412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Волынский » Сквозь ночь » Текст книги (страница 34)
Сквозь ночь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:57

Текст книги "Сквозь ночь"


Автор книги: Леонид Волынский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 48 страниц)

– Достанешь, черта лысого…

Там, на «скалке», на самом верхнем уступе, я и нахожу Женьку с Яшкой. Они лежат ничком на розовом горячем граните, свесив головы и поплевывая в темную воду, и притворяются, будто не замечают меня.

Пока я стягиваю рубашку, соображая, с чего бы начать, Женька встает и, расправив плечи, прыгает «ласточкой».. Делает он это здорово – руки как крылья, спина чуть прогнута, ноги – в струнку. В воду входит, как нож – без всплеска.

Решительно подойдя к краю уступа, я останавливаюсь. Страх сразу же одолевает меня, колени слабеют, а ладони делаются влажными. Я ни разу еще не прыгал отсюда, с самого верха. Но теперь отступать некуда. Женька успел уже вылезть на другой берег и теперь сидит там на камне, болтая ногой в воде и делая вид, что не глядит в мою сторону. Яшка перевернулся с живота на спину и тоже прикрыл глаза, будто от солнца.

Набрав побольше воздуха, я взмахиваю руками и… Больно ударившись грудью, ухожу глубоко вниз. Кажется, слишком глубоко. В глазах быстро темнеет, холод пронизывает меня. Судорожно выгребаю, отталкиваясь руками и ногами, а вырвавшись, вижу прямо перед собой ушастую мокрую голову Паганеля. Он гребет изо всех сил, в глазах его ужас. Подплыв, начинает толкать меня к берегу.

Тычась холодным носом мне в спину и отчаянно колотя лапами, он не унимается до тех пор, пока я не вылезаю, ухватившись за ребристый шершавый камень. Сам он вылезть не может, скребется когтями. Я вытаскиваю его, крепко взяв за загривок. Он шумно встряхивается, рассыпая обильные брызги, и удовлетворенно машет обвислым, как мокрое помело, хвостом. Сверху свешивается ухмыляющаяся Яшкина рожа. Женька с другого берега выкрикивает:

– Медаль за спасение утопающих!..

В довершение всего наверху появляется Нихнас. Наклонившись, он шепеляво кричит:

– Ты сего не засёл за мной?

Я молча взбираюсь по уступам.

– Оглох, сто ли? – встречает меня Нихнас.

– Иди ты…

Неожиданно для самого себя произношу длинное и скверное ругательство. Нихнас так и застывает с открытым ртом.

Через десять минут я иду по высокому берегу вдоль солнечно-желтой в васильковую крапинку ржи. Паганель то и дело зачем-то ныряет в нее, шурша колосьями. Вынырнув далеко впереди, поджидает, осклабясь и помахивая хвостом. Подняв твердый комок земли, запускаю в него изо всех сил, будто он один виноват во всем.

3

Под вечер Нихнас является за книжкой, отдаю ее молча.

– А у нас есе «Природа и люди» есть, – неуверенно гугнит Нихнас. – На сердаке…

– Ну и пусть, – отрезаю я.

Теперь мне нет дела ни до природы, ни до людей. Я остался один.

Женька с Яшкой будто нарочно проходят по другой стороне улицы, говоря о чем-то таком, чего я никогда не узнаю. Я гляжу на них из окна, не в силах решить, кем из двоих мне больше хотелось бы стать.

Иногда мне хочется быть таким, как Женька, – иметь такой же здоровенный кулак, оглушительно свистеть, сунув в рот сложенные кольцом грязные пальцы, лазить по деревьям, как обезьяна, и ходить в продранной на плечах рубашке и просящих каши сандалиях. Но в то же время я очень хотел бы уметь выпиливать лобзиком, строгать, паять и клеить, – все это умеет узкоплечий и длиннолицый Яшка. Недавно он соорудил из оструганных палок и папиросной бумаги большого, похожего на этажерку змея, поднявшегося выше кирпичной трубы «монопольки» – единственной фабричной трубы в нашем городе, А теперь он делает аэроплан. Дома у него на протянутых через комнату веревочках подвешены крылья, склеенные из удивительно чистых, гладких и тонких дощечек. Он в последнее время запросто сыплет такими словами, как «элерон», «фюзеляж», «нервюра»…

Пропеллер он вырезал точно такой, как на летчицкой могиле в городском саду. Могила эта – безымянная; просто холмик из неотесанных серых камней, звезда и лаковый вишнево-красный пропеллер. Там похоронены двое наших летчиков, погибших в воздушном бою.

Один такой бой я хорошо помню, – прямо над нашим двором кружились и стрекотали два аэроплана, а буденновец Сушко, выбежав без сапог, палил, уложив ствол карабина на задранный кверху обрубок левой руки и ругаясь хриплым шепотом между выстрелами. Я подбирал горячие медные гильзы, падавшие к его босым, с кривыми ногтями, ступням.

Это было четыре года тому назад. А недавно мы с Женькой и Яшкой и другими ребятами ходили за город, на аэродром, – нас повел туда вожатый первого пионерского отряда имени Нариманова Гриша Шрифтельник, восемнадцатилетний, очень воинственный парень, которому лишь косоглазие помешало сделаться летчиком.

Своей страстью к этому делу он заразил Яшку, тот уж наверняка будет летать. А Женька твердо решил стать цирковым борцом, он даже ходит вразвалку, держа колесом руки, – точно такой походкой, как чемпион Европы Вася Загоруйко, боровшийся недавно у нас в летнем цирке-шапито.

Один только я никак не знаю, кем быть – Женькой, Яшкой, садовником Станиславом, капитаном Гаттерасом или одноруким буденновцем Сушко…

Впрочем, все это не имеет прямого отношения к рассказу. Если уж говорить о собаках, то следовало бы еще вспомнить, как я ходил ночевать в генеральский сад, чтобы доказать самому себе свою храбрость.

Я потихоньку вылез в окно, когда все спали, и потом натерпелся страху, сидя в полуразвалившейся беседке у пруда, в котором утопилась генеральская дочь. Я нисколько не верил, что она может вылезть оттуда, как панночка в «Майской ночи», но все же было страшно. И холодно. Я дрожал от того и другого, пока не явился Паганель.

Когда зашуршало в кустах, я закрыл глаза, хотя, повторяю, нисколько не верил в привидения. В общем, он здорово напугал меня, но зато остаток ночи мы провели без всякой боязни.

Вернулись мы на рассвете, и я отсыпался, покуда меня не разбудил Костик Жуков, звеньевой из нашего отряда. Он пришел, чтобы сказать насчет похода, который давно уже хотел организовать наш вожатый. Теперь все было как будто на мази. Костик клялся, что нам даже дадут настоящие винтовки с патронами.

Так оно и вышло. Нам всем роздали карабины – совсем такие, какой был у Сушко, – и по десятку холостых патронов, заткнутых розовой промокательной бумагой.

Построив нас, Шрифтельник, строго кося глазами, нарисовал в длинной речи картину ожидающих нас опасностей, включая возможные наскоки вражеской конницы.

Конечно, всерьез в это никто не верил. Но все же идти в поход с винтовкой на плече было в тысячу раз интереснее, чем маршировать по улицам с горном и барабаном, трубя и выкрикивая «здэх Пилсудский» или же распевая «Долой, долой монахов, раввинов и попов».

Короче, поход был самый настоящий, даже с полевой кухней, – не знаю уж, как все это удалось раздобыть Шрифтельнику.

Сам он шел сбоку, очень важный в своей юнгштурмовке с портупеей, комсомольским значком и винтовкой, зычно командуя: «Ать, два, и, четыре…» Впереди колыхалось знамя отряда, гремел барабан, и люди выглядывали из окон, когда мы проходили.

Я все боялся, что Паганель, как обычно, увяжется за нами, теперь это было бы совсем уж не к месту. Но на этот раз как-то обошлось. Промаршировав по городу с барабаном, мы спустились к реке, прошли по шаткому деревянному мосту, поднялись на залитый солнцем правый берег. Пыльный шлях вился меж полями, убегая к дальнему лесу. Первые полчаса идти было весело и совсем легко, только приклад чуть колотил по ноге. Но вскоре выяснилось, что у карабина есть еще и ремень, врезающийся в плечо, а также затвор, больно елозящий по ребрам. Затем о себе заявили ботинки, которые, вероятно, лучше было бы вовсе снять. Но сделать это я никак не решался: Женька и Яшка шагали впереди как ни в чем не бывало.

Мы приближались к лесу, когда Шрифтельник вдруг крикнул:

– Кавалерия справа!..

И представьте, из-за дальней опушки в тот же миг действительно вырвалась конница, самая настоящая. Эскадрон кавалерии мчался на нас с глухим топотом, гиком и свистом, мотая шашками, – поднятые клинки так и сверкали на солнце, – а мы, как и учил нас Шрифтельник, тотчас же развернулись фронтом. Первая шеренга легла, вторая стреляла с колена, остальные палили стоя.

Отчаянный восторг боя охватил меня, я очумел и оглох от пальбы и крика. А когда конница, встреченная губительным шквалом огня, позорно отступила, я, забыв все, крикнул Женьке и Яшке:

– Здо́рово?

Дальше мы пошли вместе, и вместе, обжигаясь, хлебали пшенный суп из железной миски, и вместе, улегшись на землю, пили, припав к ручейку с шныряющими в зеленоватой воде головастиками. Мы спали в лесу, согревая друг друга и не сказав ни слова о Нихнасе и обо всем, что было.

Вернулись мы лишь на следующий вечер, едва волоча растертые ноги и не признаваясь друг другу, как тяжело нести оттягивающий плечо карабин.

Солнце уже садилось, когда мы, сдав оружие, плелись по Монастырской, гордо поглядывая на играющих в футбол пацанов, и тут самый куцый из них, «загольный бек» Вовка, чьей обязанностью было подавать вылетевший за ворота тряпичный мяч, подбежав ко мне, сказал:

– Слышь, а Паганеля твоего гицли забрали…

Я так и обмер. Гицлями у нас назывались бородатые темнолицые мужики, ездившие по городу с поставленной На телегу деревянной будкой. Их было двое – один правил клячей, а другой орудовал длинной жердью, с конца которой свешивалась сыромятная кожаная петля.

Когда на одном конце улицы слышалось тарахтение колес их телеги, на другом раздавалось: «Бобик!..», «Альма!..», «Жучка, домой!..», «Где Тюльпан?..» Хлопали двери, звякали щеколды ворот и калиток, затем все разом стихало, только колеса угрюмо тарахтели по булыжнику. Гицли двигались молча, хмуро глядя на опустевшую улицу и насторожившиеся дворы. А сквозь затянутую проволочной решеткой заднюю дверцу будки виднелись их жертвы, не успевшие вовремя скрыться от сыромятной петли.

Однажды такая участь чуть было не постигла Паганеля, вынырнувшего из подворотни в самую неподходящую минуту. Гицель с шестом направился уже к нему, лицемерно бормоча «тц-тц, на-на»… Но Паганель тогда почуял недоброе. Насторожив уши и поджав хвост, он попятился и нырнул обратно прежде, чем я успел ахнуть, увидев все это из окна. А теперь…

Теперь, по словам Вовки, произошло следующее: Нихнас, стоя на улице, подозвал Паганеля и почесывал у него за ушами, покуда гицли не приблизились.

О том, что было дальше, я стараюсь не думать. Молча, не веря еще в случившееся, вхожу во двор. Шарик бросается навстречу как ни в чем не бывало. Булька, брюхатая, с низко отвисшими сосцами, тоже умильно виляет. А еще собаки!..

Мать встречает меня дипломатичным молчанием.

– Паганеля не видела? – Я едва сдерживаю подступающий к горлу комок.

– Нет, – отвечает она, глядя куда-то в сторону. – А что?

– Ни-ни-ничего…

Остаток вечера провожу лежа ничком, упрятав в подушку лицо. Так и засыпаю, не поужинав и не раздевшись. Ночью мне снятся собаки. Утреннее солнце льется сквозь зелень акаций в распахнутое настежь окно, а они сидят у кровати рядышком. Даже с закрытыми глазами я вижу их, всех троих…

Растягивая сладкую минуту, осторожно, медленно приоткрываю один глаз и затем долго гляжу в сероватый сумрак. Тихо. Светает. Где-то пропел петух, должно быть в Нихнасовом дворе. Сволочь Нихнас, его бы петлей за шею!..

Спустив ноги с кровати, выхожу, через силу переступая, на кухню. Мать разжигает плиту, отец умывается, низко нагнувшись над рукомойником. Поглядев на меня, мать произносит:

– Булька опять ощенилась, поздравляю…

И снова, сощурясь, дует на щепки. Отец, распрямившись, тщательно вытирает лицо, уши, затылок. Повесив полотенце на гвоздь, достает из кармана кошелек.

– Живодерня знаешь где? – хмуро спрашивает он, глядя внутрь кошелька. И, не дожидаясь ответа: – На Малеванке, за мусорной свалкой, там найдешь…

И кладет на стол ветхую трехрублевку.

Через минуту я мчусь, крепко зажав ее в кулаке. Надо бы зайти за Женькой и Яшкой, да некогда. И так не знаю, успею ли…

О живодерне я уже кое-что слышал. Там, говорят, с собак живьем сдирают кожу. Потом из нее делают лайковые перчатки, наш город именно этим и славится. Не знаю, как можно славиться таким делом!..

Пройдя рысью немощеную Монастырскую, я сворачиваю на главную – улицу Карла Маркса. По ней бежит, покачиваясь, маленький красный трамвай. Вспомнив о боли в ногах, вскакиваю на подножку и еду, покуда меня не сгоняет кондуктор.

Дальше – площадь, где пели «Отречемся от старого мира», сад с акациями и летчицкой могилой. Недалеко от кафедрального собора встречаю попа. Мчусь дальше, зажав в одной руке трехрублевку, а из трех пальцев другой сложив в кармане кукиш. Это, конечно, предрассудок, но все же… Рисковать, пожалуй, не стоит.

Как назло, чуть подальше встречаю еще одного длинноволосого. Вообще в нашем городе слишком много всяких монахов, раввинов и попов. Есть у нас несколько ксендзов с пробритыми круглыми лысинами, пастор в шляпе и с зонтиком и еще какой-то странный тип с длинными волосами, но без бороды, называющийся «штунда». Всю эту братию мы терпеть не можем, им порядком достается от нас при случае, но теперь… теперь как бы мне не досталось. Встретить подряд двух попов!

Держа кукиш сложенным, мчусь вдоль глухих заборов, мимо надписей «осторожно, злые собаки», мимо окон, где за кружевом занавесок млеют перевязанные марлей бутылки с вишневкой; мимо большого, заваленного каменными глыбами двора, где живет усатый и толстый чех Длоуги, делающий могильные памятники; мимо покосившихся домишек Малеванки, на одном из которых висит бугристая жестяная вывеска: «Мужский портной Е. Портной».

На вывеске этой, как и на всех других портновских вывесках нашего города, изображен в голубом овале бледный мужчина с тонкими усиками, в котелке, аккуратно отутюженных полосатых брюках, с тростью и зажатыми в руке перчатками. Должно быть, это те самые, лайковые…

Подумав об этом, убыстряю бег. Малеванка обрывается длинным глинистым оврагом. Какой-то дядька в надвинутой на глаза фуражке, стоя с телегой у самого края, сбрасывает вилами мусор. Он показывает мне угрюмо-серый забор, стоящий по ту сторону, на поросшем лопухом и репейником пустыре. Обегать кругом – слишком долго.

Скользя и срываясь, спускаюсь вниз. Тучи сине-зеленых мух гудят над вонючими грудами, – через все это надо пройти, стараясь не дышать, а затем еще взобраться по глинистым желтым уступам.

Наконец останавливаюсь перед воротами, стучу кулаком, прислушиваюсь. Шаги, ржавый скрип крючка… Половинка приотворяется, и я вижу огромного темнолицего бородача – того самого, что ходит с жердью.

– Чего тебе, хлопчик?

Глядя на его чугунные сапоги, выдавливаю:

– Насчет собаки я… Вчера забрали…

И протягиваю смятую трехрублевку.

Он берет ее толстыми негнущимися пальцами, должно быть теми самыми, что обдирали заживо. Я иду рядом с ним, стараясь не глядеть по сторонам. Здесь тоже запах, но не тот, что на свалке, а другой, какой-то очень уж скверно-приторный. Тяжелая ладонь бородатого ложится на мое плечо.

– Не журись, хлопчик, – басит гицель сверху. – Жива-здорова твоя собачка…

Подняв голову, встречаюсь с неожиданно добрыми, улыбающимися из-под мохнатых бровей глазами.

Остановясь у длинного сарая и сняв щеколду, он гостеприимно распахивает дверь – я невольно отшатываюсь. Там, за проволочной решеткой, делящей сарай на две части, собаки… Их, наверное, не меньше сотни, они ринулись с разноголосым стоном к свету, и вдруг где-то в сумраке, в глубине, раздается отчаянный, такой знакомый визг, и черно-белый лохматый комок вихрем летит, перебирая ногами по рыжим, серым, пегим собачьим спинам.

Бородач успевает приоткрыть дверцу, «полтора уха» пулей вылетает и, не коснувшись земли, повисает у меня на плечах. Шершавый язык слизывает с моих щек предательские капли; мы бежим не оглядываясь, забыв обо всем. Даже о тех, что остались там, за железной решеткой, в неволе у живодера с добрыми голубыми глазами.

1957

МОЙ СТАРЫЙ УЧИТЕЛЬ

У каждого, я думаю, нашлось бы что рассказать о своем старом учителе. Вот рассказ о моем.

Мой старый учитель был, что называется, чудак. В городе на него оглядывались. Он носил широкополую черную шляпу, бархатную блузу без пояса, с черным бантом у шеи, очень вытертую на локтях, и высокие коричневые ботинки. Собственно, это были вовсе не ботинки, а сапоги, но с крючками для шнурков, как на ботинках. Крючки были медные, их приходилось не меньше сорока пар на каждую ногу. В общем, с шляпой, блузой, бородкой и черным бантом было бы еще так-сяк, но на эти сапоги с крючками в нашем городе просто невозможно было не оглянуться.

Он жил на пустынной окраинной улице, где летом из щелей между лысыми булыжниками перла дикая трава, а зимой лежало столько снега, сколько, кажется, не выпадает и на Северном полюсе. За глухими заборами там сипели цепные собаки, а в окнах за кружевом занавесок виднелись бутыли с наливками в марлевых колпачках.

Туда, в это царство богомольных старух, колонистов-колбасников и бородатых пароконных ломовиков, я ходил по воскресеньям, неся под мышкой папку и мусоля в кармане серебряный полтинник.

Не знаю, помните ли вы эти новенькие, только что выпущенные полтинники, где кроме надписи «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» был еще изображен кузнец, поднявший молот над наковальней? Что до меня, то я помню их очень хорошо. Полтинники эти были мое мучение.

До сих пор мне почему-то неловко давать ближнему деньги. Мне это кажется оскорбительным. Тогда мне это казалось попросту невыполнимым. Придя на первый урок и плохо видя от смущения, я незаметно положил монету на край стоявшей у двери этажерки. Злополучный полтинник тотчас брякнулся на пол и, описав на ребре крутую дугу, провалился в щель между половицами. Александр Григорьевич постоял над щелью, теребя бородку.

– М-да… – проговорил он, поглядев туда. – Ну что ж…

И взял у меня из-под мышки папку с надписью «Дело».

В папке было полно картинок, срисованных из «Нивы» и сочинений Луи Буссенара. Это были очень хорошо срисованные картинки, мать неоднократно показывала их соседям. Раскинув листки веером по полу, Александр Григорьевич поглядел на них с тем же выражением, с каким глядел в щель между половицами, а затем негромко позвал:

– Люцифер!

Черный как трубочист, зеленоглазый кот мягко спрыгнул с кучи бумаг и картонок, сваленных в углу, и, поставив торчком хвост, прошелся вокруг шнурованных сапог Александра Григорьевича.

– Ну-ка, Люцик, – сказал тот, – погляди, дружок, дадим юноше балл…

Кот еще раз прошелся, мурлыча и обметая хвостом сапоги-ботинки. Затем он тщательно обнюхал рисунки, помочился на них и принялся рвать когтями.

– Ну вот, – огорченно развел руками Александр Григорьевич. – Видишь… М-да…

Он взял кочережку, совок и отправил останки моих трудов в потрескивающую печь.

– А теперь слушай, – сказал он мне, оцепеневшему, и, больно надавив на плечо, усадил меня. – Твоя мать утверждает, что ты гений. Впрочем, это не оригинально, м-да… Забалуев – тот самый, с последней парты, стреляющий в потолок жеваной бумагой, он ведь тоже, кажется, гений, не правда ли? Его мать, по крайней мере, придерживается такого мнения…

Александр Григорьевич прищурился, щипля бородку. Я тосковал молча.

– Но это, впрочем, тоже неважно, – сказал он, наглядевшись на меня вволю. – Все вы не более чем готтентоты, краснозадые зулусы и поросячьи хвосты, м-да… И должен тебе признаться, что у меня нет решительно никакого желания возиться с вами и учить вас чему бы то ни было. Но, видишь ли (тут он потер большим пальцем о желтый указательный), существует на свете некая вещь, без которой окрестные туземцы отказываются давать мне сало, картошку и табак. Посему попрошу впредь не совать полтинники куда попало, а вручать их из рук в руки. Понял?

Я молча кивнул.

– А коли понял, давай начнем…

Он положил передо мной на угол стола полбуханки ржаного хлеба, пристроил сбоку нож, луковицу, сунул мне доску с прикнопленной четвертушкой александрийской бумаги и карандаш. Сам же взял прислоненную к стене виолончель с потертой талией, уселся в стороне и принялся играть.

В ту пору я не знал, что именно он там играет, а теперь знаю. Во время уроков он играл чаще всего «Времена года» Чайковского. Под эти дивные звуки я изнывал по воскресеньям, изображая то хлеб, лук и нож, то стакан, до половины налитый водой, то керосиновую лампу с закопченным стеклом или еще что-нибудь в этом роде. Дома же я отводил по вечерам душу, перерисовывал Шильонский замок и еще одну роскошную картинку – сцену морской Трафальгарской битвы.

Так, впрочем, продолжалось недолго. Вскоре Женька Забалуев надоумил меня, как поступать с полтинниками.

– Ты! – сказал он как-то, перехватив меня в воскресенье по пути на урок и возбужденно блуждая глазами. – Сегодня в кино «Люксе» «Акулы Нью-Йорка», понял? Два человека на один билет…

Один билет стоил тридцать копеек. На оставшийся двугривенный мы до тошноты наелись ирисок и выкурили по папиросе. «Акулы» были в четырех сериях, и дело, таким образом, длилось примерно месяц. Мучимый совестью, я за это время до такого совершенства оттушевал Шильонский замок, что привел в восторг всех соседей.

– Нет, это не ручная работа, – единодушно заявили они. – Это как будто напечатано в типографии.

– Мальчик делает большие успехи, – скромно проговорила мать. – У него очень хороший преподаватель. За урок мы платим полтинник, это, конечно, для нас дороговато, да что поделаешь, мальчик очень способный, надо его учить…

Хуже всего было, однако, в школе. Принеся в класс и поставив на край кафедры выкрашенную грязно-белой масляной краской пирамиду, куб или шар. Александр Григорьевич, как обычно, усаживался в стороне, вытянув свои длинные зашнурованные ноги, и смотрел с глубоким презрением, как мы пускаем бумажных голубей, стреляем в потолок жеваной промокашкой или же звеним перьями, зажатыми в щелях парт.

Меня он вовсе не замечал, и я все глубже погружался в кинопучину. За «Акулами» последовала «Королева лесов», которую в конце первой серии чуть было не распилило пополам, как бревно, на циркульной пиле; за «Королевой» – «Всадник без головы», ездивший на велосипеде по канату, протянутому между небоскребами, за «Всадником» – «Индийская гробница»… Полтинники катились один за другим, и совесть моя с каждой неделей чернела.

Но тут подоспело спасительное лето. Начались каникулы.

– Пусть мальчик отдохнет, – сказала мать.

И верно, мне пора было отдохнуть и попытаться омыть свою совесть в речке. Мы бегали туда ежедневно с Женькой Забалуевым и – о ужас! – однажды, возвращаясь лесом, наткнулись на Александра Григорьевича. Он сидел под деревом, держа на острых коленях испачканный красками раскрытый ящичек. Деваться было некуда. Мы чинно поздоровались, издав вместо слова «здравствуйте» свистящий звук «есть».

– А, готтентоты… – рассеянно проговорил он, глядя как бы сквозь нас на тенистую лесную дорогу.

Я даже оглянулся, но сзади никого не было. Александр Григорьевич же продолжал глядеть туда, держа на весу одну кисточку из пучка, зажатого в левой руке. Тут бы нам и пройти мимо, не задерживаясь. Но меня черт дернул остановиться. Очень уж захотелось посмотреть, что он делает. И я увидел, как кисточка, дрогнув, прикоснулась к картонке, прикрепленной изнутри крышки ящичка; на лесную дорогу лег прозрачный солнечный зайчик. Женька дернул меня за рукав.

– Пст! – шепнул он. – Пошли!..

Но я стоял будто пригвожденный, глядя, как кисти одна за другой вылетают из пучка, тычутся в краски и, поерзав там, повисают на мгновение в воздухе, а затем осторожно прикасаются к картонке. Женька дергал меня за рукав, но я как бы окаменел и стоял так до тех пор, покуда Александр Григорьевич не обернулся.

– Гм, – сказал он, – зулусы… А не кажется ли вам, что глядеть под руку… гм… по меньшей мере невежливо, да…

Он прищурился. Женька отчаянно засопел.

– Впрочем, это неважно, – сказал Александр Григорьевич. – Не стесняйтесь. Я привык.

Сняв с колен ящичек, он поставил его на землю и достал из кармана папиросы.

– Курить будете? – спросил он, вовсе прикрыв один глаз.

Мы затосковали, переминаясь.

– Нет? – проговорил он. – Ну, как угодно. Не настаиваю. В уборной, конечно, куда приятнее.

Мы переглянулись и побагровели сквозь багровый загар. Женька, глупо ухмыльнувшись, сказал:

– А мы и не курим вовсе.

– Вот как? – сказал Александр Григорьевич. – Гм, похвально… Что до меня, то я в ваши годы давно уж… м-да…

Он пустил длинную струю дыма, поставил ящичек на колени и снова взялся за кисти.

– Пст! – умоляюще прошептал Женька. – Пошли…

– До свидания, – произнесли мы.

– Угу, – пробурчал, не оборачиваясь, Александр Григорьевич.

Отойдя на безопасное расстояние, Женька достал из кармана две смятые папиросы.

– Во́ старик, – восхищенно сказал он. – Хитрый!..

Придя домой, я взял папку с надписью «Дело» и поглядел на Шильонский замок и сцену Трафальгарской битвы. Вечером я выклянчил у отца полтинник.

– Ты! – возбужденно прошептал назавтра Женька, вызвав меня условным свистом. – В кино «Люксе» – «Богиня джунглей», первая серия, может, пойдем, а? Ух, там, говорят, Вильям работает!..

Но я не пошел на «Богиню джунглей», хоть и трудно было оторваться от висящих у «кинолюкса» открыток. Мусоля в кармане полтинник, я постоял там, глядя на бровастого Вильяма в мохнатой кепке, колотящего зараз десяток бандитов, мчащегося куда-то в автомобиле и висящего, ухватившись за лиану, над ямой, полной беснующихся тигров. И, вздохнув, отправился дальше, через весь город, на поросшую дикой травой улицу.

За облупившейся дверью слышались неясные звуки виолончели. Крепко сжав в кармане полтинник, я постучался.

– А, зулус… – сказал Александр Григорьевич, открыв мне. – Что ж, заходи…

Я вошел, охваченный внезапной отчаянной немотой, и, вытащив полтинник, положил его, не глядя, на край этажерки. Он, конечно, тотчас брякнулся и, описав на ребре кривую, провалился. Александр Григорьевич постоял над щелью, щипля бородку.

– М-да… – проговорил он. – Ну что ж…

И взял у меня из-под мышки папку. Люцифер поднялся со своего места, выгнув спину, и поставил торчком хвост. Но на этот раз ему нечего было делать. В папке лежали четвертушки чистой бумаги. Александр Григорьевич задумчиво полистал их.

– М-да… – проговорил он, поглядев задумчиво и на меня. – Ничего, значит, не попишешь, гм… Пропащая, видно, твоя головушка…

Вздохнув, он сгреб в кучу выдавленные тюбики, валявшиеся на столе, поставил на освободившееся место глиняный горшок, положил рядом две картофелины и сунул мне карандаш и доску с прикнопленной четвертушкой бумаги. Сам же взял виолончель и, усевшись в стороне, принялся играть «Времена года».

1958


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю