412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Волынский » Сквозь ночь » Текст книги (страница 37)
Сквозь ночь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:57

Текст книги "Сквозь ночь"


Автор книги: Леонид Волынский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 48 страниц)

Наука разлучилась с искусством давно; со времен упадка Возрождения неуклонно нарастал процесс дробления – в науке на узкие специальности, в искусстве на жанры, школы, стили, манеры, течения. Не стало всесторонних ученых, почти исчезли художники, соединявшие в себе живописца, скульптора, рисовальщика, гравера, мыслителя.

И только архитектор (я говорю о настоящих архитекторах) оставался все тем же «homo universalis» времен Возрождения – человеком, от которого еще Витрувий требовал знать живопись и архитектуру, технику и механику, оптику, ботанику, астрономию, геологию и много других искусств и наук.

Недавно я с живейшим удовольствием смотрел опубликованные у нас работы итальянского архитектора Джио Понти; этому человеку за шестьдесят лет, он в последнее время построил известное здание «центра Пирелли» в Милане, расписал фресками университет в Падуе, делал керамические декоративные панно для различных зданий, оформлял выставки, интерьеры, проектировал мебель, столовые сервизы, ковры, кофеварки «эспрессо», силуэты новых марок автомобилей и даже этикетки для вина.

Может быть, такая разносторонность кое в чем и полемична; она подчеркнуто выражает зреющий протест против разграниченности, о которой идет речь.

Для меня хороший архитектор – это не только представитель едва ли не самой мирной профессии; для меня это как бы прообраз человека будущего, которое предвидел Маркс. Того будущего, где искусство перестанет быть профессией или «внеслужебным» увлечением, а станет – в единении с наукой – естественной, повседневной, насущной потребностью каждого человека.

Едешь к «тремстам арагвинцам» в троллейбусе по широкой улице Вахтанга Горгасали, мимо старых и новых, новых, новых зданий, а возвращаешься пешком, вдоль Куры. За рекой – изрезанные морщинами желтые скалы левого берега; по ним стекает зелень: узкими ручейками, а наверху, на птичьей высоте, – деревянные балконы четырехэтажных домов.

Без этих приросших к скалам, нависающих над бездной старых домов трудно представить себе Тбилиси, как трудно представить его теперь без свистящих роликами троллейбусов и густо мчащихся автомобилей, без Пантеона и телевизионной мачты на горе Мтацминда, без листвы платанов, без колонок с фонтанчиками ледяной воды на углах улиц.

На город опускаются сумерки.

Скалы над Курой медленно зеленеют.

Длинная, узкая лодка с двумя гребцами бесшумно уходит под Мухранский мост, над ним четко рисуется островерхий силуэт Метехи. Зажглись фонари. У бани пьют холодное пиво.

Бань здесь, напротив Метехи, несколько; они прилепились к подножию скалы, скрывающей в недрах неиссякаемый родник горячей серной воды – тот самый, куда упал фазан, сраженный на лету стрелой царя Вахтанга.

Одна из бань, старейшая, построена в псевдовосточном стиле, с угловыми башенками-минаретами и стрельчатым порталом.

Возможно, это именно та, которую описал Пушкин, где он побывал на пути в Арзрум.

Узнать об этом точнее трудно; над входом в синем портале висит прозаическая вывеска горкомхоза: «Баня № 3». Ох уж эти комхозовские прозаики! Не они ли распорядились заштукатурить росписи Пиросмани в последнем из старых тифлисских духанов, что находился близ вокзала?

В 1939 году во Львове я попал в ресторан «Атлас», он помещался в подвале старинного дома на рынке. Это было любимое местечко художников, актеров, музыкантов – веселое, шумное, недорогое. В одном зале на темных дубовых полках были расставлены фаянсовые пивные кружки, расписные тарелки. Некрашеные стены другого были сплошь изрисованы, исписаны эпиграммами, импровизациями завсегдатаев. Когда я приехал во Львов вторично, фаянсовые кружки с тарелками исчезли, все было оклеено пестренькими обоями, посетители чинно ели биточки с вермишелью, а снаружи красовалась вывеска: «Столовая нарпита № 17». (В Праге, в гашековском трактире, до сих пор висит засиженный мухами портрет Франца Иосифа, из-за которого агент Бретшнейдер засадил Швейка и трактирщика Паливеца в тюрьму.)

За банями разбегаются в сторону, уползают вверх крутые улочки старого города. Над ними, на вершине Сололакской горы, темнеют полуобрушенные стены и башни крепости Нарикала, там с четвертого века укрывались жители в дни нашествий. Там-то Ага-Мохаммед-хан и рассчитывал захватить живьем царя Ираклия.

Вечернее небо над крепостью все явственнее отсвечивает оранжевым – от множества городских огней. На этом фоне отчетливо видно, как поросли быльем кромки стен и полуобрушенных башен.

Венгры уезжали в Пятигорск по Военно-Грузинской дороге. Мы распрощались в Мцхете, древней столице Иберии, у стен Свети-Цховели, что в переводе на русский значит – «Древо жизни».

Это – один из трех величайших соборов грузинского средневековья. С ним связана поучительная легенда о жестоком патриархе Мелхисдеке, повелевшем отрубить правую руку зодчему Арсукисдзе – чтоб нигде не появилось ничего равного мцхетскому кафедралу. В подтверждение легенды вам охотно покажут высеченное из камня изображение отрубленной по плечо руки с орудием зодчего – строительным угольником. Оно виднеется на большой высоте, над вытянутой кверху аркатурой одного из фасадов.

Внутри кафедрала испытываешь прежде всего ощущение грандиозности, уводящей взгляд к небу. Когда-то все здесь было сплошь расписано фресками; вероятно, тем самым усиливалось впечатление цельной огромности внутреннего пространства. От древней росписи сохранились лишь немногие куски, все остальное просто побелено.

Тут похоронены основатель Тбилиси царь Вахтанг, последний царь Грузии Ираклий Второй, князья из рода Багратионов Мухранских; от вделанных в камень пола надгробных плит веет холодом.

Кажется, это одно из немногих в Грузии памятных мест, не согретых любовью.

В обширном дворе вдоль высоких стен, сложенных из дикого камня, обточенного водой и обветренного веками, бегают дети. Долговязая девочка в майке и голубых лыжных штанах взобралась на верхний уступ – туда, где у бойниц стояли воины. Когда вокруг все пылало и рушилось под ударами иноверцев, христианские соборы оборонялись, как крепости. Как единственные твердыни национального единства.

Еще один взгляд, чтобы охватить и запомнить все: восточный фасад с аккордом пяти связанных арок, стремительно нарастающих к средней, стройную четкость общего силуэта с вершиной шатрового купола в синем небе; голоса перекликающихся детей…

Пора прощаться. Клара Сёлеши последний раз щелкает затвором фотоаппарата.

Янош Гере вытряхивает золу из трубки.

– Пожалуйста, приезжайте к нам.

Я уже знаю кое-что об этом человеке; он попросился на год председателем в сельскохозяйственный кооператив из отстающих, теперь там хорошо вспоминают о нем. Знаю кое-что и о Ласло Камонди. Знаю, что рано постаревшего Киша, друга Атиллы Йожефа, подвешивали во времена Хорти за волосы в охранке. Он удивительно молчалив и, кажется, очень насмешлив; когда процеживает словечко по-венгерски, все дружно хохочут. Теперь он стоит в стороне и смотрит, посмеиваясь, как мы обнимаемся на прощанье. А затем и сам подходит проститься, и в темно-карих усталых глазах с желтоватыми белками вдруг угасает лукавый огонек; он кладет мне на плечо руку. Молчит, глядя в лицо. И вдруг произносит очень тихо и как-то смущенно: «Здравствуй, товарищ!»

Что поделаешь с неправильностями, которые порой оказываются вернее заученных правильностей? Я ответил ему тем же – вместо «до свидания» или «прощай».

8

«Там, где, сливался, шумят, обнявшись, будто две сестры, струи Арагвы и Куры, был монастырь…» Приятно все-таки побывать на месте, где родились эти строки, хотя, в сущности, монастыря здесь никогда не было, а была и есть знаменитая церковь Джвари.

Джвари стоит на вершине горы над Мцхетой. Когда поднимаешься туда по крутопетлистой автомобильной дороге, то кажется, будто плывешь среди набегающих отовсюду рыжеватых каменных волн. И вот наконец ты наверху. Каменное море застыло, оно уходит вдаль, в сизую дымку, а внизу открывается Мцхета и маленький отсюда кафедрал Свети-Цховели, стоящий в треугольнике земли, вершина которого и есть точка слияния рек-сестер, похожих и в то же время чуточку разных (Арагви зеленовата, струи Куры желты).

Наверное, едва ли не для каждого из нас лучшие воспоминания о родных местах прежде всего связываются с рекой – пусть это даже какая-нибудь безымянная речушка. Может быть, именно поэтому так обидно, так грустно бывает видеть умершее или скудеющее русло со следами давней полноводности и остатками прежних рощ и дубрав на берегах.

К счастью, Куре и Арагви, кажется, не грозит оскудение: слишком уж могучи питающие их источники. Да и с лесами здесь обходятся вроде бы не так решительно, как во многих других местах. Как раз когда я был в Грузии, закончилось строительство очередной высоковольтной линии – от РионГЭС до Саирме; энергию получили новые села, несколько винзаводов, курорт в горах. Это очень любопытная линия: она проходит через крутостенное ущелье Саирме на огромной высоте, где трудно было ставить опоры, – и вот здесь между отвесными скалами натянули над пропастью тросы-поперечины и на них подвесили вдоль ущелья три километра высоковольтного кабеля. Тем самым кроме очевидной экономии в рублях (и кроме чисто технической красоты замысла) сохранили от вырубки немалое количество деревьев заповедного леса.

Линии электропередач, газопровод, автодороги – все артерии индустриальной современности пересекают Грузию вдоль и поперек. Поднимаются новые заводы, поселки; только что построен целлюлозно-бумажный комбинат в Ингури, он потребует немало древесины; конечно же все это не прибавляет покоя пернатому, мохнатому, чешуйчатому населению гор, долин, лесов и рек. Проблема сосуществования техники, человека и природы поневоле тревожит ум, когда попадаешь в такую страну, в такой уголок.

– Когда бог создал Землю, – рассказывал за бокалом вина шофер Серго, – он позвал все народы, чтобы разделить ее. Получилась, конечно, ба-альшущая очередь, все толпятся, спрашивают: «Кто последний», стоять надо очень долго, жара… Ну, мы, грузины, отошли в сторонку, сели под деревом на траву, вино пьем, беседуем. И так, понимаешь, заговорились, что не заметили, как все закончилось. Смотрим – никого уже нет, бог свою канцелярию сворачивает. Подбежали к нему. «Слушай, бог, а мы как же?» – «Опоздали, говорит, надо было вовремя. Почему в очереди не стояли?» – «Зачем толкаться, говорим, это мы не любим. Мы сидели спокойно в стороне, вино пили. Ну, немного заговорились, бывает…» Бог задумался, бороду почесал, вздохнул. «Люди вы, я вижу, не скандальные, говорит, вино пьете, беседуете, толкаться не любите… Что с вами делать? Я тут оставил себе кусочек земли на старость, чтобы дачу построить, когда на пенсию перейду… Ладно, берите».

Что говорить, губа у старика была не дура, знал, что себе оставлять. В реки напустил крутолобых сазанов, колхских усачей, жирных сомов, кое-где и форели подкинул, в камышах велел жить уткам-ныркам, шилохвосткам, чиркам-свистунам, кроншнепам, чибисам, а для красоты еще и розово-серым птицам фламинго. Леса населил оленями, медведями, дикими лесными козами, степи-долины – антилопами-джейранами (у них ножки похожи на лиру), стрепетами, журавлями, мясистыми дрофами, серенькими в коричневую крапинку куропатками. В горы послал туров (каждый рог вместит добрый литр вина), и кавказских серн, и горных длиннобородых козлов (у этих бронзовые, лоснящиеся рога отогнуты назад, будто кривые турецкие сабли). Словом, не поскупился.

Когда греки увидели впервые в долине Фазиса (так называлась в древней Колхиде река Риони, та, что теперь вращает гидротурбины) диковинную крупную птицу необычайной красоты, они назвали ее фазаном. Этих разномастных красавцев и теперь несут с тбилисского базара за ноги, их раскрытые крылья бессильно свисают к земле; я видел одного редкостной расцветки – снежно-белого с винно-красными в крапинку боками, с головой седого краснощекого генерала царских времен и червонно-золотистой грудью.

Конечно, жаль видеть такую птицу связанной и предназначенной для жаркого или сациви, но что поделаешь, вегетарианцев на свете не так уж много. Важно другое: не истребляются ли без толку сокровища, не скудеют ли реки, не пустеют ли долины и леса?

Вернемся, однако, на вершину горы, где стоит Джвари. Две с лишним тысячи лет назад здесь был храм Афродиты. С принятием христианства (в начале четвертого века) храм разрушили и поставили на его месте большой крест. (Такова логика, может быть – алогичность борьбы. Едва ли не все раннехристианские храмы построены на развалинах языческих.)

В конце шестого века здесь задумали поставить здание, где все точки замкнутого пространства находились бы на одинаковом отдалении от ветвей креста (такая крестообразная композиция в архитектуре была названа «тетраконх»).

Здание строилось более двадцати лет. Это был первый в Грузии купольный храм – старейшина классического периода грузинского зодчества. Его мощные стены забутованы смесью извести, речного песка и щебня (позднее в забутовке нашли обломки мраморных колонн коринфского ордера, остатки разрушенного храма Афродиты); они облицованы – внутри и снаружи – тесаными плитами коричневато-золотистого песчаника.

Внутри храма не было украшений, да они и не требовались. Ясность и простота, спокойствие, строгость, гармония – что же еще нужно настоящей архитектуре? Алебастровые переплеты узких окон подкупольного восьмигранного барабана (их четыре – по странам света) были остеклены цветными стеклами – вот и все, что добавили строители к естественной красоте каменной кладки, к простой гармонии разумно организованного пространства.

Спустя несколько веков, когда арабы разрушили Мцхету, они добрались и до Джвари. Не сумев сломать дверь, они проломили одну из стен (где было потоньше – ниша), натаскали внутрь горы сухого хвороста и подожгли.

Видно, арабы не пожалели горючего: под жарким огнем трескались стены, отваливались карнизы. Пламя поднималось до купола, накаленные камни вылетали наружу; рухнула восточная половина подкупольного барабана.

Около тысячелетия Джвари стоял обгорелый, выветриваясь и разрушаясь. В 1871 году архитектор Чижов писал: «Жаль видеть, как время мало-помалу уничтожает памятники искусства». Прошло еще почти четверть века, прежде чем его голос был услышан. Джвари реставрировали – но как! Черепицу кровли свалили в овраг, заменив ее листовым железом. Стены подправили кое-как, окна запросто застеклили. А внутри украсили лубочными иконами.

Лишь с 1921 года за дело взялись по-настоящему. Перекрыли черепицей, изготовленной по найденным образцам, кое-где заменили выветрившийся камень, выкинули прочь украшения, и теперь нетрудно дополнить воображением недостающее, чтобы представить, как выглядело все тринадцать столетий назад.

Прежде всего Джвари поражает согласованностью – вернее, глубоким согласием с окружающим пейзажем. Он завершает гору неуловимым переходом от естественных форм природы к формам, созданным человеком.

В грузинском зодчестве подобных примеров немало (хотя бы уступчатый, как скала-кристалл, Цроми, разрешающийся, будто горной вершиной, восьмигранным шатровым куполом; или Пшаветский замок, выросший в необыкновенном слиянии с природой, чтобы выразить все, чего не досказала она о неприступности, гордости, смелости).

Но кроме такой слиянности с природой Джвари особенно впечатляет человечностью, свойственной лишь лучшим созданиям эллинских зодчих.

Стоит сопоставить Джвари с построенным тремя веками позднее кафедралом Свети-Цховели (беру самый ближний пример), чтобы ощутить значение происшедших с течением времени перемен. Это – как бы наглядный кусок истории христианства, вернее – христианской церкви, все настойчивее уводившей взгляд человека от земли к небу.

Свети-Цховели воздействует устремленностью ввысь. Здесь все подчинено идее, все отчетливее определявшейся с церковным перерождением христианства: мал человек, велик бог.

Джвари не внушает смирения: он соразмерен не богу, а человеку.

Архитектура – искусство пропорций, эта истина не нова; но относится она не только к архитектуре. Чувство соразмерности человеку необходимо и в живописи, музыке, прозе, поэзии, наконец – попросту в отношениях между людьми, между обществом и человеческой личностью.

Откровенная ясность формы – я бы сказал, ее честность – вот еще одно, чем покоряет Джвари; глядя на здание снаружи или внутри, видишь и понимаешь, как оно строилось, как укладывался камень на камень, как росли стены, как создавался постепенный переход от восьмигранного подкупольного барабана к сферической форме купола; все это читается в ясных, открытых линиях кладки, в строгих ритмах арочных полукружий.

Резные каменные рельефы звучат здесь, как рифма в стихе: они возникают лишь там, где их ждешь, – над окном, над дверью, на карнизе. Северный фасад вовсе не декорирован: рельефы не прозвучат без солнца, без светотени. Нет их и на западном фасаде, обращенном к обрыву горы, – он смотрится лишь из долины, на таком расстоянии не разглядишь подробностей.

А далеко внизу – Свети-Цховели, Мцхета, место слияния рек-сестер, – удивительное место встречи эпох, столетий. Здесь был перекресток больших торговых путей с запада на восток, по течению Куры, и на север – по течению Арагви. Сюда рвались полчища разноплеменных завоевателей; здесь войска Александра Македонского, покорившие едва ли не полмира, одиннадцать месяцев топтались на месте – не могли сломить сопротивление иберийской столицы. Здесь зимовали легионы Помпея; осенью, когда спадает вода, видны остатки моста; построенного римлянами две тысячи лет назад. А рядом – плотина ЗаГЭС, Земо-Авчальской гидроэлектростанции; ей от роду меньше сорока лет, а кажется – неоглядная эпоха прошла с тех пор, как тут был один из первых в стране субботников (10 сентября 1922 года, им руководил Орджоникидзе).

Начало эры отмечено памятником Ленину на плотине. Статуя работы И. Д. Шадра (в то время самая крупная) слилась с пейзажем так же нераздельно, как силуэт Джвари на вершине горы.

Для людей моего поколения первое послеоктябрьское десятилетие связалось накрепко со скульптурами Шадра – с бородатым, остриженным «под скобку» сеятелем, молодым красноармейцем в буденовке, худощавым рабочим в кепке (все это было повторено миллионы раз на почтовых марках, на первых «твердых» советских деньгах). Дух времени запечатлелся в этих образах исчерпывающе точно и правдиво; даже теперь странно думать, что это вылеплено руками ваятеля, а не родилось само по себе. А тогда мы и вовсе не знали имени Шадра. Наверное, самое, великое счастье для художника – так слиться со своим временем.

9

В тбилисских кинотеатрах идет новая итальянская картина – «Бандиты из Оргосоло». Звучное название привлекает; даже на утреннем, первом сеансе в зале кинотеатра на проспекте Руставели полно широкоплечих, тонких в талии парней, с почти обязательными усиками на смуглых красивых лицах.

Кажется, их ожидания обмануты. Картина Витторио Де Сеты, режиссера из документалистов, – правдивая повесть о бедственной жизни пастухов-овцеводов Сардинии. Ни одного профессионального актера, все играют самих себя – вернее, живут своей невеселой жизнью на экране. История простодушного Микеле, поневоле ставшего вором, разворачивается неторопливо и немногословно среди добела выжженных солнцем камней, под монотонный перезвон бубенцов овечьей отары. Вскоре овечье блеянье слышится и в зале: кое-кто недоволен просчетом. Кто-то выкрикивает: «А где же бандиты?» Часть зрителей от души веселится, в то время как среди каменистых пастбищ Сардинии разыгрывается трагедия нищеты и бесправия. Другая часть возмущена. «Не нравится – уходите!» – произносит, вслух парень, сидящий рядом со мной. Поерзав на сиденье, он шумно вздыхает и вперяется в экран. А я вспоминаю другой кинозал, где зрители точно так же разделились: это было в Киеве, на картине японца Кането Синдо «Голый остров», завоевавшей Большой приз Московского фестиваля.

«Не нравится – уходите!» – раздавалось и в том зале; кое-кто уходил, пригибаясь или откровенно чертыхаясь вслух; многие оставались, но единства мнений не было даже среди досмотревших картину до конца.

Я вспоминаю еще паренька лет девятнадцати – двадцати, он оказался рядом на открытии выставки театральных художников Латвии.

– Скажите, – деликатно спросил он, указав на один из выставленных эскизов, – что здесь изображено?

Это был эскиз декорации к современному балету, не помню к какому именно, – ярко-зеленое небо, диск солнца с брызжущими лучами, белая, динамичной формы площадка для танцев; я хотел было ответить пареньку, что тут изображена радость жить, но повременил: так недолго и отпугнуть. А мне хотелось поговорить подробнее.

Парень рассказал, что окончил десятилетку, работает на заводе сборщиком точных приборов. Зарабатывает неплохо, интересуется радиоэлектроникой, искусством, часто ходит на выставки. Недавно побывал в Ленинграде, дважды ходил в Эрмитаж. Я полюбопытствовал, что больше всего понравилось ему в Эрмитаже. Оказалось – натюрморты Снайдерса.

– Здорово там все выписано, – сказал он, – ну прямо живое.

– А Рембрандт? – спросил я.

– Рембрандт? – задумчиво переспросил он. – Да, Рембрандт тоже понравился. Но Снайдерс все-таки больше…

В такие минуты я почему-то испытываю не досаду, а чувство личной вины. Вины перед Рембрандтом, перед японским режиссером, перед Витторио Де Сетой и ребятами из Тбилиси, перед этим вот парнем, который пришел на выставку с искренним желанием понять – но кое-чего не понимает. Я чувствую себя виноватым перед всеми – и еще перед самим собой.

Что же делать? Приноровиться к парню, понимающему и любящему Снайдерса и не понимающему, а потому и равнодушному к Рембрандту? Спасовать переду «естественной простотой» его вкуса? Кого считать справедливым судьей – тех, кто ушел из зала, не поняв и не приняв трудного, но благородного искусства Де Сеты и Синдо, или же тех, кто остался и затем раздумывал, спорил об увиденном?

Все это – вопросы для меня далеко не праздные, особенно теперь, когда едва ли не все вокруг втягиваются в споры и размышления об искусстве.

Спору нет, интеллектуальная емкость современного общества отличается от прошлых времен – и не только количественно. Мы не только поголовно грамотны; мы видим, слышим, воспринимаем иначе, чем наши предки. Но значит ли это, что все мы видим, слышим, воспринимаем достаточно глубоко, достаточно тонко?

Если говорить по-серьезному, то перед обществом нашим теперь стоит задача не только внушать художнику чувство ответственности перед людьми, но и будить в людях правильное восприятие, развивать более глубокое понимание искусства. Мне кажется, известное положение Ленина «искусство должно быть понятно народу» по существу своему диалектично; оно содержит в себе определенные требования не только к искусству, но и к народу.

Высоко ценя поэтическую революционную работу Демьяна Бедного, Ильич говорил: «Грубоват. Идет за читателем, а надо быть немножко впереди». Эти слова приводит Горький, в них стоит вдуматься. Потому что, не будучи «немножко впереди», трудно звать вперед, вести за собой.

Недавно я прочел «Тюремные тетради» Антонио Грамши. Сфера его интересов и знаний обнимала все стороны жизни общества – экономику, политику, литературу, искусство. В одиночной камере муссолиниевской тюрьмы он размышлял об искусстве будущего. Вот одно из его размышлений.

Говоря о литературной критике, Грамши замечает:

«Эта критика должна слить воедино – со всем пылом пристрастия, пусть даже в форме сарказма, – борьбу за новую культуру, то есть за новый гуманизм, критику нравов, мнений и мировоззрений с эстетической или чисто художественной критикой».

«Можно ли говорить о приоритете содержания над формой? – спрашивает далее Грамши. И отвечает: – Можно говорить в следующем смысле: что произведение искусства есть процесс и что изменения в содержании являются также изменениями в форме; но «много легче» говорить о содержании, чем о форме, поскольку содержание может быть «резюмировано» логически».

Критика, идущая по такому облегченному пути, упрощает свою задачу, но не облегчает человеку путь к восприятию искусства во всей его художественной полноте. Не помогает ему полюбить искусство, понять его разумом и душой.

10

Надеюсь, читатель простит мне частые отступления, хотя, в сущности, здесь-то отступления нет. Ведь именно об этом я думал, выйдя из кинотеатра на людный проспект Руставели.

Была суббота; я купил свежие московские газеты и прошел в Сад коммунаров, чтобы посидеть там в холодке.

Сад коммунаров – один из старейших в Тбилиси, ему больше ста лет, он повидал многое. Здесь весной 1918 года меньшевики расстреляли из пулеметов митинг, созванный коммунистами. На месте расстрела стоит невысокий обелиск.

В саду есть еще несколько памятников; лучший из них, на мой взгляд, памятник Ладо Кецховели – энергично изваянная из желтого камня голова на простом темно-сером цоколе.

На скамьях под вековыми деревьями шумно беседуют пенсионеры, молчат влюбленные, притворно сердитые бабушки нянчат внуков. По дорожкам одни прохаживаются неторопливо, другие шагают быстро: это кратчайший и приятнейший – тенистый – путь с проспекта Руставели вниз, к улице Володарского.

Со стороны проспекта сад полуприкрыт невысоким зданием картинной галереи; теперь там развернута традиционная осенняя выставка.

В Тбилиси принят хороший обычай: все музеи, выставки открыты с одиннадцати часов утра до девяти вечера – немаловажное удобство для занятых днем. По вечерам гуляющие охотно заходят с проспекта в галерею.

Говорят, работы представлены тут второстепенные; все лучшее художники придерживают для республиканской выставки, она откроется к годовщине Октября.

Вероятно, так оно и есть, но даже по второстепенным работам видишь, что жизнь художника здесь не застаивается; может быть, это особенно ощутимо потому, что осенние выставки устраиваются без жюри. Впрочем, атмосфера поисков и соревнования ощутима и в залах Музея искусств, где существует достаточно строгий отбор.

На выставке представлены все поколения – от старейшин современной грузинской живописи Ладо Гудиашвили и Елены Ахвледиани до мастеров, родившихся в тридцатые и сороковые годы. Я отнял бы у читателя много времени, если бы стал перечислять увиденное здесь. Кое о чем все же скажу.

Из графических работ мне более всего пришлись по душе острохарактерные пастели Касрадзе «Тушинец» и «Тушинка» и еще большая сангина Георгия Очиаури «Портрет Важа Пшавела». Не знаю, какими источниками пользовался художник; я видел фотографию, где Важа сравнительно молод, благообразен, как будто ничем не приметен – аккуратно зачесан, борода подстрижена, чоха с газырями… Здесь – другое. Лицо с упавшими на лоб прядями седых волос, с вытекшим левым глазом и печальным, суровым взглядом правого как бы выступает из коричневатой мглы времен. Оно врезается в память как единственно вероятный облик пастуха-поэта из горной Пшавы.

Хотелось бы также рассказать о натюрморте двадцативосьмилетнего Размадзе – четыре крупные айвы на белом поле. Я говорю «хотелось бы», сознавая, как трудно рассказать о вещи, где намеренная простота сюжета кажется взятой именно для того, чтобы слышнее стала музыка живописи. Словами не передашь, как написано в натюрморте белое поле – белое и вовсе не белое, сотканное из тепла и света, – и как написаны плоды, весомые, плотные, желто-оранжевые с розовинкой, с зелеными и голубыми тенями.

Без восприятия таких вещей чувством невозможно по-настоящему любить живопись и понимать ее. В живописи надо любить ее дух и ее плоть. Правда, это дается не так-то просто; но велика ли цена легкой любви?

Пожалуй, тут можно бы и отвлечься от осенней тбилисской выставки, если б не еще одно: очень хорошие работы из области, называемой прикладным искусством.

Еще совсем недавно трудно было вообразить художественную выставку, где рядом с картинами или гравюрами были бы представлены кувшины, тарелки, ожерелья и даже броши для женских платьев. Теперь сама жизнь ломает перегородки, воздвигнутые между искусствами, и никто не удивляется, увидев среди пейзажей Карталинии или Сванетии, среди портретов или скульптур декоративную керамическую тарелку, мозаику из пластмассы или отличную чеканку по металлу, очень грузинскую и современную.

Друг Ладо Месхишвили, молодой архитектор Гиго, оказал мне большую услугу, сводив меня в керамическую мастерскую Академии художеств. Я провел там несколько интересных и полезных часов.

В хорошей керамике есть что-то от форм и линий человеческого тела. Ей передается тепло руки мастера. Жар обжига лишь закрепляет полученное.

В хорошей керамике нет двух до конца одинаковых вещей. Вещи, созданные рукой одного мастера, могут быть похожи, как братья или сестры, даже как близнецы; но и близнецов различают по какой-нибудь родинке, походке, характеру или манере говорить.

Ком глины, добытый в Кахетии или Имеретии, проходит сложный путь, прежде чем превратиться в легкий кувшинчик «чинчилу» или вазу, схожую очертаниями с греческой амфорой, гидрией или фиалой. Глину прежде всего промывают, разминают до пластичности теста и – как сто, тысячу или две тысячи лет назад – шлепают на гончарный круг.

В древнейшем гончарном искусстве мало что изменилось с веками. Разве что масштабы: никто теперь не станет лепить великанские, едва ли не в полтора человеческих роста, остродонные кувшины с проушинами. Один такой, возрастом около шести тысяч лет, я увидел на археологической выставке в Музее истории Грузии и решил было, что в нем – закопанном в землю – хранили в те правремена вино. Уж очень он был похож на винный кувшин с картины Пиросмани «Марани в лесу» («марани» – винохранилище).

Все же я усомнился: неужто грузинское виноделие так старо? Сидевший на стуле у входа в зал старичок рассеял мои сомнения.

– Конечно, – сказал он, – можете не сомневаться. Даже слово отсюда пошло, от нас. По-грузински с древних времен знаете как вино называлось? Гви́но, гви́но, – повторил он дважды, произнося «г» гортанью, как «гх». – А по-латыни? Ви́но. По-французски? Фин. По-русски – вино. Чувствуете?

Покончив с виноделием, он потащил меня к другой витрине, чтобы показать еще серебряный с накладным золотом кубок – чудо ювелирного мастерства, с филигранью, зернью и рельефными изображениями людей, быков и оленей.

– Посмотрите, имеете редкий случай, можете считать, что вам просто повезло. Второе тысячелетие до нашей эры, такого нигде не увидите, ручаюсь…

Он стал рассказывать, что нигде, кроме Грузии, в те времена такого не сделали бы, не умели еще, – но тут в зал вошли двое; старичок вдруг умолк на полуслове и отошел в сторону.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю