Текст книги "Сквозь ночь"
Автор книги: Леонид Волынский
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 48 страниц)
БОЛГАРСКИЕ ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ
Неужели все это забудется? Широкий Дунай, нисколько не голубее Днепра, скорей желтее. Холмистые горизонты, зелень озимых полей, порыжелые виноградники. Неяркий свет ноябрьского солнца. Крупные астры, белые и желтые, как их здесь подвязывают – кустами-букетами вдоль разбросанных там и сям домов. Каналы, шлюзы, оросительные лотки. На грядах рубят вилки капусты, по дороге везут свеклу. Автомашины, крестьянские фуры, неторопливые ишачки. Деревья строем вдоль шоссейной дороги – обнаженно-коричневые, в коротких белых чулках.
И вдруг – дефиле, кажется Искырское, базальтовые серые скалы-столбы до самого неба, неожиданная суровость.
Видно, Александру очень хотелось рассказать англичанам, как войска царя Калояна поколотили в 1205 году под Адрианополем латинян-крестоносцев и как сам император Балдуин был захвачен тогда и посажен в одну из Тырновских башен, до сих пор называемую «Балдуиновой».
Александру хотелось возможно подробнее рассказать все это. Англичанину в черном узком пальто хотелось переводить. Ему очень хотелось переводить, и он лишь изредка обращался ко мне за помощью – как это будет по-русски? Прежде, оказывается, он жил некоторое время в Чернигове, ставил английские станки («там у вас соборы очень красивые»). Теперь он жил в Болгарии, ставил станки в Русе. Он переводил с болгарского, слово за словом, в то время как другие англичане хмуро смотрели по сторонам.
Впрочем, не все пассажиры ярко-красного автомобиля были англичанами. Был здесь ирландец-филолог в узковатом светло-сером пальто, густо припомаженный, как и другие. Была и француженка, малого роста, некрасивая и с непокрытой, как у всех, головой. Эта вела себя и вовсе странно, повернулась, стала ко всем спиной и, казалось, не слушала.
Все стояли под высоченной елью, осыпавшей к корням кирпичную с изнанки кору, когда двери Боянской церкви раскрылись и оттуда вышло несколько человек. Теперь мы могли войти.
Здесь заведен строгий порядок: общее количество посетителей не должно превышать одновременно десяти человек, иначе могут повредиться от избытка влажности фрески. За этим следил молчаливый мужчина в темном халате, он продавал за столиком у входа билеты и открытки.
По этой же стороне я увидел в глубине храма Калояна с женой.
Это был не тот Калоян, о котором рассказывал Александр. Этот жил позднее и был не царь, а брат царя Константина Асена, он поставил храм, о чем свидетельствовало изображение. Калоян держал в руке модель, как бы указывая на нее, а рядом стояла его жена Десислава.
Стоило прилететь или приехать издалека, чтобы увидеть ее сегодняшнее лицо. Чтобы заметить загадочную полуулыбку, родившуюся раньше Леонардовой.
Как это написано, почему так выделяется Десислава из всех, чем объяснить деликатную прозрачность и свежесть красок? В чем тайна обаяния?
Живая среди давно умерших… Я обернулся, оторвался от желто-жемчужного мерцания, чтобы получить, пусть молчаливое, подтверждение своим мыслям, но никого не увидел. Один лишь Александр стоял у противоположной стены и задумчиво вглядывался в славяноликого русобородого молодого Иисуса.
Гора Витоша укуталась инеем. Только ели стоят темно-зеленые, на дубках видны необроненные листья, на березах – желтые медали. Где-то в глубине укрыты многочисленные «хижи», горские дома, станции отдыха, а внизу, за кварталом Бояна, где новые здания сгрудились вокруг старой церкви, млеет в дымке София.
Если вглядеться, видны строящиеся восемнадцатиэтажные башни ближнего жилого района Красное Село, эти башни придадут городу силуэт. А дальше все тонет в мареве, тонет и Русский бульвар с рестораном (вернее, ресторанчиком) «Гроздь», где под аркадой висят две свежевыпотрошенные серны и прохладный ветер шевелит мех и слегка их поворачивает.
С нежданного холода приятно нырнуть в прокуренное нутро, повесить пальто и шапку на одну из торчащих повсюду вешалок, съесть ребро серны под соусом, запивая вином «росинка», и ответить на ломаном болгарском официанту, что конечно же вернусь. Непременно вернусь в Софию.
Старый Пловдив сложился как образец. Как образец на будущее и предостережение..
Старый Пловдив сложился в счастливое время, в годы болгарского Возрождения. Филиппополь фракийцев исчез, ушел навсегда римский Тримонтиум. Поверх всего остался старый Пловдив.
Я не видел города своеобразнее. В старом Пловдиве нет двух одинаковых домов. Одинаковых по цвету или рисунку. Все разное: окраска, очертания окон или консолей, карнизы, форма ворот – словом, все. Поразительно богатство подробностей, поразительна неожиданность открывающихся видов.
Здесь как бы встретились два поветрия, ветер с Востока и ветер с Запада. Встретились не для войны – для взаимного обогащения.
Любуешься плавными линиями глухих ворот, слушаешь тихий звон источника-чешмы в каком-нибудь чисто подметенном дворике, узнаешь подробности европейской архитектуры, ловишь взглядом восточную изнеженность в западных как будто очертаниях и вдруг натыкаешься на нечто, свойственное одному лишь старому Пловдиву, на нечто с первого взгляда непонятное – на клюкарницу.
Клюкарка – это, говоря попросту, сплетница. Стало быть, клюкарница – это место для сплетниц. Так в просторечье назывались небольшие, в три четверти роста, выступы-эркеры едва ли не на каждом старопловдивском доме.
Отсюда улица видна во все стороны, это немаловажное удобство для тех, кто хотел бы повнимательнее вглядеться в происходящее.
Однако оставим это. Современные здания наверняка обойдутся без клюкарниц, современные клюкарки найдут себе иные возможности. Подумаем о том, что действительно значил опыт старого Пловдива, в чем сила разнообразия, в чем тайна воздействия цвета. И еще вдумаемся в серьезное предостережение от универсальной безликости, с такой особенной силой звучащее здесь.
Вот мысли, с которыми я бродил по согретым солнцем и покрытым тенью узким извилистым улицам старого города, мимо прихотливо изогнутых оград-заборов, мимо кованых фонарей, мимо сложенных из дикого камня подпорных стенок, мимо углами нависающих разноцветных домов, пока не вышел к вершине сиенитового холма Небеттепе, к развалинам римских городских стен. Сонная широкая Марица текла внизу, а за ней виднелась территория выставки с корпусами-ангарами, с прямоугольными формами стоящих между ними одинаковых зданий.
В конце концов, все музеи быта рассказывают одну и ту же историю. От ступы – толочь зерна для всех – до расслоения на богатых и бедных. Здесь (как, впрочем, и в других местах) бедность отмечена простотой вкуса, богатство – безвкусицей.
Музей этнографии размещен в лучшем здании старого Пловдива, в доме Аргира Коюмджоглу, дом построен в середине прошлого века мастером Хаджи Георгием.
Тут счастливо соединились изысканность с наивностью. Овальная форма центрального зала нашла выражение в прихотливо изогнутом фасаде. Сплошная лента окон второго этажа украшена сверху и снизу скупым по цвету рельефом. Выступающая центральная часть покоится на колонках; отсутствие капителей придает всему аромат Востока.
Внутри мастерство Хаджи Георгия и его помощников затмевает музейную экспозицию (может быть, за исключением ярких весенних маскарадных костюмов – «кукеров», бело-красно-черно-зеленых). Очаровательные овальные медальоны, дымчато-розовые, в венках из цветов, перевязанных лентами. Наивно притягательны рисунки в нишах. Но всего прелестней потолок овального зала во втором этаже, весь вырезанный из теплого дерева, легкий, как кружево, и насквозь болгарский.
У Атанаса сдержанные движения, неулыбающееся лицо, дымчатые очки. Он завинчивает кофейник. Пока закипит, можно досмотреть картины.
Они висят и стоят, прислоненные к стенам, без рам, во второй комнате Атанаса, пустой и голой.
Здесь собраны любимые художники Атанаса, как правило пловдивчане. В их картинах есть как будто все, что должно нравиться. И все же чего-то тут не хватает. Есть холсты Златю Бояджиева, есть акварели Георгия Божилова, есть картины Светлина Русева, похожие на серебристо-коричневую майолику.
Чего же мне тут не хватает? Я мучительно вглядываюсь в холсты, стараюсь понять.
Кажется, Атанас угадывает мои мысли. Он молчит. Быть может, он молчит потому, что знает больше, чем я, но скорее всего он знает столько же.
Новое искусство рождается в муках отрицания. Какое оно будет? Это, кажется, никому не дано узнать. Ясно только одно: оно не будет таким, как прежде, хотим мы этого или не хотим.
Я готов был бы услышать мнение Атанаса. Знать, что думает он о своих картинах. О своих любимцах, молодых пловдивчанах. Но он, кажется, предпочитает не говорить об этом. Для разговора он отдает предпочтение литературе.
Комната наполняется запахом кофе. Атанас говорит об Альбере Камю, о Бабеле с его эпопеями размером четыре-пять страниц, он выказывает незаурядное понимание зачинательной функции русской литературы, да и всего русского искусства на заре революции. А я думаю о том, что вот сейчас уйду отсюда и никогда больше не увижу это лицо, эти темные резные потолки, эти беленые стены, черно-красные пледы на двух стоящих под углом застланных гладко тахтах. Не увижу скатерть солдатского сукна, лежащую на столе, не увижу больше картин молодых пловдивчан. И конечно же никогда не пойму, почему именно Атанас стал начальником отдела искусств и музеев городского народного совета.
Он провожает – с высокого крыльца до ворот, куда вделано черно-белое сграффито пловдивчанина Митко Кирова.
На ниспадающей улице старого города темновато. Где-то посередине обгоняет плоский широкий автомобиль. Его очертания угадываются в темноте, ярко видны лишь слепящие фары. На ходу автомобиль хрипит, свистит и захлебывается. Очевидно, к сигналу как-то подключен микрофон. Автомобиль мяукает, шипит, даже хохочет. И с хохотом исчезает за углом. На минуту остановясь от ошеломления, продолжаю свой путь к виднеющимся внизу людным улицам, к шумящей Марице, широкой, но на удивление неглубокой здесь.
Из тумана выныривают автомашины, груженные табаком. Мы едем навстречу, едем на самый верх, к Алеше.
Мы поднимаемся все выше и выше. Уже не видны внизу машины, деревья. Не виден Пловдив, раскинувшийся на трех холмах. Ничего не видно, все прикрыл слоистый туман. А над туманом, на вершине самого высокого холма, стоит Алеша.
Он приоделся. На нем плащ-палатка, новые сапоги. Он весь чистый и подобранный.
Он гранитный, он огромный.
А был он обыкновенный. Случалось, и сапоги прохуживались, и плащ-палатка приходила в негодность, и гимнастерка сидела не по мерке, косо-криво. И шинелька была коротковата.
Но он прошел все страны и повсюду, кажется, оставил друзей. Особенно в Болгарии.
Невдалеке, чуть пониже Алеши, стоит каменная пирамидка, там перечислены полки лейб-гвардии и армейские, полегшие в июне 1878 года, тогда было большое сражение с турками под Филиппополем.
Филиппополь – это ведь тот же Пловдив. Алеша пришел сюда и остался здесь – навсегда.
Его кличут запросто, как будто знали лично. А таких очень мало осталось и остается все меньше. Недалеко время, когда все будут думать, что он действительно был такой – выутюженный, в новеньких сапогах, обмундировании и плащ-палатке.
Он стоит задумчивый, возвышаясь над застлавшим город туманом, глядя поверх всего и думая думу, которую невозможно додумать.
В Софии я разыскал Цанко Лавренова. Приветливый, худощавый старик, похожий на продавца или счетовода, сидел в кресле неподалеку от невысокой чугунной печи.
Печь дышала теплом. Жена Цанко Лавренова носила из соседней комнаты картину за картиной.
Здесь были горбатые улочки старого Пловдива, летние и зимние. Были тихие монастырские дворы, клубящиеся пейзажи Родоп. Здесь был царь Симеон у врат Царьграда (копия, оригинал находится в Швеции). Здесь было много всего, хозяева не скупились на угощение. Здесь было вдоволь занятного, но, кажется, важнее всего было высказывание самого Лавренова: «Я выражаюсь так, как мне в каждый данный момент нужно. Говорю, чтобы выразить».
В работах Лавренова смешиваются приемы: графика соседствует с живописью, техника миниатюры – с широтой этюда.
Так может писать только принципиальный самоучка, и Лавренов именно так поступает.
Собственные изобретения у него рождаются сами собой. Он наклеивает свой холст на более плотное полотно, на фанеру – и режет штихелем либо процарапывает. Он проскребает, кроет пастозно, густо – в зависимости от надобности.
Короче, можно было бы сказать, что он всюду верен себе, если бы…
Несколько холстов кажутся у него чужими. Какие-то блюда с фруктами, какие-то всадники, колющие копьем чудовище, изображающее свастику.
Может быть, не стоило бы думать об этих несвойственных Лавренову работах, если б не пример цельности, если б не верность художника себе, если б не поразительный образец непохожести, составляющие душу искусства.
В старом Пловдиве на улице Нектариев есть чеканная таблица с тремя именами: Христо Станчев, Цанко Лавренов, Златю Бояджиев. За окованными воротами тихо. Тихо в трех комнатах-залах. Здесь хранятся работы троих, посвященные любимому городу – Пловдиву.
Здесь хранятся холсты Христо Станчева, проделавшего свой путь с конца прошлого века к середине нынешнего, от густой непрозрачности к ясной звонкости.
Здесь есть полотна Златю Бояджиева, в которых можно разглядеть следы увлечений Пьеро делла Франческа, затем Брейгелем, затем Ван Гогом.
И есть тут картины Цанко Лавренова, который был и остался таким, как есть.
Яркий, цветистый или, напротив, почти одноцветный – повсюду он сам, Цанко, такой, каким был всегда.
Откупающий свою картину у какого-нибудь владельца, потому что нет ничего дороже и приятнее, как видеть своих детей вокруг себя.
Цанко Лавренов говорит об этом совершенно серьезно, он не любит продавать свои картины, ему теперь совсем немного нужно, он предпочел бы иметь свои холсты здесь.
Пожалуй, не будем теперь вспоминать о редких случаях забывчивости. Нальем-ка лучше сливовицы из квадратного штофа («попробуйте, это мне из Тырнова прислали») и выпьем за здоровье художника.
На фотографии Мао выглядит как вертикально поставленный труп. Вокруг ближайшие соратники, все кряду мельче ростом. Затем актеры японского театра, труппа «Хагуруми».
Все, включая ближайших соратников, держат какие-то книжечки – наверное, цитатники. У одного Мао ничего нет. Его руки свисают, как две плети, безжизненный взгляд устремлен прямо перед собой.
Я готов ущипнуть себя. Что это значит, возможно ли это?
Оказывается, возможно. Возможна подпись: «Красное солнце и сердце революции председатель Мао Цзэ-дун».
Можно приветственно махать руками, славить взрыв водородной бомбы, ведь она так похожа на распустившийся в небе цветок. Или диковинный головной убор из страусовых перьев.
Все возможно в этом странном мире. Вот студент из Аммана радостно прижимает к груди произведения Мао, так и написано; вот алжирец говорит своей дочери: «Председатель Мао – великий человек. Надо читать его книги». Вот в Боливии преподаватель и учащиеся изучают сборники цитат Мао Цзэ-дуна. Вот в Англии, в библиотеке Кембриджского университета, бородач и девушка влюбленно рассматривают книгу «Selected Works of Mao Tse-tung», избранные произведения Мао Цзэ-дуна. Юноша из Пакистана, восклицающий: «Произведения Мао Цзэ-дуна для нас как вода в пустыне»; моряки Греции, «одна приятелка от Колумбия» – все жаждут знать и чтить Мао Цзэ-дуна. Разве в Занзибаре не прикреплен портрет Мао к стволу толстого дерева, чтобы его видели все прохожие?
Нет, здесь решительно ничего не придумано. Все изображено в двух витринах, стоящих по сторонам желтого здания[1]1
Здание китайского посольства.
[Закрыть] с плотно задернутыми занавесками…
Всего только полчаса назад я был в тепле гостеприимного дома, смотрел картины, пил сливовицу. Завтра поеду в Тырново, Велико Тырново, буду бродить по улицам, улочкам и холмам, стоять над рекой.
А сейчас стою, прикованный к двум витринам, к безумию, к обману, к тому, мимо чего нельзя пройти. Нельзя – не задумавшись, что будет с теми, кто верит.
Раннее утро, солнце восходит над долиной Янтры, а снизу из всех изгибов реки поднимается туман и обрисовывает ее течение, и в неподвижной воде стоят вниз вершинами нагие деревья, и темнеют камни, и темнеют зеркальные повторения узкого моста. Вот уже сквозь мглу проступает зелень Царского холма и краснота черепичных крыш на другом берегу, а солнце достигло одинокого облачка и проходит через него, и вся линия гор очерчивает горизонт, «будто именно от гор произошло это слово», такая четкая, как может быть линия, проведенная резцом, и каждая неровность, каждое дерево видно. И вот уже определились буро-рыжие краски и островок на Янтре посветлел.
Однажды я проснулся в Вильнюсе, в новой гостинице «Гинтарас», на рассвете. Я посмотрел в окно и обмер. Так осторожно, будто боялся вспугнуть увиденное, я и сошел.
Ничто, ни огонек, ни движение, не нарушало неподвижности, Было два тона, всего лишь два; перламутровый цвет неба и сизо-прозрачный – слившихся воедино сооружений, увенчанных башней Гедимина.
Это был силуэт, рассказанный без единого лишнего слова, химически чистый. Может быть, все и длилось всего лишь несколько минут, а может, и больше.
Здесь все разворачивалось иначе, все было как бы увидено сверху и сразу во всю глубину, все вместе и заодно, с холмами, застывшим отражением в воде и движущимся, словно для контраста, поездом, пересекающим все извилины одну за другой.
Этот поезд, увиденный сверху, был отсюда узкий, как нож. Он вырвался из глубины под гостиницей, и так как не видна была отсюда дыра туннеля, то казалось, что вырос он прямо из тела горы, чтобы своим движением подчеркнуть всеобщую неподвижность.
В стену гостиницы «Янтра» вделана мраморная таблица с именами (как хорошо, если бы это действительно стало обычаем!). Таким образом, каждый теперь знает и будет помнить людей, поставивших гостиницу так умно и так сливших ее с нависшими над рекой домами, со всем обликом упрямого и своеобычного города.
Выросший на камне, на ощупь знающий каждую скалу и каждую складку гор, сегодняшний город смотрится на Царевец и Трапезицу. Два холма из трех говорят о прошлом. Третий никуда не уйдет отсюда. Он будет сбегать по каменным уступам, смотреться в реку, растить новые дома среди старых. Он будет удивлять несхожестью фасадов – приземистых с улицы и стремительно рвущихся вниз со двора. И никуда не денешься, никуда не уйдешь с мощенных булыжником крутых улочек, от старых камней, от нависающих этажей, от тесноты, сутолоки, от необъяснимой притягательности старого города, с которым невозможно расстаться.
Давно хотелось познакомиться с художниками Финляндии, и вот не угодно ли – выставка финской графики в Тырново. Кажется, не осталось ничего, чему можно было бы удивиться.
Сперва – чистейшая традиция Хари Хендриксен, классическая гравюра на дереве, акватинта. Заснеженные улицы, горный ручей.
Но уже расположенный рядом Мати Ваксилампи напоминает, что настоящее искусство не склонно ограничиваться повторением. Гравюры Ваксилампи говорят о давнем происхождении сюрреализма – не вчера это все началось.
Сорокалетний Бергквист оставляет зрителю одно лишь напряжение несформированной материи. Эта материя рождается из динамических пятен, она есть, она будет.
Рядом с беспокойным, тревожащим и, быть может, не всегда понятным Бергквистом Аоне Ленконен кажется едва ли не элегичным – лес, дремлющее кружево зимних ветвей. И вдруг наивные в соседстве с Ленконеном простые-простейшие воробышки – очень мягкий офорт Карла Майя.
Работы на выставке представлены очень разные. Здесь рембрандтовская (хоть и нисколько не похожая на Рембрандта) Кууси Леема. Здесь немолодой Аскола Вилко – сама душа озерной Финляндии, кресты и кладбища, камни-валуны. Здесь будто вырубленные островитяне, запечатленные Ано Аарне.
Есть уравновешенность и тяжеловесный юмор северянки Ринкво Олави – она берет самые незамысловатые сюжеты и предметы: кофейную мельницу, старинный граммофон («радио моей свекрови»), свой офортный станок на фоне окна.
Есть и другое. Есть «Неизвестный» Вейно Лехтоваана. Тревожная вещь – человек в темных очках, лысая голова, позади какие-то штампованные шеренги (Вейно Лехтоваан родился в самом начале войны).
Есть «Мертвый пейзаж» тридцатитрехлетнего Ревинена – но не романтические руины, а нечто о гибели. Может быть, о всеобщей. И повторение той же темы – обломок стены, очень монументальный обломок.
Что же делать с этими или подобными? Отмахнуться, отвернуться? Или, быть может, пойти по другому пути – полюбоваться эффектными офортами Лекинена с рельефом, с тиснением под конгрев… Ведь и такое возможно, не правда ли?
Ветер. Отсюда, с верха Царевца, виден холм Трапезица; раскопанные стены церквей прикрыты длинными красночерепичными крышами. С другой стороны далеко внизу виднеются окраинные улицы. По ближней едет почтальон. Зеленеет его фуражка с околышем, вертятся ноги. В такт своему движению почтальон что-то бросает В рот – наверное, арахис.
Из трех главных высот, между которыми петляет узкая сверху Янтра, холм (или, вернее, гора) Царевец выглядит наиболее монументально. Иван Вазов полстолетия назад писал:
«Вряд ли существовала когда-либо столица, в которой царский дворец стоял бы на столь необыкновенном месте, как Царевец».
Громадная скалистая гряда с головокружительными крутыми обрывами, страшными пропастями, на дне которой вьется серебристая лента Янтры, со скалистыми выступами по бокам, нависшими над бездной, – все это было во времена Вазова, есть и теперь, есть теперь и расчищенные фундаменты тронного зала (тринадцатого – четырнадцатого веков), добавились обломки мраморных колонн, удалось сложить капитель ионического ордера на мраморной вертикали, но утраты невосполнимы.
Ветер гуляет по Царевцу, в годы второго болгарского царства густо застроенному. Старые крепостные башни отмечают теперь границы прошлого.
Впрочем, башни на глазах молодеют – их реставрируют. Их связывают в единое целое с окружающими старый Царевец обломками стен.
Шофер Борис задумчиво идет вдоль края, ветер шевелит его волосы. Приостановясь, он произносит:
– Добър ден, майсторе.
Мастер, погруженный наполовину в землю, занят своей работой. Но он ее прерывает. Торча из-под земли и приподняв обвисшую шляпу, он отвечает шоферу:
– Добър ден.
Церковь Рождества, километрах в двух севернее Тырнова, выглядит как-то несерьезно. Снаружи – ненастоящие контрфорсы, стрельчатые арки. Внутри – псевдовизантийское ремесло. Восемнадцатый век не смог дать этому храму ничего достойного.
Пожалуй, не стоила бы внимания и расположенная неподалеку более, старая церквушка, если б не ниша-скрывалище для древних книг. Там прятали самое драгоценное.
Эта подробность приобретает особое звучание, когда посмотришь из полусумрака и видишь залитый солнцем церковный двор, где двухлетние граждане сосредоточенно делают гимнастику, а учитель в кедах и спортивных шароварах стоит к ним лицом и показывает.
Однако-самыми «яркими» оказываются впечатления от виднеющихся отовсюду домов-крепостей.
Внизу – узкие окна-бойницы. Цоколь – высокий, каменный. Лошадей в тайники. Женщин в тайники. Маленькие потайные комнатки для рожениц, подальше от людского глаза. Все обнесено высокой оградой, ворота на замке.
Такие (и только такие!) дома стоят здесь напоминанием о лихолетье чужого гнета.
В течение считанных минут мирный дом превращался в крепость, готовый драться и умереть.
В самом этом заключен вдохновляющий пример. Но есть более важный всеобщий закон, закон целесообразности. В этом смысле дома под Тырновом, где всему раз и навсегда найдено место, будут долго жить.
Как ездит шофер Борис? Прежде всего я бы сказал – осмотрительно.
Только раз мне случилось видеть, как он обгоняет набравшую скорость машину. Кажется, это была «кортина». Лицо семьянина, чуть припухшее лицо Бориса, не выразило ни печали, ни радости. Седоватые волосы лежали приглаженно. Одна лишь скорость увеличилась.
Промелькнула бензоколонка «Петроль» с изрыгающим оранжевое пламя грифоном. Навстречу дунули один за другим два автомобиля. Вот и все.
Между Сливеном и Бургасом милейший Борис сказал одно только слово – «мгла». Это действительно была мгла. Не туман, а именно мгла. Клубилось и выше колес и ниже. Серый непробиваемый сумрак был повсюду, а Борис двигался. Куда – это было известно одному лишь ему.
Во всяком случае понятно было одно – что движемся мы «по своей», а встречный поток идет своим порядком.
Мало оно смахивало на автомобили. Это были огромные «вольво», лишь угадываемые по пяти фарам – одна вверху, четыре по бокам внизу, побольше и поменьше.
И от этого нарастающие в сумраке желтые круги были всего более похожи на приближающиеся глаза паровозов, и все вдруг представилось одной бесконечной сценой репетиции из «Анны Карениной».
Потом все ушло, и осталась одна клубящаяся мгла, и сосредоточенное лицо, и спокойные руки шофера Бориса на баранке руля.
У памяти свои права. В Бургасе вдруг вспоминаешь ковыльную степь северного Причерноморья, недвижную ширь лимана. Вспоминаешь Ольвию.
Ольвия – значит счастливая. Так назвали свой город пришельцы из далекого Милета. Это было две с половиной тысячи лет назад.
Действительно ли ольвиополиты все кряду были счастливы? Так ведь не скажешь, на свете всегда было вдоволь несчастья. Можно лишь с уверенностью сказать, что жители Ольвии ели, пили, рожали детей, хоронили стариков, надеялись, чеканили монету, философствовали, сбывали скифам вино похуже (а друг дружку ругали: «Ты пьешь, как скиф»), скупали у них мед, воск, шерсть и увозили в Грецию, а оттуда везли вино послаще и керамику получше своей.
Так примерно обстояло дело в те времена, когда Днепр назывался Борисфеном, а Южный Буг – Гипанисом, и обе реки сливались у Гипполаева мыса. На месте слияния рек и была основана Ольвия.
В самом конце восемнадцатого века академик Паллас и Павел Сумароков порознь указали место, где стояла когда-то Ольвия. Незаурядное открытие было развито позднее Б. О. Фармаковским.
Вряд ли можно переоценить сделанное Фармаковским.
Этот человек с лицом столичного артиста и душой степняка объединил вокруг себя преданных делу. Копали с начала нашего века по шестнадцатый год. Из-под земли вырос город. Выросли остатки городских стен, башен. Открылись улицы, водопроводные каналы. Проявились очертания домов. Можно было увидеть храм, и некрополь, и гробницу, и стадион.
Пифосы, амфоры, вазы, светильники, ожерелья – всего достало вдоволь для музеев Москвы, Ленинграда, Киева, Одессы, Херсона, Николаева. Вещи из Ольвии оказались даже в Лувре и Метрополитен Музеум.
Жаль, что так ослабел наш интерес к Ольвии: об этом думаешь, бродя по остаткам опустелого города.
Обойдя шаг за шагом остатки улиц, спускаешься к лиману. Здесь тихо. Иногда проходят корабли – в сторону Николаева или навстречу, к Одессе.
А лиман недвижен. Время от времени лениво плеснет зеленая вода и на мелкозернистый песок берега ляжет обломок черно-красной греческой вазы, черепок или выгнутая ручка амфоры.
Город был когда-то обширнее, его нижняя часть ушла под воду, и оттуда продолжают подниматься свидетельства далекого прошлого. На берегу увидишь днище двухцветной тарелки, кусочек вазы, обломок задымленной черной посудины, сделанной за полтыщи лет до нашей эры.
В Бургасском краеведческом музее есть амфоры точь-в-точь такие же, как в Ольвии. Позади амфор на стене изображено, как гибкие ныряльщики-аквалангисты поднимают с морского дна крутобокие посудины. Должно быть, когда-то здесь затонул корабль, груженный привозной керамикой.
В музее собрано немало любопытного – итоги подводных (да, да, подводных!) раскопок древнего Анхиоло, купольные гробницы четвертого века, «тракийские всадники» (загадочные надгробья с изображением охотящегося всадника).
Но самыми привлекательными для меня оказались документы времен войны (скажем точнее – времен Отечественной войны). Здесь висит первый приказ военного коменданта Бургаса полковника Ефремова. Рядом выцветшая фотография – машина с вступающими войсками, молоденький простоволосый офицер машет пилоткой, разновозрастные солдаты, улыбающиеся жители. Листовка – памятка нашему солдату в Болгарии:
«Ты, славный воин Красной Армии, потомок русских героев Шипки и Плевны, от Волги до Балкан прошел ты, неся на своих знаменах освобождение десяткам миллионов людей».
А чуть подальше – список погибших антифашистов Бургасского округа, 117 имен. И неумело, но твердо дописанное 118-е – «Ангел Пейчев».
В Бургасе можно увидеть едва ли не последнего в Болгарии извозчика. Обычно он стоит у порта, ждет. Ждет любителей прокатиться, проехаться, посмотреть вокруг – бульвар, берег, если хотите, прозрачные озера. В самом деле, что может заменить извозчика и его экипаж? Как бы не так! Что сравнится с неторопливостью тонких колес, запахами сбруи, лошадей?
Во Франций есть прекрасная актриса. Я говорю «есть», хотя, наверное, правильнее было бы сказать «была». Сильви недавно умерла. Но я предпочитаю говорить «есть», для меня она по-прежнему жива, как и для сотен других людей, упорно называвших ее с молодости до старости запросто, по имени.
Я видел фильм, где Сильви играет старую женщину, внезапно овдовевшую. Всю жизнь она стряпала, стирала белье, штопала, нянчила внуков и вот теперь вдруг увидела, что никому не нужна. У детей своя жизнь, свои малопонятные заботы. Внуки выросли. Что делать? Трудно передать трагедию внезапного одиночества, как ее передает Сильви. Вопреки всему она достает из сундука старинное малонадеванное платье, шляпку, зонтик. На последние деньги нанимает извозчика, из тех, что возят только заезжих иностранцев, для забавы, и гордо проезжает по улицам Марселя.
Старый бургасский извозчик напомнил мне эту сцену. Он стоял у порта, дожидаясь пассажиров. Лошади были в сетках, в красных чепцах с кистями. Позвякивал медный бубенчик. Недвижны были яркие спицы колес. Фаэтон ждал.
Машину приходится оставить. Надо пройти по осенне-сочной зеленой луговине к мостику через Русенский Лом.
Эта узкая быстроводная река километров через тридцать вольется в Дунай. Один ее берег низкий, другой высокий, обрывистый.
На высоте можно заметить обращенное к реке решетчатое окно Ивановской церкви.
Пещерные монастыри с церквами, церковками, часовнями тянулись в двенадцатом – тринадцатом веках вдоль всей реки. Такую же пещерную церковь и монастырские кельи я видел недавно в Молдавии на реке Реут. Снизу все это было похоже на птичьи гнезда, сверху полноводная река казалась серебряной извилистой ленточкой.
Отсюда тоже еле увидишь решетчатую дверь в крутом белесом обрыве, еле угадаешь местоположение скальной церкви.








