Текст книги "Сквозь ночь"
Автор книги: Леонид Волынский
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 48 страниц)
ДРУЗЬЯ
В утреннем ясном небе висят два светила – луна, похожая на прозрачную льдинку, подтаявшую одной стороной, и бледно-желтое, еще сонное солнце.
Поднимаясь по-августовски неторопливо, оно хозяйственно озаряет округу – разномастные прямоугольники полей, нити шоссейных и проселочных дорог, луг с пасущимся стадом, лес, извилистую полоску реки, на берегу которой сидят в тени парусиновых зонтов художники Герасим Николаевич Трубников и Павел Степанович Лапшин.
Вокруг – тишина и покой. Издалека доносится глухое постукивание молотилки. Художники пишут молча, сосредоточенно, как подобает людям, делающим серьезное и нелегкое дело.
Лапшин – лысоватый, с добродушным толстым лицом – сидит ровно, изредка отваливаясь назад и щурясь сквозь очки на дальний берег. Кисть он держит непринужденно, тремя пальцами, оттопырив короткий мизинец.
Трубников же то и дело покряхтывает, морщится, курит, роняя пепел в палитру, и время от времени замирает неподвижно, покусывая древко кисти.
– Точка! – нарушает тишину Лапшин. – Вроде бы готово…
Положив кисти в этюдник, он встает, сладко потягивается, снимает с мольберта холст и несет его Трубникову.
– Ну-ко-ся, глазом мастера… – произносит он, присев на корточки и придерживая подрамник пальцами за края.
Трубников отрывается от работы, глядит. Этюд – как, впрочем, и все, что пишет последние годы Лапшин, – неинтересен. Трудно даже сказать почему. Написан он чисто и, как принято теперь выражаться, мастеровито. Деревья, берег, небо, луг, стога в отдалении – все это нарисовано правильно: земля «лежит», горизонт на месте, и краски будто верны. Но в то же время все вместе почему-то мертво. И – главное – кажется, что видел такое миллион триста тысяч раз…
Так, собственно, и следовало бы сказать, но Трубников, поглядев подольше и с трудом подавив готовый, вырваться вздох, бормочет:
– М-мм… Ничего, знаешь. В целом неплохо. По композиции и прочее… Вполне, кгм…
Павел Степаныч, видно, ждал более определенных суждений. Он обиженно уносит этюд. Трубников снова принимается грызть древко кисти, морщиться, кряхтеть, мять пальцами щеки и сыпать в краски пепел.
«В сущности, – думает он, выжимая на палитру белила из тюбика, – вежливость в таких случаях равнозначна лицемерию. В искусстве надо быть резким, даже грубым, если того требует истина…»
Углубиться в эту мысль ему не дает раскатистый смех Лапшина.
– Батюшки, да ты погляди на себя, – хохочет Павел Степаныч, трясясь и хлопая себя по бедрам. – Ну просто цирк с тобой, ей-богу…
– Что, снова измазался?
– Нет, ты погляди…
Трубников кладет кисти, подходит к воде, приседает и глядится, как в зеркало. Две белые полосы тянутся от углов его глаз вниз по щекам, будто у циркового рыжего.
– Помнишь, как ты в институте на мою палитру уселся?
Отсмеявшись, Лапшин лезет в карман за платком. Трубников молча зачерпывает горстью мокрый песок. Случай он, разумеется, помнит: писали натурщицу, он пятился от своего мольберта, ткнулся о табурет и сел при всеобщем злорадном молчании. Что тут поднялось! И как выглядели единственные портки!
Улыбнувшись, он принимается оттирать песком щеки, отчего лицо его, с шишковатым носом и сердитыми бровями, и без того докрасна обветренное, ничем не напоминающее о профессии возвышенной и поэтической, еще больше краснеет.
Тем временем Лапшин переносит этюдник с треногой и зонт на другое место, закрепляет чистый холст и принимается за новый этюд. Трубников оттер щеки, он тоже возвращается к работе. Вновь наступает сосредоточенное молчание – пока из-за прибрежных зарослей ивняка не появляются жители ближнего пионерского лагеря.
Они идут колонной, нестройно галдя, а сбоку шагает вожатый – долговязый, в детской пикейной шапочке и с перебинтованной шеей. Поверх бинта у него повязан пионерский галстук.
Завидев художников, ребята как по команде стихают и замедляют шаг.
– Пошли, пошли! – простуженно шикает вожатый. Но это не помогает. Будто завороженные, все приближаются на цыпочках и застывают, посапывая. Да и сам вожатый, кажется, не прочь поглазеть. Трубников всей спиной ощущает их присутствие. Положив несколько неудачных мазков, он не выдерживает.
– Шли бы, дети, своей дорогой, – оборачивается он. – Постояли и будет. Нельзя же так!
Ребята молча отодвигаются. «Пошли, Пошли!» – шипит гусем вожатый. Пионеры уходят, переговариваясь шепотом, а один, вдруг кукарекнув, выкрикивает:
– А у того другого дяди лучше получается! Красивше!
– Бондаренко! – возмущенно сипит вожатый. Взмахивая руками, будто крыльями, он уводит колонну пониже – туда, где за излучиной белеет полоска отмели.
То, что вскоре начинается там, напоминает нечто среднее между кораблекрушением, набегом пиратов и большими соревнованиями по водному поло. Ребята с разбегу ныряют, кувыркаются, орут, визжат, брызгаются, булькают, топят друг друга, а вожатый мечется по берегу, увязая в песке. Кричать он не может из-за простуды, и поэтому без умолку дует в четырехствольный судейский свисток, грозит кулаком и сигналит снятым с забинтованной шеи галстуком.
В итоге ему удается все же извлечь всех на берег, и вскоре галдящая колонна скрывается за кустами. Замыкающий Бондаренко снова кукарекает, напоминая о своей оценке. Трубников хмурится и кладет кисти. Этюд, как говорится, запорот. Теперь это ясно.
Отвернувшись, он достает папиросу и предлагает:
– Может, и мы искупаемся?
– С нашим удовольствием, – откликается Лапшин. – Вот только закончу. Минут десять еще.
Трубников курит, сгорбясь на своем складном стульчике. «Завидный характер, – думает он, глядя сквозь папиросный дым на Лапшина, спокойно кладущего мазки, держа кисть на весу тремя пальцами. – Будто пирожное ест, право слово… И ничто, вишь, ему не мешает…»
Наконец Павел Степаныч, отвалясь назад, произносит: «Баста!», поднимается, и через пять минут друзья, раздевшись, лезут в воду.
Купаются они по-разному. Трубников сразу окунается с головой, свирепо фыркает и уплывает, по-крестьянски выкладывая саженки. Лапшин входит медленно, щупая воду ногой, держа ладони под мышками и делая «бррр!».
Накупавшись вволю, художники подкрепляются, сидя по сторонам разложенных на газете харчей и болтая о том о сем. Трубников раз и другой изливает из армейской фляжки «по маленькой».
– А Крыжевский-то, Крыжевский, – бубнит с набитым ртом Лапшин, – тоже, знаешь, мастак…
– А что? – рассеянно спрашивает Трубников.
– Вот послушай историю, – продолжает Лапшин. – Решил я прошлой осенью на Каховку двинуть, сделал заявку, как положено, а он, прекрасно зная об этом, взял да и выехал на месяц раньше, и – будьте любезны – все обсосал. Привез кучу этюдов, творческий отчет организовал, шум, треск, только и слышно, – Крыжевский, Крыжевский…
– Ну и что же?
– Как это – что же? Перехватил тему, чего же еще. Я-то, конечно, картину могу написать, но – сам понимаешь – не тот эффект.
– Смотря какая картина, – хмуро возражает Трубников. – Видел я его этюды, не нравятся они мне. Машинерия какая-то.
– Ах, господи, не в этом дело. Тему-то он замусолил, нет? А ведь какая тема! Верняк…
Герасим Николаевич морщится, как от зубной боли. Лапшин, отрезав ломоть хлеба потолще, намазывает его маслом, кладет поверх кусок буженины и тянется за помидором.
– Что-то у тебя, я замечаю, аппетит не по возрасту прорезался, – ни с того ни с сего произносит Трубников. – Гляди вон, пузо какое нажил.
– Что? – недоуменно переспрашивает Лапшин. И, поглядев на свой живот, соглашается: – Да, верно, я уж и сам казнюсь. Слабость… Сколько раз слово давал себе – овощная диета и все такое. Пора, видно, на силос переходить…
Держа в руке бутерброд, он умолкает и сидит так минуту-другую, огорченно моргая. Поглядев на него, Трубников вздыхает тихонько и наливает по третьей.
– Давай уж, семь бед – один ответ… Будь здоров!
Через некоторое время братья-художники лежат на траве в тени кустов. Павел Степаныч спит, похрапывая, а Трубников курит, глядя сквозь нависшие ветви в небо. «Вот ведь, – думает он, – жил-был на свете некто Пашка Лапшин, тощий, с фантазиями, заядлый спорщик и все такое. Что-то там доказывал, горячился, руками размахивал, мечтал, наверное, совершить революцию в живописи…»
Он искоса глядит на спящего Павла Степаныча, на его приоткрытый рот, след очков на переносице, на подрагивающие толстые щеки и мягкий большой живот. Внезапно его одолевает жалость. Хочется сказать Пашке теплое слово, ободрить, встряхнуть, помянуть былое…
Но Павел Степаныч все спит да спит, и Трубников, выкурив еще две папиросы, поднимается и идет к этюднику. Тут его настроение резко меняется.
«Чушь, дрянь, убожество», – бормочет он, сгорбясь на стульчике и с отвращением глядя на свой этюд. Посидев так несколько времени, он вдруг берет самую крупную кисть, тычет наобум в палитру и накрест перечеркивает холст..
– Ты что? – раздается за его спиной, – спятил, что ли?
Павел Степаныч, со вздыбленными вокруг лысины волосами, стоит сзади, почесываясь. На его измятом лице написано искреннее недоумение.
– Хороший ведь этюд, – пожимает он плечами. – Очумел, ей-богу.
– Хороший? – криво усмехается Герасим Николаевич. – Нет, брат, гениальный!
– Ну и самоед же ты, право, – произносит, помолчав, Павел Степаныч. – На меньшее, чем гениальность, никак согласиться не можешь.
– А ты? – с неожиданной злобой спрашивает Трубников.
– Я? – помолчав и вздохнув, Лапшин делает неопределенный жест и направляется к своему этюднику.
– Нет, погоди, ты не отмахивайся…
Трубников чувствует, что наговорит сейчас кучу ненужностей. Но остановиться он почему-то не в силах. Поднявшись и побагровев, он произносит длинную беспорядочную речь, где перемешаны живопись, кино, цветная фотография, различия между художником и ремесленником, вечные поиски совершенства и прочее.
– Для искусства важно одно, – гремит он, – не стоять на месте, понял? Это сказал Бетховен.
– Золотые слова, – вздыхает Павел Степаныч.
– Ваша дешевая ирония здесь неуместна! – взрывается Трубников, вдруг перейдя на «вы».
– Ну что ты кипятишься? – добродушно замечает Лапшин. – Бетховен великий человек, это верно. Но не всем же, брат, Репиными быть. И Левитаны тоже не каждый день родятся. Гении – единицы, а рядовых, честно делающих свое дело художников испокон века множество было. Они, так сказать, и составляли фундамент. А в наше время, когда искусство стало достоянием широких масс…
– Вот-вот, – перебивает, распаляясь, Трубников. – Вот они, ваши утешительные теории, позволяющие производить на свет божий серятину, вот такую, с позволения сказать, ненужную ни себе, ни этим самым широким массам мазню…
– Позволь, позволь, – вдруг бледнеет Лапшин. – Если ты действительно считаешь мою живопись… м-мм… серятиной и, как ты выражаешься, никому не нужной мазней, то почему же ты до сих пор не сказал мне этого? Мы ведь с тобой, как говорится, не первый год и все такое… Нехорошо, брат, нечестно.
– Да! Нехорошо и нечестно! А почему? Боимся сказать друг другу горькое, вот что. Юлим, притворствуем, лицемерим. По дружбе, из уважения к званиям и сединам, из боязни обидеть, из трусости, из нежелания нарушить отношения с вышепоставленными…
– Ну, я-то к таковым не принадлежу.
Трубников вдруг умолкает.
– Что ж, – произносит он, помолчав, – может быть, именно поэтому я и не говорил тебе всего, что думаю.
– А ты скажи, – предлагает Лапшин, чертя обратным концом кисти на песке кружки и квадраты.
– Да нет уж, – пожимает плечами Трубников. – Чего там… Все ясно.
Лапшин молча встает и принимается складывать этюдник. Затем он влезает в рубашку и долго ловит рукав пиджака.
– Ну вот, полюбуйтесь, – в нос произносит Трубников. – Вот вам цена истины!
Лапшин молча покрывает голову шляпой, закидывает этюдник за спину и направляется в сторону дороги, ведущей к станции. Толстые губы его по-детски вздрагивают. Поглядев минуту-другую ему в спину, Трубников зло сплевывает и отправляется вдогонку.
– Ты… это самое… извини меня, Павел Степаныч, – говорит он, нагнав Лапшина и шагая сзади него по узкой тропинке. – Я в корне неправ… в смысле линии поведения и все такое. Я вел себя не по-товарищески. Слышишь?
Лапшин продолжает шагать молча.
– Оглох, что ли? Может, прикажешь на колени перед тобой упасть? Мы ведь не дети, в конце концов. На правду обижаться нечего.
– Тоже еще правдорез нашелся, – бормочет, убыстряя шаг, Лапшин. – Берендей Берендеич…
– Стой! – теряет терпение Трубников. – Остановись, говорят тебе…
Он в сердцах хватает Павла Степаныча за рукав. Некоторое время оба молчат, глядя в землю.
– Все это, в конце концов, не одного тебя касается, – произносит, переводя дыхание, Трубников. – И не меня одного тоже. Беда, в известном смысле, общая… Черт его знает, как все шагнуло, вон скоро на луну, глядишь, заберутся, а мы что? Стоим затылком вперед и святому прошлому кланяемся. Худо ведь с нашим рукомеслом, знаем это, а сказать вслух не решаемся. Себе самому признаваться не хочется.
– Ох, мудришь ты, Герасим, – вздыхает Лапшин. – Самоедом был, самоедом и остался. Проще жить надо, естественнее…
Сердито поправив на плече ремень этюдника, он поворачивает обратно, к берегу.
Там друзья сидят некоторое время молча. Заречный луг теплеет под лучами клонящегося к закату солнца. Отросшая после косовицы зеленая шерстка золотится, а от дальних стогов протягиваются узкие тени.
– Поужинать не грех бы, – нарушает молчание Павел Степаныч. Трубников прячет улыбку.
Ночуют они, как обычно, в ближнем селе Гречаном, у бывшего тракториста МТС, а ныне колхозного механика по фамилии Перебейнос. Самого хозяина они не застают дома. Придя с молотьбы позднее, он долго умывается, надевает чистую рубаху, расчесывает густые мокрые волосы.
Наблюдая неторопливую степенность его движений, Трубников испытывает нечто похожее на зависть. «Вот где все просто, – думает он, – просто, естественно и насущно, как хлеб…»
Поужинав глазуньей на сале и внесенной из погреба вкусной ряженкой (Лапшин съедает две кружки), художники сидят часок за столом с хозяевами, толкуют о всякой всячине, больше об урожае, а затем укладываются.
Постлано им в лучшей из двух комнат, с тюлевыми занавесками и множеством фотографий. Кроме того, здесь висят две Почетные грамоты под стеклом, прошлогодний первомайский плакат и еще бумажный коврик-картина с бахромчатыми краями, привезенный недавно хозяйкой из города. Там изображена кудрявая девица с губами сердечком, в шнурованных сапожках и с перевязанной голубым бантом гитарой. Вокруг девицы рассыпаны по черному фону неслыханно яркие крупные цветы, а у ног ее на извилистой ленте начертано: «Катюша на берегу».
Трубников как-то не удержался, высказал молодой хозяйке мнение насчет этого приобретения, – та выслушала с терпеливой улыбкой, смущенно пожала плечами, но коврика не сняла.
Теперь Герасим Николаевич, затягиваясь последней перед сном папиросой, смотрит, как проникший в окно лунный луч высвечивает часть малиново-розового цветка и пухлые ножки сидящей на берегу Катюши. «Достояние широких масс…» – бормочет он, ворочаясь и слушая покойное похрапывание Лапшина. Ему не спится. Вспоминается давешний спор и еще другие споры и многословные рассуждения. «Говорим, говорим, а Катюша все на том же берегу. Может быть, она нужнее, понятнее? Что же делать? – мучительно думает он. – Неужто и вправду махнуть рукой? «Проще жить надо, естественнее…»
Встают друзья-художники рано. Солнце еще только готовится растопить висящую в небе льдинку, а они уже сидят на новом месте и пишут. Павел Степаныч неторопливо кладет мазки, время от времени откидываясь и удовлетворенно щурясь. А Герасим Николаевич морщится, кряхтит, мнет щеки пальцами и сыплет в палитру пепел.
1962
СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК
Однажды Юрка Сидорчук ввалился к нам в двенадцатом часу вечера.
– Слушай, – сказал он, войдя не раздевшись и здорово наследив на полу. – Слушай, ты меня извини, брат, никак раньше не смог…
Он порылся, отдуваясь, в карманах, вытащил грязный носовой платок, два карандашных огрызка, пуговицу, а затем скомканную пачку денег.
– Спасибо, Юра, – сказал я, не сразу сообразив, в чем дело (утром, повстречав его, я обмолвился, что мне позарез нужны пятьсот рублей), – спасибо, но, знаешь, нужда миновала, я уже добыл…
– Да? – рассеянно проговорил он. – Ну что ж…
Сунув деньги обратно в карман, он собрался уходить.
– Посидел бы, – сказал я ради приличия.
– Да нет, поздно уж, – пробормотал он, сбрасывая пальто и мятую шляпу на стул.
Через некоторое время жена, незаметно пожав плечами, отправилась на кухню ставить чай. Юрка сидел на тахте, посыпая ее табачным пеплом, кашляя и разглагольствуя о том о сем. Потом он стал требовать, чтобы я показал ему свои последние работы, а около часу ночи вдруг заявил, что не мешало бы выпить.
– Поздно уж, Юрочка, – сказала жена. – Где ее сейчас возьмешь…
– На вокзале, – пояснил он, натягивая пальто. – У вас закуска найдется, Анюта? Ну, лук, огурец какой-нибудь завалящий?..
Ушел он чуть ли не на рассвете. Открывая настежь форточку и балконную дверь, жена проговорила:
– Хороший ведь, в сущности, человек, но странный какой-то, не правда ли?..
Так, впрочем, говорили о нем все, включая и тех, кто неделями, а то и месяцами живал у него дома.
Не знаю, право, откуда брались эти люди, но в доме у него всегда было полно каких-то тетушек, земляков, троюродных племянниц, приехавших поступать в институт, фронтовых товарищей с хорошим аппетитом и просто каких-то молчаливых людей, сидящих по углам, листая журналы.
В коридоре у его дверей висели на гвоздях три алюминиевые складные кровати, под ними стояла продавленная «дачка», но и этого временами бывало недостаточно. Придя к нему как-то летом с утра (если можно назвать утром время, близящееся к полудню), я еле пробрался, перешагивая через спящих, во вторую комнату.
– Ну и ну… – сказал я, пробравшись и прикрыв за собой дверь. – Как вы только живете!..
Тоня, жена Юрочки, молча пожала плечами. Сам он сидел у мольберта в трусах и лопнувшей на спине майке и писал букет жасмина.
– Вот поглядите на него, – сказала Тоня, – ему через неделю картину сдавать, две отсрочки брал уже.
– Жасмин отцветает, Тося, отцветает жасмин ведь, – пробормотал он, откидываясь назад и щурясь. – Дайте-ка спичку…
Пососав промокший окурок и выбросив его в немецкую каску, служившую ему пепельницей, он занял у меня полсотни, натянул штаны и побежал покупать чего-нибудь на завтрак для отоспавшейся наконец оравы.
– Сейчас я вам расскажу историю, – сказала, пользуясь его отсутствием, Тоня. – Вчера он привел парикмахера стричь Зорьку.
Зорька была куцая собака Сидорчуков, грязно-серо-лохматая и с бородой. Услышав свое имя, она вылезла из-под стола и встряхнулась. Туловище ее было теперь гладко острижено, остались только лохмы вокруг глаз и сосульчатая борода.
– Привел парикмахера, – горестно промолвила Тоня, – выпил с ним по дороге пива и отдал за стрижку последние тридцать пять рублей. Ну не странный ли человек, скажите?
– Видал? – кивнул на собаку Юрка, вернувшись с торчащими из карманов кульками. – Еле уговорил мастера на дом пойти! Теперь ей, по крайней мере, не будет жарко.
Развернув один из кульков, он Дал Зорьке кусок колбасы.
После завтрака он сказал, дожевывая (поесть он, надо сказать, любил):
– Послушай, имеется для тебя мировая идея!..
Идеи у него были всегда и для всех. Дожевав, он вытащил из кармана карандашный огрызок и живо набросал на клочке бумаги композицию, которую я, по его мнению, мог бы с успехом написать в ближайшее же время.
– А что, плохо, скажешь? – сказал он, набросав.
Сказать этого нельзя было. Юрка, по совести говоря, был чертовски талантлив.
– Хорошо-то хорошо, – сказал я, – но ты-то сам, медведь тебя забодай, долго ты еще будешь идеи раздаривать? Возьмешься ты за ум когда-нибудь? Чем все это кончится, можешь ты сообразить? Я, брат, пришел, чтобы серьезно поговорить с тобой…
– Молчи, – перебил он. – Ты прав. Черт знает что, конечно. Вот те святой крест, честное пионерское. Завтра же принимаюсь за картину. – Прикрыв дверь, он добавил шепотом: – Займи-ка еще сотнягу. Шар в доме абсолютный…
Через день-другой я встретил его на улице со стариком Белогорским, скульптором. Оба были слегка под мухой.
– Так-то ты работаешь? – укоризненно сказал я.
– Бывают такие момэнты… – вмешался старик Белогорский и пошевелил негнущимися пальцами, но больше слов не нашел. Благородные седины печально свисали из-под его круглой черной шляпы. Длинное лицо его было бледно.
– На эту тему молчи, – сказал мне Юрка. – У человека неприятности, ему забраковали скульптуру, и я должен был с ним выпить.
– Очень хорошо, – сказал я. – Вскоре и у тебя будут неприятности, можешь не сомневаться, и тогда он должен будет выпить с тобой. Такой у вас будет конвейер, я предвижу.
– Умолкни, – сказал Юрка. – Пойдем лучше, поставишь нам по сто грамм. У меня есть для тебя мировая идея…
Вот такой он был человек. И догадал же нас черт избрать его председателем профкома! Существует ведь теория, будто общественные обязанности дисциплинируют… Будучи избранным, Юрка энергично принялся крушить-эту теорию.
Началось с членских взносов. Дело в том, что он нанял на должность секретаря-казначея какого-то странного типа с двойной громкой фамилией Шеллер-Михайлов. Это был чересчур вежливый человек с замаскированной лысиной, очень любивший разлиновывать бумагу. Он всегда сидел в профкоме с карандашом и никелированной канцелярской линейкой над какими-то ведомостями, графя их под копирку строго параллельными линиями, одинарными и двойными. Любо-дорого было смотреть, как он это делает. Через полгода примерно выяснилось, что он растратил членские взносы и еще какие-то профкомовские деньги.
Сообщил нам об этом Юрочка, вызвав нас, членов профкома, как говорится, по тревоге. Рассказывая, он краснел, бледнел, стучал толстым кулаком по столу, ругал на чем свет стоит Шеллера-Михайлова и чуть не плакал. Закончил же он тем, что надо, мол, собрать деньги, чтобы покрыть растрату этого мерзавца.
– Ну, знаешь, это уже слишком, – сказали мы. – Проворовался, пусть отвечает.
– Нельзя, ребята, нельзя, – стал бормотать Юрочка, не глядя нам в глаза. – Семья у него, понимаете…
– Странный ты человек, однако, – усмехнулся член профкома Алеша Бирюков, человек строгих правил. – Не одни холостяки по тюрьмам сидят, у всех семьи, и нечего, я считаю, поощрять…
– У всех-то у всех… – пробормотал Юрочка и стал рассказывать, какая семья у этого самого Шеллера: жена, мол, у него парализованная, и дочь никак замуж не выйдет, и сын какой-то не очень удачливый…
Не знаю уж, сколько было правды в том, что он наговорил, но дело, во всяком случае, кончилось тем, что мы собрали деньги. Бирюков, внося свою долю, сказал:
– Не ради этого прохвоста, жулика этого, а исключительно из-за тебя, черта пухлого, чтобы тебе, ротозею, не отвечать и не позориться. И давай, Юрий, сделай выводы, пока не поздно.
– Сделаю, – пообещал Юрка, но не сделал.
С секретарем-казначеем, правда, не повторилось, – взяли добросовестную, приличную женщину, – но было другое. Была профкомовская круглая печать, которую Юрочка пришлепывал к чему попало.
Он скреплял ею хвалебные характеристики, ходатайства о предоставлении жилплощади, отношения в детсады, в ясли, в санатории, в магазины, в склады… Он подписывал и припечатывал, не глядя, какие угодно справки, стоило лишь попросить поубедительнее.
– И это все, что тебе нужно для полного счастья? – рассеянно бормотал он, выслушав просьбу и шаря по карманам в поисках печати. – Где тут тебе подписать?..
В конце концов мы решили проучить его. Алеша Бирюков подал мысль, как это сделать. Для выполнения задуманного был мобилизован живописец Грищенко, холодный насмешник и мастер разыгрывать. Мы вручили ему отпечатанную справку, и он, наговорив с три короба, подсунул ее Юрочке на подпись.
– И это все, что тебе нужно для полного счастья? – пробормотал тот, дыша на печать.
На первом же заседании профкома Бирюков, поглядев строго, нет ли посторонних, и велев запереть дверь, вынул из бокового кармана аккуратно сложенную справку и протянул ее Юрочке.
– Ну-ка, прочти, – сказал он, хмурясь.
– «Я, Юрий Сидорчук, – стал читать вслух Юрочка, – бесхребетный либерал, ротозей, неорганизованная личность…»
Тут он умолк и дальше читал про себя, медленно водя расширившимися глазами по строчкам. Дочитав до конца, он положил справку на стол, провел ладонью по лбу и сказал, помолчав:
– Ну, я пошел, ребята. Вы уж тут сами. Что-то голова болит.
У двери он долго возился с замком. Мы молча смотрели на его обтянутую тесным пиджаком толстую спину и складчатый коротко остриженный затылок.
– Неловко получилось… – проговорил кто-то, когда он наконец вышел.
– Ничего, – сказал Бирюков. – Это ему полезно. Ну, давайте к делу. Что там у нас на повестке дня?..
Как-то само собой вышло, что он стал председательствовать вместо Юрочки. Тот на ближайшее заседание не явился, а затем, прислал с Тоней заявление, в котором просил освободить его по состоянию здоровья.
– Зря он обижается, – строго сказал Тоне Бирюков. – Критики бояться нечего. Народ его избрал, учитывая отзывчивость и прочее, но нельзя же так все-таки…
– А он не обижается, – сказала Тоня, – он действительно нездоров, у него нехорошо с сердцем.
Ей, конечно, никто не поверил, но возражать не стали. Все было и так ясно. Вскоре на общем собрании Бирюков, подготовив надлежащим образом вопрос, огласил Юрочкино заявление, и просьба его была удовлетворена. Председателем избрали Бирюкова. Сам Юрочка на собрании не присутствовал. И вообще в последнее время его не видно было.
Правда, однажды я встретил его на улице со стариком Белогорский. Оба, как водится, были слегка под мухой.
– Ты как насчет сердца́беснующих напитков? – спросил как ни в чем не бывало Юрочка, будто мы виделись только вчера. – Может, зайдем по маленькой, а?
– У кого же из вас теперь неприятности? – отшутился я, стараясь не глядеть на Юру. Вид у него, честно говоря, был неважный. Он очень потолстел, и его мятая шляпчонка казалась комично маленькой над оплывшим добрым лицом с расширяющимися книзу щеками.
– Да нет, сегодня без неприятностей, – сказал он, усмехнувшись. – Просто так…
– Бывают такие момэнты… – туманно пояснил старик Белогорский, пошевелив пальцами.
– Ну, как ты, расскажи? – спросил я у Юрочки, тяготясь ситуацией. – Работаешь?
– Работаю, работаю, – сказал он, рассеянно глядя мне через плечо, и почесал в затылке. – Слушай, у тебя в пединституте знакомых нету? Тут один хлопец поступает, понимаешь… Да Оськи Назанского сын, ты ведь помнишь его, Оську-то? Вот ведь парень был, а?..
На прощание, отведя меня в сторону, он прошептал:
– Там я тебе должен кое-что, подождать можешь? Ну, в таком случае гони еще полсотни… Для круглого счета. Давай, давай, не жмись.
И вот – дурацкая щепетильность – из-за этих-то двух сотен я не заходил долго к Юрке, чтобы не ставить его в неловкое положение. Краем уха я слышал, что он нездоров, но не заходил, покуда не встретил как-то старика Белогорского.
На этот раз, как ни странно, старик был трезв. Седины его благородно свисали из-под шляпы вокруг бледного лица с печально приподнятыми бровями.
– Бывают такие момэнты, – сказал он, поздоровавшись, – когда я теряю веру в людей. Ты у Юрия давно был?
– Давненько, – сказал я.
– Бывают такие момэнты, – сказал старик Белогорский, – когда мне жить не хочется, глядя на все это…
И он рассказал, что Юрочка очень болен, и вот никто не заглянет, даже ночлежников как ветром сдуло, не появляются… А я, запинаясь, стал оправдываться и говорить, что вот, мол, жаль человека, загубившего ни за грош свой талант.
– Бывают такие момэнты, – сказал, послушав меня, старик Белогорский, – когда человеку надо, чтобы вокруг него всем было хорошо, и это, между прочим, тоже талант. И я еще, если хочешь, не знаю…
Тут он пошевелил пальцами, но слов больше не нашел и, махнув рукой, удалился. А я, задумавшись, пошел совсем не туда, куда намеревался пойти.
Остановился я у Юркиной двери. Тоня, постаревшая, открыв мне, улыбнулась. Зорька, вновь обросшая лохмами, тявкнула и завиляла своим обрубком. В первой комнате было пусто. Во второй лежал Юрочка.
– Здорово, старик! – заорал он, увидев меня. – Вот хорошо, что забрел!
Я сел, стараясь не глядеть на его живот, вздымающийся под простыней.
– Водянка, – похлопал он по этой колышущейся горе. – Ничего, выдюжим. Мне, брат, сейчас такие уколы делают, мечта… Тонюша! Тащи ему чаю! И за печеньем, может, сбегаешь, а? Дай папиросу, – прошептал он, когда она вышла, – курить помираю… Слышь, старик, у меня тут композиция придумана, пальчики оближешь. Достань-ка там карандаш и бумаги кусок…
У стены на мольберте стояла так и не законченная картина. Юрка, коротко и трудно дыша, набрасывал свою композицию. Но закончить ему не дали – пришла сестра делать укол.
– Сиди, сиди, – сказал он мне, спрятав недокуренную папиросу.
Сестра – молодая, стройная, с усиками и родинкой на смуглой щеке – приготовила шприц, подкатала Юрке рукав, окунула ватку в эфир и склонилась над ним. И я увидел, как он, поглядев, не вернулась ли Тоня, и подмигнув мне, обнял сестру и похлопал ее ниже талии свободной рукой.
– Больной! – сердито сказала она и малиново покраснела. – Как вам не стыдно!..
– Чудно́й, однако, у вас товарищ, – вздохнула она, когда я вышел, чтобы закрыть за ней дверь.
1958








