в каменное решетчатое окно. Далеко внизу виднелась узкая полоска реки, на лугу разгружался автобус – экскурсия из Варны. Доносился перезвон – знак движения отары. Этот звук, сам не знаю почему, останется для меня чем-то врезавшимся в память, чем-то вобравшим в себя сочно-зеленый луг, и узкую реку, и бугристые, исцарапанные, выщербленные, но все же живые ивановские росписи.
В Софии пахнет каменным углем. Этот запах особенно слышен на боковых улицах – таких, как улица Сан-Стефано, где я живу, возвращаясь из поездок.
Здесь по вечерам тихо. Кое-где у домов подбирают в ведра каменноугольный брикет. К полуночи все окончательно стихает, над домами поднимаются дымные струйки. Издалека слышны шаги прохожих.
У тротуаров стоят машины. «Мерседесы», «трабанты», «пежо», «рено», «москвичи», «татры». Покрытые чехлами и без чехлов. Яркие, новые и не очень. И едва ли не за каждым ветровым стеклом висит идол. Маленькое домашнее божество, пушистое, с растопыренными руками-ногами.
Вглядываюсь – найдется ли хоть два одинаковых? Нет, каждый хочет иметь божка на свой манер.
В Софии не так уж много машин. Но есть ведь и другие города, другие страны. Есть сотни миллионов людей и множество автомобилей.
Одинокая немолодая женщина однажды сказала: «Автомобиль – моя мечта. Хочу владеть ключом, хочу управлять. Управлять, понимаете!»
Надо понять эту женщину, понять многих других, вникнуть в разницу между жаждой управлять и иллюзией. И при этом не забывать о выхлопных газах, уличных пробках, о безудержном росте количества автомобилей и многих других неприятных вещах.
Беспокойно кружатся чайки. Кричат, стонут, садятся на крутые крыши. Сгрудившиеся дома вдруг размыкаются, видна смоковница, виден миндаль, видна вмурованная в стену древняя погребальная стела. Астры доцветают. Недалеко от кромки берега играют дельфины – появляются, исчезают. Северный залив вскипает барашками, на юге тихо. Это Несебр.
Мне подарили здесь старую-престарую, найденную в раскопках монету. На монете отчеканено по-гречески – «Месемврия», Две с половиной тысячи лет назад здесь была основана колония наподобие Ольвии. Только не милетянами, а дорийцами.
Ольвия умерла к началу нашей эры. Месемврия никогда не умирала. Ее лишь стали называть по-своему – Несебр.
Болгария попала под чужеземное иго в конце четырнадцатого века. После этого еще некоторое время Несебр жил свободно. Узкая (шириной до десяти метров) полоска земли теперь скорее отделяла, чем связывала. За крепостными башнями в обрамлении городских стен росли церкви, часовни. Всего их было тут около пятидесяти – пожалуй, не меньше, чем в нашем Суздале.
Здесь очень ощутим упадок византийского стиля. Византийская архитектура теряет свою конструктивную ясность. Появляются западные мотивы вроде камня с цветком лилии в замке арки.
Многое разрушено тут землетрясением, многое пострадало от времени.
Уцелевшее гордо возвышается наподобие стоящего над морем храма Ивана Неосвященного («Алитургеус»). Об этой церкви рассказывают, что здесь разбился, упал вниз с подмостков мастер, строитель храма. Отсюда и название.
В Несебре есть улицы Венеры, Авроры, улица Бриз, улица Рыбачья. На берегу лежат старые ржавые якоря (может, наш Ушак-паша ходил здесь поблизости?). Неподалеку виднеются остатки ветряной мельницы. Ветряки здесь были каменные, сужающиеся кверху, с крыльями, обшитыми парусной тканью, парусиной.
Над выгнутым берегом нависают старые дома Несебра. Кричат чайки.
Что поделаешь, людям всегда приходилось лечиться. В далекой древности здесь пользовались целебными источниками. Римляне построили на этом месте лечебные бани. Впоследствии местность получила свое болгарское название – Хисар. Шли годы. Вокруг все разрасталось. Старые римские стены стали иззубренными. Пришли новые времена, поднялись санатории, дома отдыха. Пролегли новые дороги, аллеи. Только вечнозеленая туя у лечебного корпуса напоминает о прошлом.
Впрочем, почему же о прошлом? Разномастные тряпицы на высоком пирамидальном дереве выглядят вполне современно. Их много, издали дерево кажется сплошь увешанным елочными украшениями. Но это не украшения. Это, как и сотни лет назад, амулеты, знаки задабривания. Что ж, каждый лечится как может.
За остатками римской бани (второй век нашей эры) виднеются полуразрушенные фундаменты римских солдатских казарм, крепостные стены. Видны огромные Южные ворота крепости, похожие на двугорбого верблюда.
Выезжаешь через массивные Западные ворота. Слева тянется щетина бетонных столбов, виноградники. Сады, свежеокрашенные понизу чем-то желтоватым. Крестьянин возвращается с поля. Ноги его свешиваются с арбы, внутри лежат вилы. Кони идут неторопливо.
Накрапывает дождик. Фазаны нахохлились, втянули шеи. Они сидят на перекладинах вольеров, в низу сеток. Их много.
Они водились прежде в бассейне здешней реки Тунса. (Охотничье-рыболовный союз взял дело в свои руки. Фазанов разводят и выпускают в леса. В этом году здесь выпустят четырнадцать тысяч штук. Говорю «здесь» потому, что есть еще заповедники в Павликенах (там разводят фазанов с белым ошейником, «кольчатых»), а в Руе – «монголикусы» с красно-белыми надбровьями.
Когда древние греки пришли на кавказские берега, они назвали тамошнюю Риони Фазисом, а невиданную птицу фазаном.
Дождик разыгрывается. У выезда на главную дорогу он превращается в настоящий позднеосенний дождь. Дорога пуста. Все живое скрылось. Все замерло. Придорожные здания Веселиновки кажутся обезлюдевшими. Впереди возвышается гусеничный трактор. На постаменте надпись: «Первый советский трактор, ввезенный в Болгарию». И дата – 22 декабря 1940 года.
Вот прекрасная болгарская поговорка – «око да види». Для любителей пунктуальности можно перевести – «око да видит», пусть увидит глаз.
Невдалеке от Ямбола маленький женский монастырь. Не знаю, сколько лет он простоял тут под горой.
Под алтарем когда-то здесь было гайдуцкое скрывалище, белеют человечьи кости, неяркий свет проникает в бойницу, откуда-то издалека доносится глухой шум горной речушки.
Во дворе монастыря тихо журчит чешма. Кудахтает кура. Оранжево-зеленый петух взлетает на камень, кукарекает. В трапезную приносят миску крупных орехов, потемнелый пестик, ставят на скобленый стол кружки, кувшин вина. Бородатый смуглолицый священник, единственное здесь лицо мужского пола, рассказывает:
– Двадцать три года назад, когда вспыхнувшее в Ямболе восстание потерпело крах, повстанцам оттуда пришлось рассыпаться, скрыться. Трое из них пришли в монастырь. Игуменья отвела их в старое гайдуцкое скрывалище под алтарем. Туда им носили еду, пока они же ушли со своим оружием. Теперь игуменья больна, не поднимается…
– А те трое?
– Не знаю. Говорят, один из них вернулся в Ямбол.
Больше ничего об этом не хотелось бы знать.
У дороги памятник партизанам. Две высокие скрещенные параболы рвутся вверх, прикрывают бронзовых партизана и партизанку.
К памятнику ведут от дороги возвышающиеся гранитные ступени, по сторонам ступеней – мраморные плиты с именами. Люди Габровского округа, здешние, с партизанскими кличками. Много молодых. Матери с сыновьями. Здесь лежат погибшие в сорок третьем – сорок пятом годах.
На голове у него круглая овчинная шапочка, на плечах расшитая замшевая безрукавка, красный широкий пояс вокруг бедер. Шаровары заправлены в невысокие сапоги.
Он пробует свою волынку. Пахнет шкурой козленка. Мундштук инструмента сделан из дерева вишни.
Старик осторожно начинает мелодию.
У молодого музыканта выпуклые глаза, он молчалив. Его щеки небриты, одежда вполне современна. Вот только, пожалуй, черная округлая шляпа с обвисшими полями говорит о прошлом.
Короткими пальцами он перебирает отверстие ковала. Ковал – это нечто вроде флейты.
Другой инструмент, пахнущий козленком и похожий на волынку, называется по-здешнему гайда.
Есть еще два инструмента: скрипочка и барабан. Но, пожалуй, и этих хватит.
Когда началась эта мелодия, когда она закончится?
Друзья сидят у стола и молча думают свое. У стены стоят полки: Иван Вазов, Яворов, Елин-Пелин.
Александр приехал издалека. Он коротко стрижен, выглядит по-городскому. Атанас у себя дома. Он секретарь сельсовета.
Завтра они расстанутся. Александр уедет в свою Софию, Атанас останется здесь. Он наденет свое выцветшее пальто, свой коричневый берет и отправится в сельсовет.
А пока что друзья сидят рядом в своем родном селе.
Село это издавна называется «Овечий источник». Здесь на полпути останавливались пасарджикские купцы со своими овцами. Отсюда гнали свои караваны дальше.
Никто не думал тогда о совпадении с пьесой Лопе де Вега. Кажется, никто не думает об этом и теперь. Да и пасарджикских купцов вряд ли кто вспоминает.
Выходим на заснеженное крыльцо, прощаемся с музыкантами. Внутри приятно растекается тепло согретой ракии.
Утром сияет солнце, остатки снега лежат на крыльце, будто напоминание о приближающейся зиме.
Около десяти лет тому назад напротив N-ского народного окружного Совета копали улицу и наткнулись посредине мостовой на остатки римской бани. Остатки расчистили, бережно прикрыли железобетонными крышками.
Так и остались посреди мостовой под землей тщательно расчищенные термы второго века нашей эры.
Почти обнажена конструкция. Грандиозные тесаные камни сводов. Серый травертин. Климатизация упрятана в стенах. Обнажилась суровая правда. Лишь кое-где куски мраморной облицовки. Пятна красивой лжи.
Быть может, римское зодчество положило начало всесветной беспринципности в архитектуре (я говорю о европейской архитектуре). Впрочем, можно говорить и не об одной архитектуре. Другие искусства со времен римлян показали не меньше примеров лжи, в частности литература.
На поверхности ясно. Проезжают взад-вперед автомобили. Деревья шумят по-осеннему. Листья желтеют. На ступенях окружного совета застыла свадебная пара. Их фотографируют. Вокруг фотографа толпятся родственники. У жениха и невесты застывшие позы.
Все идет своим чередом.
Удивительное дело, лес по-болгарски – гора. Может быть, это потому, что горы здесь издавна сплошь поросли лесом. Здесь чувствуешь, что гребень горы и впрямь похож на гребень. Так было, наверно, и на русских горах, когда рождалось слово.
Дефиле «Фитиния». Вдалеке в лиловом закате виден на вершинах снег. У подножья гор толпятся березки. Горы имеют цвет вяленого табачного листа.
Мелководная, рокочущая на крупных камнях река петляет. На противоположной стороне поезд то ныряет в глубину морщинистых, доходящих до края воды туннелей, то вырывается из мрака на яркий свет.
Чинары, чинары, прозрачный огонь их листьев…
Говорят, что однажды из Мелника была послана телеграмма «самому крупному городу на земле» от самого малого.
Не поручусь за точность, но смысл таков. Кажется, дело касалось города Токио.
Крупных городов найдется немало, а вот маленьких и таких своеобразных, как Мелник, кажется, не найдешь нигде.
Я видел в Болгарии немало городского и деревенского разнообразия. Видел старый, цветистый Пловдив, видел Тырново, густо лепящийся на крутых холмах, видел Плиску, замшелый камень, тяжелые квадры, развалины дворца Крума с тронным залом и апсидой.
Видел Преслав, солнечное холодное утро, проросшие древние руины.
Видел старый город конца позапрошлого века – Русе и стоящие на побережье элегантные современные отели.
Видел еще немало городов, один на другой не похожих. Разных, очень разных городов и деревень. Но нигде не встречал такого, как город Мелник.
Город Мелник лежит в ущелье. Его дома разбросаны по сторонам. Не найдется и двух одинаковых…
1969
ИЗ ДРЕЗДЕНСКОЙ ТЕТРАДИ
Шофер с трудом ведет машину по извилистым, узким проездам, меж груд битого, обгорелого, хрустящего под колесами щебня. Из-за поворота навстречу вырывается мотоциклист. Поравнявшись с машиной, он резко снижает скорость и, помахав рукой, успевает крикнуть: «Сикстины» в Дрездене нет!..»
И уносится дальше, оглушительно треща, окутанный облаком рыжей кирпичной пыли. Это – капитан Орехов из разведотдела дивизии. Еще неделю тому назад, сидя на обочине дороги, мы примеряли по карте расстояние до Дрездена, говорили о надвигающейся жаре, о предстоящем наступлении и о том, что может при этом произойти с Дрезденской галереей. Капитан был большой любитель живописи и знал в ней толк. Он раздобыл где-то туристский путеводитель по Дрездену и носил его в своей планшетке. Мы восхищались великолепными фотографиями и несколько раз возвращались к тому листу, где был изображен Цвингер – музей-дворец, место, известное всему миру. Заветной мечтой капитана – да и моей – было посмотреть «Сикстинскую мадонну» Рафаэля. И вот четыре слова: «Сикстины» в Дрездене нет!..»
Расстилаю на коленях крупномасштабную карту города, уточняю маршрут. Через Эльбу по Мариенбрюке и затем налево до Иоганнштрассе, потом Пакгофштрассе…
Но это – всего лишь названия. Перед нами – кирпичные джунгли. Никаких улиц. Ни одного из тех зданий, которыми мы так восхищались, рассматривая путеводитель. Пробираемся по единственному ориентиру: расколотый, искалеченный купол Мариенкирхе угрюмо высится над уничтоженным городом…
Шофер тормозит, и мы вылезаем из машины. Тихо. Только невыключенный мотор негромко ворчит, да еще слышно, как тяжко ухает на юго-западе артиллерия. Перед нами – Цвингер. Вернее, то, что еще недавно было, называлось Цвингером. Трудно поверить своим глазам, но, тем не менее, это именно так. Цвингер разбит.
Четырнадцатого февраля 1945 года, среди бела дня, «летающие крепости» уничтожили его. Девяносто минут подряд, волна за волной, они бомбили Альтштадт – район архитектурных памятников, жилых домов, церквей, дворцов и музеев. Они уничтожили знаменитую Мариенкирхе, разрушили оперный театр, превратили дворец Иоганиеум в груду закопченных камней. Они сожгли Академию художеств, сорвали с пьедестала статую Мартина Лютера, швырнув ее лицом в пепел. Они разбомбили Цвингер – одно из высочайших достижений народного гения.
Зодчий Даниэль Пеппельман, скульптор Балтазар Пермозер и сотни безымянных мастеров оставили человечеству этот изумительный памятник архитектуры стиля барокко, ставший позднее всемирно известным музеем. Более полутора тысяч картин лучших, знаменитейших художников украшали его залы. И вот именно сюда были нацелены разрушительные бомбовые залпы, именно в эту цель летели тяжелые фугаски с «летающих крепостей».
Стоим в оцепенелом молчании. Шофер Сеня Захаров поворачивает ключик, выключает мотор. Щебень печально хрустит под ногами. Проходим сквозь выщербленные, исклеванные осколками ворота центрального входа. Чудом уцелевшие башенные часы с бело-голубым фарфоровым циферблатом показывают половину одиннадцатого. Должно быть, первая бомба остановила их.
«Путти» (Putten). Так назывались скульптурные фигуры детей, украшавшие Цвингер, придававшие ему особую жизнерадостность. Веселым хороводом стояли они на балюстрадах боковых крыльев дворца.
Захаров на ходу наклоняется и поднимает лежащую среди камней кудрявую, улыбающуюся, отсеченную от туловища головку. Это – все, что осталось. Он глядит на нее, хмурится и молча кладет на свободное от щебня место. Я заглядываю в зияющие проломы. Войти страшно, – кажется, что увидишь на стенах клочья обгоревших картин. Но нет. Шаг за шагом обходим огромную территорию Цвингера, карабкаемся по грудам камней, проходим по залам, лишенным крыши, – на уцелевших стенах ни признака картин. Никакого следа. Ни одного кусочка обгоревшей рамы. Ничего.
Усаживаемся на обломках балюстрады, закуриваем.
Кузнецов – солдат-москвич – задумчиво сдвигает на затылок пилотку. Сощурившись, он дует на огонек самокрутки и говорит:
– Похоже, что их здесь и не было. Задача…
Последнее слово сразу как-то проясняет для меня многое. Да, это действительно задача. И, кажется, очень, очень важная. Быть может, самая важная из всех, какие ставила перед нашим батальоном война.
Еще раз, метр за метром, шаг за шагом, обшариваем развалины. И снова, сопоставляя и продумывая увиденное, приходим к единодушному выводу: картин во время бомбежки на стенах не было. Вспоминаем, что под зданиями бывают подвалы. Находим и здесь ход в подвал. Кузнецов на всякий случай передвигает на грудь автомат. Захаров достает из своих бездонных карманов фонарик. В подвале – устойчивый запах пепла и затхлости. Пустота.
Выбираемся наверх через другой выход и сталкиваемся почти лицом к лицу с цивильным немцем. Он идет навстречу, сильно прихрамывая. Через плечо у него висит испачканный красками этюдник. В руке – небольшой холст на подрамнике.
Увидев нас, он бледнеет и останавливается. У него худое, болезненное лицо, узкие зеленоватые глаза и длинные, гладко зачесанные назад волосы.
Постепенно налаживая разговор, мы узнаем, что его зовут Франц, что он был студентом Академии художеств, а потом – солдатом; что он потерял ногу на Восточном фронте, под Старой Руссой; что он, вернувшись в Дрезден инвалидом, влачил полуголодную жизнь; что все его родные погибли здесь от американской бомбы; что он теперь не видит себе иного применения, как только писать руины.
– Мой реквием, – говорит он, криво усмехаясь, и показывает начатый этюд.
Мы – первые русские, которых он видит так близко. Глаза у него сначала очень напряженные. Но напряжение постепенно слабеет. Скрипнув протезом, он садится рядом с нами и рассказывает еще много страшных и тягостных вещей – главным образом о бомбежке.
– Ну, а как же картины? – осторожно спрашиваю я. – Погибли?
Он пожимает плечами:
– Не знаю. Музей закрыли еще в январе. Кажется, картины куда-то вывезли. Были такие слухи. У нас в академии, во всяком случае, так говорили… Шепотом, конечно, – прибавляет он, усмехнувшись.
– А не остался ли здесь кто-нибудь, знающий об этом подробнее? – спрашиваю я.
Он долго думает, хмуро уткнувшись взглядом в землю. И, будто решившись на что-то, медленно говорит:
– Несколько дней тому назад я еще видел здесь одну женщину…
Сквозь дыры в стенах Альбертинума виднеется яркое небо. Поднимаемся по широкой мраморной лестнице, усыпанной крошками штукатурки и кирпича. Франц, тяжело хромая, идет впереди. Пустой, гулкий коридор. Валяются какие-то книги, куски стекла. Франц осторожно стучится полусогнутым пальнем в лопнувшую дубовую дверь.
Открывает женщина – седая, узкоплечая, высокая. Светлые глаза за очень толстыми, выпуклыми стеклами очков. Подносит ладонь к горлу и медленно бледнеет.
– Не пугайтесь, фрау Рагна, – хмуро говорит Франц. – Разрешите?
Выбитое окно затянуто простыней. Куча запыленных книг в углу. Колченогая койка.
– Картины? – говорит фрау Рагна. – Не знаю, не знаю… Ничего не знаю.
Она растерянно поправляет очки, теребит дрожащими пальцами застежку черного платья у ворота.
– Очень жаль, – говорю я.
– Я ведь не имела никакого отношения к картинам, – пожимает она плечами.
– Фрау доктор была хранителем Альбертинума, – поясняет Франц.
Альбертинум… Вспоминаю лекции по истории искусства. Одно из крупнейших собраний скульптуры.
– Где же ваши статуи, фрау доктор?
– Ах, боже мой, – говорит она, – ничего я не знаю. Я ведь не нацистка. Мне многого не доверяли. Гауляйтер Мучман руководил всем этим. Я имею в виду эвакуацию…
Она снова умолкает, проводит ладонью по лбу.
– Вот видите, не могу даже пригласить вас присесть. У меня погибло все, – отрывисто говорит она. – Дом. Семья. Все. Я пришла сюда, в Альбертинум. И здесь тоже все кончено. Тридцать пять лет работы…
Она машет рукой и достает из кармана носовой платок.
– Вы любите скульптуру? – спрашивает она и вдруг улыбается совершенно детской улыбкой. Глаза ее под очками еще влажны. – О, я могла бы вам кое-что показать, да, да… Но теперь… Боюсь, этого уже никто не увидит.
– Почему?
– Видите ли… – Она становится очень серьезной. – Поскольку я знаю, гауляйтер Мучман распорядился подготовить все к уничтожению.
– Как? – не удерживаюсь я.
– Вы удивляетесь? – спрашивает фрау Рагна. – Не стоит. Всех нас готовили к самоубийству. Когда гибнет страна, стоит ли беспокоиться о картинах, статуях, не правда ли? – усмехается она.
– Вы тоже так думаете? – спрашиваю я.
– А вы?
Разговор завязывается упорный и долгий. Под конец она говорит:
– Знаете, я человек старый, мне уже терять нечего. Пойдемте.
Спускаемся за ней по лестнице, выходим из Альбертинума и через небольшую площадь идем к величественному обгоревшему зданию, стоящему над Эльбой.
– Академия, – говорит Франц.
Спускаемся в темный, глубокий подвал. Захаров светит своим фонариком. Пусто. Угольная пыль под ногами. Тяжелые цементные своды. Фрау Рагна останавливается.
– Если вы не страшитесь риска, – говорит она, – и если вы действительно хотите помочь…
Она умолкает и, подумав, заканчивает:
– Может быть, я и не должна этого делать… Но я не могу. Дело в том, что… Одним словом, где-то здесь они рыли туннель…
Медленно идем вдоль стен, светя фонариком, и в конце концов натыкаемся на сравнительно свежее пятно цементной штукатурки. Кузнецов тихонько свистит.
– Толу бы шашечку, – говорит Захаров.
Времени на размышления мало. Посылаю Захарова в батальон с запиской к комбату. Через час он возвращается, ведя за собой полуторку с бойцами. В ход идут саперные ломики и киркомотыги. Красный кирпич брызгами разлетается в стороны, и вскоре глубокий темный пролом становится достаточным.
Влезаем поодиночке. Беру у Захарова фонарик, – слабый луч вырывает из тьмы запрокинутую мраморную голову, и сразу вслед за ней – еще одну, и еще, и еще, и еще… В первые секунды перехватывает дыхание. Стою и очумело вожу фонариком. И потом вижу, как фрау Рагна, стоя рядом со мной, плачет, сняв очки и утирая обильные слезы.
Шесть ящиков тола стояли в туннеле, полном ценнейших скульптур. Шесть ящиков с шашками, капсюлями-детонаторами и проводами, выведенными наружу. Вероятно, только стремительное развитие событий помешало гауляйтеру Саксонии Мучману привести в исполнение план, санкционированный Геббельсом. «Кениг Му» – так называли Мучмана в Дрездене. Люди отворачивались к витринам, когда по улицам мчался, завывая сиреной, его бронированный автомобиль.
Итак, с одной стороны американские бомбы, а с другой – «отечественная», гитлеровская взрывчатка. Было над чем подумать. Ясно, что тяжелые, нетранспортабельные скульптуры увезти подальше не удалось. Но где же картины? И что с ними? Что их ждет?
Брожу по туннелю, держа перед собой фонарик. Бойцы, вытащив ящики с толом наружу, возвращаются и тоже ходят молча, вглядываясь, рассматривая статуи. И вот в дальнем конце натыкаемся на шкаф-секретер. Обычный шкаф-секретер с деревянной пластинчатой шторкой.
Захаров поддевает шторку кинжалом. Усилие, и она взлетает кверху, хряснув сорванным замком. Картотека. Выдвигаю первый попавшийся ящичек. Читаю, светя фонариком: «Тициан. Динарий кесаря». И дальше: «Тициан. Портрет дочери Лавинии»… Лихорадочно перебираю карточки. И только под конец выдвигаю в самом низу секретера маленький плоский ящик. Аккуратно сложенный вчетверо лист плотной бумаги. Разворачиваю. Так называемая немая карта – такие нам раздавали когда-то в школе на уроках географии. В центре – Дрезден. Извилистая линия Эльбы. И десятки пометок – буквы, точки, значки…
Подхожу к фрау Рагне.
– Не знаете, что это?
– Не знаю, – пожимает она плечами. И, помолчав, прибавляет: – Кажется, вы нашли то, что искали.
Шестеро бойцов с младшим сержантом Бурцевым; остаются охранять туннель. С остальными немедленно возвращаюсь в батальон. Комбат явно взбудоражен моей запиской. Поясняю, в чем дело. Принимаемся за «немую» карту. Это, оказывается, вовсе не просто. Методично переносим значки на свою полевую карту и расшифровываем, что удается расшифровать. Во всяком случае, к полуночи уже ясно, что значок «KG» означает не что иное, как «Königliche Gemäldegalerie», то есть «Королевская Галерея Живописи». Так называлась Дрезденская галерея. Большинство перенесенных значков совпадают на нашей карте с теми или иными населенными пунктами. Остается только два загадочных, ни с чем не совпадающих значка.
Один из них помечен буквами «PL» и находится примерно в десяти километрах к северо-востоку от города Мариенберг, близ чешской границы. Другой же, помеченный буквой «T», лежит в тридцати двух километрах к югу от Дрездена.
С него и решено начинать. Медлить нельзя ни минуты. На рассвете выезжаем с Захаровым и Кузнецовым. Проехав тридцать километров, пытаемся сориентироваться по компасу. К юго-востоку от точки «T» высится крепость Кенигштейн – угрюмый замок на вершине двухсотметровой неприступной скалы. К северо-востоку – село Гросс-Кота.
Что же касается точки, то в поисках ее азимут приводит нас в чистое, зеленеющее поле.
Колесим добрых два часа вокруг да около по проселочным дорогам. Ничего, никакой зацепки. Привязываемся снова и снова к ориентирам. Наконец, уже отчаявшись, решаем на всякий случай подъехать к небольшой купе деревьев, стоящих среди поля в ложбинке.
Подъезжаем напрямик, по зеленям, и ложбинка оказывается вовсе не ложбинкой, а глубочайшей расселиной, оврагом с обрывистыми, отвесными песчаниковыми стенами. Узкая, неприметная за деревьями пантусная дорога крутой спиралью спускается вниз. Едем медленно, еще не зная, что нас ждет, жадно и тревожно вглядываясь. Дно расселины поросло свежей травой. Стены изрезаны следами разработок. Заброшенная каменоломня.
Тормозим, вылезаем из машины. Высоко над нами – небо и нависшие деревья. Где-то назойливо гудит самолет. Осматриваемся, и Кузнецов тихонько свистит.
– А здесь вроде тоже туннель, – говорит он и указывает в дальний конец, где среди естественного нагромождения камня заметны нарочито сложенные обломки.
Кажется, «T» расшифровывается. Туннель…
Захаров достает из багажника три шашки тола. Кузнецов поспешно снаряжает капсюли-детонаторы, крепит шнур.
Через десять минут глухой взрыв сотрясает воздух. Сыплется каменный дождь. Мы лежим под прикрытием глыбы песчаника. Выглядываем. Туннель зияет черной дырой. Поднимаемся и бежим. Снова фонарик. Чем глубже, тем непрогляднее мрак. Под ногами – рельсы. Узкая немецкая колея и – на рельсах – вагон. Обычный товарный вагон.
Уже потом, поднявшись наверх и обследовав расселину со всех сторон, мы раскусили, как это было сделано. Теперь же не было времени удивляться. Поспешно раздвигаем дверцы, поднимаемся. У левой стены – плоский деревянный ящик размером 3×4 метра. Справа – стопка картин. Тускло поблескивает золото массивных рам. Наклоняюсь, присвечиваю фонариком. Ничего не видно под густым слоем пыли. Осторожно протираю холст рукавом гимнастерки – и сразу, словно в окошке, оттаявшем под человеческим дыханием, появляется лицо. Некрасивое и в то же время прекрасное, освещенное каким-то внутренним, трепетно-золотистым светом.
«Рембрандт!» – кричу я что есть силы и, сорвав с головы пилотку, протираю весь холст. И уже видна рука с высоким бокалом, и шляпа с пером, и улыбка Саскии…
Кузнецов и Захаров бережно отставляют в сторону картину. За ней – «Спящая Венера» Джорджоне. Потом – снова Рембрандт. «Ганимед». И сверкающий даже во мраке Рубенс – «Возвращение Дианы». И еще, и еще, и еще.
И только перебрав все, вспоминаем о ящике. Боюсь верить своей догадке. На ящике – два секретных цейсовских замка. Кажется, это «Сикстина»…
Эти действительно была она. На всю жизнь запомнилось, как в строгом молчании выносили ее из затхлого, как могила, туннеля и как везли, на первой скорости, осторожно, боясь шелохнуть.
Старая известняковая шахта между селами Покау и Ленгенфельд – вот что крылось за значком «PL».
Туда, в затопленные штреки, было сброшено свыше трехсот пятидесяти картин. Вода, насыщенная известью, пропитывала полотна, разъедала их. Больно было смотреть на картины, которые мы поднимали оттуда.
Рубенсовская «Вирсавия»… Вспучился красочный слой на волосах – неповторимых, червонного золота волосах Вирсавии. Известь проникла в трещинки кракелюра. Полотно несли на руках, боясь оступиться. О какой бы то ни было перевозке нельзя было и думать. Но уже были на месте реставраторы из Москвы. Район вокруг шахты чем-то напоминал поле боя, а белые консервирующие наклейки на теле Вирсавии выглядели как перевязки.
Комбат ходил, сдвинув низко на лоб фуражку. Так он хаживал только в самые напряженные, самые ответственные дни. Мы получили от командования фронта все, что было необходимо для того, чтобы успешно закончить операцию. И мы закончили ее. Свыше семисот пятидесяти полотен были спасены от неизбежной гибели и разрушения.
Рафаэль и Боттичелли, Тинторетто и Веронезе, Корреджо и Веласкес, Рибейра и Рембрандт, Рубенс и Ван-Дейк, Дюрер и Кранах, Гольбейн и Снайдерс – этот список можно было бы продолжить. Можно было бы рассказать о казематах и подземельях Кенигштейна, о чердаках Веезенштейна, где от сухой, раскаленной жары погибали полотна Мантеньи и Креспи; о том, как «особоуполномоченный» Геббельса Артур Груве, переживший своего патрона, пытался с помощью диверсионной агентуры помешать нам; о самоотверженном труде наших искусствоведов и реставраторов, прилетевших из Москвы на помощь, и еще о многом другом.








