Текст книги "Сквозь ночь"
Автор книги: Леонид Волынский
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 48 страниц)
Но покамест заасфальтировали только кусок одной улицы и площадь у того места, где строился Дом культуры. Там разбили сквер с дорожками, и многие ходили на воскресник: высаживать топольки, акации и кусты боярышника, привезенные издалека, из питомника.
Вечером после воскресника отец сказал маме, что посадить своими руками хотя бы одно деревце куда приятнее и честнее, чем произносить всю жизнь красивые слова о пользе леса. А мать ответила, что это, может быть, и верно, но она все же не понимает, зачем устраивают такую гонку и показуху вокруг Дома культуры, в то время как с жильем еще так худо и большинство народа мыкается в общежитиях, в тесноте, без водопровода и канализации.
Отец сказал на это, что тут вопрос сложный. Есть И элемент показухи, конечно, но Дом культуры нужен, пожалуй, не меньше, чем жилье. И мать согласилась, а затем у нее вдруг ни с того ни с сего потекли из глаз слезы. Мы с отцом перепугались, а она говорила, что ничего, пройдет, и улыбалась, а слезы все текли и текли, и отец сказал, что он в конце концов не понимает, к чему этот куриный дождь при ясном солнце, взял шапку и вышел.
Вернулся он поздно, и я слышал, как мать спросила:
– Ты пьян, Сережа?
Он не ответил, разделся и лег.
Отец, случалось, и до того выпивал – правда, не как другие. Он не шатался, не орал и не вышибал ногами нижние филенки в общежитских дверях. Он смеялся.
Тихий смех так и распирал его, когда он выпьет, и мать, бывало, говорила ему, улыбаясь: «Эх ты, заслуженный крановщик республики…» И показывала ему палец, а он все смеялся, обнимал ее, меня и, кажется, готов был обнять весь мир, всех.
Теперь же он, выпив, приходил поздно и сидел, зажав руки коленями, или ложился на неразобранную постель, смотрел в потолок, хмурился и молчал. И мать тоже молчала, ни словом не укоряла его, – это, кажется, было хуже всего.
Она стряпала, стирала или гладила, читала книгу или писала письма бабке – и все молча, до того вечера, когда отец принес почетную грамоту, которой его наградили как лучшего крановщика.
Он пришел малость выпивший, достал из кармана четыре гвоздика, прибил грамоту к стене и лег под ней на койку. А мать, поглядев на это, вышла и вернулась через некоторое время с полной сеткой покупок.
Она молча поставила на стол вино и четвертинку водки и стала потрошить копченую сельдь, а отец косил глазом, делая вид, что ничего не замечает, пока она, расставив закуску, не предложила:
– Что ж, вспрыснем, Сережа, почетную грамоту?
И мы сели за стол, мать налила себе и отцу водки, а мне вина немного и сказала:
– За твои успехи, Сережа.
– Спасибо, – тихо сказал он. И, поглядев на мать исподлобья, улыбнулся.
И они стали, как ни в чем не бывало, говорить о том о сем. О начальнике Рудстроя, как он любит футбол и приезжает на матчи в степь на своем газике, смотрит игру прямо из машины и ужасно переживает, если строители проигрывают руднику. И о живой рыбе, которую на днях привезли самолетом-«кукурузником» с озера Карабалык и обещают теперь возить часто. И об орсовской столовой, где недавно развесили картины – натюрморты с фазанами, рябчиками, персиками и виноградом, а кормят каждодневно щами из сушеной капусты и биточками с вермишелью.
И еще они говорили о многом другом, а затем отец вдруг сказал:
– Да, между прочим… Ко мне Алехин который день пристает. Там при Доме культуры драмколлектив организуют…
– Ну и что? – спросила мать.
– Да нет, ничего, – сказал отец, катая по столу хлебную крошку. – Пристает, понимаешь…
И тут мать рассмеялась. Смех так и распирал ее, она стала хохотать. Щеки у нее разрумянились – от водки, что ли, – из глаз потекли слезы, а она все смеялась, и отец, показав ей палец, сказал:
– Эх ты, заслуженная воспитательница республики…
И она вдруг утихла, утерла слезы и сказала, вздохнув:
– Мне тут только драмколлектива недостает для полного счастья.
И все же мои старики записались в драмколлектив. Мать сказала, что отказываться неудобно. И они стали ходить на репетиции после работы. И мать вскоре достала из чемодана кое-какие фотографии. Среди них была одна общая, выпускная, где в центре сидел старик Байдаров со своей знаменитой тростью, с букетом цветов и галстуком-бабочкой. Поглядев на эту фотографию, мать приколола ее и некоторые другие к стене, между отцовской грамотой и нашей одеждой, завешенной простынями.
Ей теперь доставалось почище прежнего, репетиции были через день, и отец говорил, что не стоило, пожалуй, записываться, и без того трудно ведь. Но мать отвечала, что ничего не поделаешь, не подводить же, в самом деле, коллектив.
А мне все хотелось спросить, кого они там играют – не доктора ли какого-нибудь опять и бессловесную гостью-богачку?
Но вскоре мои старики взяли меня на спектакль в Дом культуры, и оказалось, что отец играл теперь короля.
Про королей мы еще не проходили в школе, но я знал, что они плохие, это нам еще в детском саду объяснили. А вот тот король, которого играл отец, был хороший. Его звали Лир, король Лир, он был седой и добрый, он отказался от своего королевства и роздал все дочерям, Регане и Гонерилье, а те в конце концов выгнали его, бедолагу, в степь. И он там, весь оборванный, грозил кулаком, горевал и плакал и кричал: «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки…» А один пожилой дядька, сидевший рядом со мной в зале, сказал в это время соседу:
– Думаешь, теперь таких кукушек, гадюк таких, нету, которые собственных родителей не уважают?
А когда старый король умер и его, мертвого, принесли на щите и положили посреди сцены, то многие, я заметил, вытирали слезы украдкой. И мне хотелось, чтобы все знали, что это – мой отец, и что моя мать играет Корделию, единственную добрую дочь короля.
Когда мы возвращались домой, то лил дождь и ветер дул из степи посильнее, чем в пьесе, идти было трудно, темень, а мои старики, то и дело оскальзываясь и спотыкаясь, всю дорогу говорили о том, кто как играл и как хорошо принимала спектакль публика.
И дома они долго еще говорили о том же, и снова вспомнили старика Байдарова. И отец сказал, что старик, в конце концов, был не так уж плох. А мать, рассмеявшись тихонько, подтвердила.
1959
КЛАДБИЩЕ В ПЯТИГОРСКЕ
У кладбищенских ворот в тени сидели четверо нищих – три ископаемые старухи с постными лицами и лысый некрупный старик с расчесанной бородой, в сером чистеньком пиджачке с коротко подрубленными рукавами.
Антонина Петровна подала им по двугривенному. Старухи мелко перекрестились и сказали: «Спаси, господи». Старик же невнимательно перекрестился молча, когда монета, звякнув, упала в лежавшую рядом шапку: он был занят чтением газеты, которую держал на коленях.
– Грамотный… – усмехнулся Игнатий Лукич.
– Что ж удивительного? – пожала она плечами.
– Ничего. Просто как-то не приходилось видеть нищего с газетой…
Они пошли от ворот по главной аллее, тянувшейся в гору между деревьями и кустами давно отцветшей сирени. Пропылившиеся могильные памятники неопрятно белели справа и слева среди тускнеющей сентябрьской листвы. Было жарко.
– Охота пуще неволи, – вежливо вздохнул Игнатий Лукич. Антонина Петровна не ответила.
Так они дошли до белой с синими буквами стрелки, косо прибитой к расщепленному столбику.
– Нам налево, – сказал он.
Она молча свернула. Через пять минут он сказал:
– Ну вот…
Серый каменный обелиск стоял в центре невысокой квадратной насыпи, обнесенной крашенной в голубое тощей железной оградой.
– Вот, видишь, – прочитал он, – «место первоначального погребения…»
Только что они, взяв такси, съездили на место дуэли, а затем, возвратись, побывали в домике наказного атамана Верзилина и в другом, чиляевском домике, где из лермонтовских вещей сохранился только почерневший серебряный поднос, на котором Христофор Саникидзе подавал поручику чай. Принадлежность остального была не определена, за исключением, впрочем, стола и кресла, привезенных из петербургской квартиры Лермонтова позднее и подаренных музею племянницей поэта, Евгенией Акимовной Шан-Гирей.
Походив по безжизненно чистым комнаткам и постояв в саду у иссохшей, умершей акации, они снова вернулись в верзилинскую гостиную, где произошла последняя ссора с Мартыновым. Здесь Антонина Петровна еще долго стояла у низенькой входной двери, глядя на ультрамариново-синие стены, бронзовые бра со свечами и на обитый ситцем диван, где в роковой вечер Лермонтов сидел с девицей Верзилиной и Левушкой Пушкиным, слушая, как князь Трубецкой играет на фортепиано. Диван, правда, тоже был, как объяснил Игнатий Лукич, не тот, а лишь похожий, ампирный, так же, как и маленькое, исцарапанное фортепиано карельской березы с инвентарным номерком, прикрепленным к ножке.
От езды, хождения, стояния, от жары и собственных терпеливых объяснений Игнатий Лукич устал. На кладбище ему не хотелось.
– Как я уже говорил тебе, – сказал он теперь, глядя мимо обелиска, – здесь не могила Михаила Юрьевича, а только место. То место, где он был похоронен.
– Понимаю, – сдержанно кивнула она.
– Если хочешь, может быть, даже и не совсем то место, – прибавил он, помедлив.
Она промолчала.
– Когда его перевезли в Тарханы, – сказал он и почесал веко мизинцем, – я имею в виду прах, то не осталось и следа первоначальной могилы, и только в тысяча девятьсот первом году специальная комиссия установила место.
– И все-то ты знаешь… – вздохнула она.
– Я хочу лишь подчеркнуть, – мягко сказал он, – что комиссия, руководствуясь изустными сведениями, могла и ошибиться на метр-другой. Даже комиссиям, – тонко улыбнулся он, – даже комиссиям свойственно ошибаться. Не правда ли?
Она прикрыла глаза и увидела, поляну и черные тучи, глухо налегшие на Бештау, дрожащую гусарскую саблю, косо вонзенную на треть лезвия в траву, и тонкогубого, бледного Мартынова, идущего, подняв пистолет.
– Боже, какой злой подлец… – прошептала она.
– Что? – переспросил Игнатий Лукич.
– Нет, ничего.
Достав из сумки платочек, она отвернулась.
– Ну вот, пожалуйста, – сказал он. – Этого еще не хватало.
Она осторожно высморкалась и щелкнула сумкой.
– С твоей сентиментальностью, – сказал он, – следовало бы родиться чуть пораньше.
– Вероятно, – согласилась она. – Или же чуть попозже.
Усмехнувшись и сплетя пальцы, она медленно пошла вдоль насыпи, глядя на серую, голую землю, из которой в двух-трех местах пробивались слабые бледно-зеленые ростки акации. Справа, у края откоса, в узкой цементной рамке, похожей очертаниями на гроб, лежали сухие цветы и торчала жестяная табличка: «Евгения Акимовна Шан-Гирей». Сзади, на ржавой изнанке таблички, был крупно выведен смолисто-черный, с потеком инвентарный кладбищенский номер четыре тысячи семьсот пятьдесят девять.
– И здесь номера, – сказала Антонина Петровна.
Отвернувшись, она пошла по тропинке вниз к центральной аллее. Игнатий Лукич пожал плечами, и достав папиросу, двинулся за ней. Худая собака с длинными, как у коровы, сосцами, пересекла им дорогу, выбежав из кустов. Оглянувшись на них, она быстро обнюхала основание памятника, похожего на окаменевшее дерево с обрубленными ветвями, подняла лапу и потрусила дальше. Антонина Петровна ускорила шаг.
– От этого не убежишь, Тоня, – тихо сказал он.
Она пошла еще быстрее – вниз и направо по главной аллее, мимо белых, черных и серых памятников, мимо свежеокрашенных и давно облупившихся оград, мимо могил с лиловыми и алыми цветами, с которых пчелы уносили последний осенний мед, и мимо серых, сухих могил без цветов. Мимо тяжелой чугунной тумбы, на которой было отлито: «Иван Диомидович Шумов, почетный гражданин». И мимо тонущей в дикой траве деревянной пирамидки со звездочкой, на которой от надписи ничего уже не осталось.
Игнатий Лукич догнал ее лишь у ворот. Здесь по-прежнему сидели нищие. Старухи о чем-то судачили, шмыгая потихоньку носами. А старик, держа на коленях газету, ел, склонив лысину и неторопливо двигая бородой. Две облупленные картофелины лежали рядом с шапкой на чистой бумажке, а в полувыдвинутом спичечном коробке белела соль.
– Погоди-ка, Тоня, – сказал Игнатий Лукич, – не беги. Занятно ведь все-таки… Ну, что там, папаша, новенького вычитали? – обратился он к старику.
– Да все насчет Суецкого канала, – охотно сказал старик.
Антонина Петровна, хмурясь, шагнула в сторону, а старухи сделали постные лица, прислушиваясь.
– Что ж там насчет Суэцкого канала? – громко, как у глухого, спросил Игнатий Лукич. – Как дела-то обстоят?
Старик помолчал, стряхнул с газеты картофельные крошки.
– Я так понимаю, – сказал он, болезненно щурясь вверх, на Игнатия Лукича, – что ежели Англия с Францией чего накаркают, то Азия с Африкой тоже молчать не станут. Не то теперь времечко. – Подумав, он добавил: – А вот Америка, в случае чего, обратно в мешки золото сыпать начнет или как?
– Молодец, молодец, папаша, – рассмеялся, не ответив, Игнатий Лукич и, порывшись в бумажнике, дал старику рубль.
Антонина Петровна уходила быстро прочь по длинной, нагретой солнцем улице. Догнав ее, он сказал:
– Занятный все-таки старикан. Разбирается… – И, взглянув на часы: – Пообедаем, пожалуй, в Кисловодске? Или здесь?
– У памятника еще побывать надо, – упрямо сказала она.
– Памятник по пути будет. Успеем. – Он снова взглянул на часы.
В парке бронзовый Лермонтов смотрел поверх невысоких деревьев вдаль, на Эльбрус, задумчиво подперев щеку рукою.
– Вот, между прочим, Опекушин, – сказал Игнатий Лукич, обойдя вокруг памятника, – какие два монумента создал, Пушкину, Лермонтову, а умер, если не ошибаюсь, не то в Сызрани, не то в Костроме, корректором в бедности. И представь, недавно, лет двадцать тому назад. Факт, как говорится, малоизвестный, но…
– Боже мой, боже мой, – прошептала Антонина Петровна. Она вдруг побледнела и, отвернувшись, пошла к парапету, – внизу в знойной дымке млел Пятигорск, – и, закрыв лицо ладонями, налегла грудью на горячий шершавый камень.
– Что ты? – растерянно спросил Игнатий Лукич. – Тоня! – Он тоже побледнел и, подойдя к ней, наклонился и положил на плечо ей руку. – Вот видишь… Ну разве можно было весь день на ногах, по солнышку, с твоим сердцем…
– С моим сердцем… – повторила Антонина Петровна. Отняв от лица ладони, она пристально посмотрела на хорошо одетого человека, которого впервые увидела на кафедре пять лет тому назад.
– Не понимаю, что с тобой, – сказал он. – Ну что ты смотришь так странно?
– Ничего, – усмехнулась она. – Не так уж часто встречаешь грамотных нищих, правда, Игнатий?
– Что? – переспросил он, будто не расслышав. И сразу же выпрямился, сняв с ее плеча руку. – Ах, вот как… – Достав из кармана портсигар, он сказал: – Не поздновато ли, Антонина Петровна, для подобных открытий?
– Извини, не разглядела раньше. За твоими лекциями не разглядела. За твоими возвышенными лекциями…
– Тише! – властно сказал он, глядя через ее плечо.
Шумная экскурсия, выгрузившись внизу из санаторного автобуса, поднималась в парк. Впереди шел непременный фотограф. Раздвинув штатив, он сразу же принялся привинчивать большую деревянную камеру, пока все, притихнув, толпились вокруг памятника. Игнатий Лукич курил, постукивая ногой. А Антонина Петровна, сплетя пальцы, смотрела туда, где за горами-сестрами Юцой и Джуцой снежно белел Эльбрус и еще дальше в глубоком сентябрьском небе угадывался похожий на длинное льдистое облако весь Кавказский хребет.
1956
ФОНТАН
Сквозь зеленоватую воду видно песчаное дно, усеянное слюдяными крапинками, камушками и серебряными монетками. Монетки швыряют в фонтан отдыхающие, все кряду, перед отъездом. А выгребает их щетинистый старик в жилетке, с очень белыми вставными зубами и кошлатой метлой.
Делает он это по утрам, чуть не на рассвете, когда в парке никого нет: ни отдыхающих, ни местных. Прислонив метлу к дереву и подкатав штаны выше колен, он лезет в воду и, кряхтя от ревматизма, возится там, покуда не выберет все монетки. Потом он принимается шаркать своей метлой, подстригать кусты или поливать цветы на аллеях из шланга, поглядывая, как бы в фонтан не забрались дети.
Однажды, застукав там трех мальчишек, он орал так, что его зубы вылетели на землю вместе с розовыми деснами, похожими на докторскую колбасу. Тогда он быстро ополоснул их в фонтане, заправил в рот и снова принялся орать. Но теперь он, кажется, болен, и поэтому можно лезть без опаски.
Две девочки, прислонив портфели к круглой стенке фонтана, разуваются и, оставив тапочки рядом с портфелями, лезут в воду.
– Ты в реке купалась когда-нибудь?
– Нет, не купалась. А ты?
– А я купалась. В позапрошлом году. Когда у тети Дуси была, в Ростове.
– Здорово небось?
– Здорово. Чур, монетки не брать.
– А я и так не беру. Очень нужно…
Тонконогая черноволосая девочка, пожав плечами, роняет монетку и смотрит, как та, блеснув, возвращается на песок. Другая, беленькая, подобрав повыше платье, достает со дна мокрый мутно-зеленый камешек. К фонтану приближается третья.
– Натка! – кричит тонконогая. – Лезь сюда.
– А старик?
– Болен! – радостно сообщает беленькая. – Сегодня с утра старуха подметала.
Ната прислоняет и свой портфель к цементной круглой стенке, разувается и, закинув косицы за спину, тоже лезет в воду, загодя делая восторженное лицо.
– Ух, красота! – шепчет она, хотя с непривычки ногам холодно. Подобрав платье, она шевелит в воде пальцами, чтобы согреться, но тут слышится окрик:
– Наташа!
Высокая, ярко одетая женщина выходит из-за деревьев, направляясь к фонтану. Ната молча вылезает, роняя темные капли на серый сухой цемент.
– И не стыдно тебе? – говорит женщина. – И не совестно?
Ната сует мокрые ступни в сандалии. Девочки, подобрав платья и осторожно переступая, потихоньку переходят на другую сторону фонтана и прячутся за сложенную из зеленоватых склизких камней искусственную скалу, по которой с тихим плеском стекает вода.
– Я спрашиваю, – говорит в тишине женщина, – неужто тебе не совестно?
Застегнув сандалии, Ната выпрямляется, откидывает косички за спину.
– Девчонка! – сдержанно шепчет мать. – Только двойки приносить и умеешь. Марш сейчас же домой. Обед на плите, согреешь себе. И чтобы пока все уроки…
Ната, хмурясь, смотрит через плечо матери, туда, где между деревьями на аллее стоит человек в соломенной шляпе и чесучовом пиджаке. Он глядит в сторону, держа за спиной свернутую трубкой газету, и делает вид, что происходящее вовсе его не касается. Ната ненавидит его высоко подбритый затылок, его руки с волосатыми крепкими пальцами, его красивые глаза и ласковый голос. Она ненавидит его за то, что он старается приходить, когда ее нет дома, и за то, что он приносит духи и конфеты, которые мать на отцовскую пенсию сроду не покупала. И еще за то, что он, здоровый, живет на белом свете, в то время когда отца давно уже нет в живых.
Все это можно прочесть в ее взгляде. И мать, перехватив этот взгляд, говорит:
– Только поешь как следует, слышишь?
И кладет ей ладонь на голову.
От этого прикосновения Нате становится невмоготу. Припав лицом к материнской груди, она вдыхает ненавистный, чужой, стыдный запах и плачет, не зная, как разделить сердце между ненавистью, любовью и жалостью.
– Ну что ты, глупенькая, не надо… Не надо, милая, плакать.
Мать поглаживает ее вздрагивающую спину, целует соленую щеку, оставив след помады, и говорит вдогонку:
– Только смотри, Наташенька, пока все уроки не сделаешь.
Ната уходит не оглядываясь, неся свой портфель. Он свисает чуть ли не до земли. Девочки, выглянув из-за скалы, видят, как ее мать и тот, с газетой, идут по аллее своей дорогой.
– Хоть бы женились, что ли… – говорит тонконогая, по-взрослому поджав губы. Беленькая молча вылезает и, сев на край фонтана, обувается.
Играть им почему-то больше не хочется. Взяв портфели, они уходят. К фонтану приближаются отдыхающие. Порывшись в кармане, мужчина достает пятиалтынный.
– Что ж, на счастье? – говорит он.
– Благо цена небольшая, – усмехается она.
Серебряные кружочки взлетают, падают в воду, медленно погружаются и, блеснув, ложатся на песчаное дно.
1956
ДЕРЕВЦЕ
– Ты деревья видел когда-нибудь?
Вадик призадумался. Нет, деревьев он никогда не видел, но сознаваться в этом ему не хотелось.
– А я, где скоростя у машины помещаются, знаю, – сказал он, подумав. – Мне мой папа показывал. Там такая палочка на руле, а на конце шарик, на нем все скоростя написаны, я знаю.
Папа Вадика был шофер, он третий год ездил на директорском «ЗИМе», а что было раньше, Вадик не помнил. Сережкин же папа был инженер по экскаваторам, они приехали сюда всего полгода назад, а прежде жили на Волге, и Сережка намерен был до конца использовать это преимущество. Пропустив мимо ушей насчет палочки с шариком, он сказал:
– Вот если б ты деревья хоть когда-нибудь видел, тогда знал бы небось.
– А я и так знаю.
– Знаешь ты… Они вон какие, повыше вашей машины.
– Может, скажешь, повыше крыши?
Сережа поглядел на крышу двухквартирного сборного дома, где они жили, и твердо сказал:
– Выше.
Но Вадик не растерялся:
– Может, скажешь, выше шагающего?
Шагающий стоял в голой степи за поселком, километрах в четырех. Он еще не шагал, его только монтировали. Его монтировал Сережкин папа с монтажниками. Шагающий был виден отовсюду, со всех концов поселка. На самом верху его трепыхался маленький красный флажок. Он был чересчур уж высокий, пожалуй повыше самых высоких деревьев. Сережка поглядел туда и, подумав, сказал:
– Деревья, они зеленые, понял? Как трава. И на них летом листья. А бывают еще елки, у них вместо листьев иголки.
Тут Вадик расхохотался.
– Елки-иголки… – повторял он, хохоча. Теперь ему стало ясно, что Сережка все дочиста выдумывает. Стихами только сказки рассказывают. Сережка явно попался. – Елки-иголки!.. – повторил он, нахохотавшись. – Иголками шьют, ха-ха! Думаешь, я не знаю…
– Да не такие вовсе иголки, – сказал Сережка, чувствуя, как рушится все. – Зеленые.
– Ох, зеленые!.. – снова расхохотался Вадик. Смеяться ему уже не очень хотелось, но он все же посмеялся и даже стал прыскать, будто его распирал смех.
У Сережки от обиды подступило к глазам. Он сглотнул и сказал:
– А видал ты хоть, как яблоки на деревьях растут?
– Елки, зеленые иголки, – нарочно повторил Вадик и, набрав горсть пыли, сдунул ее с ладони.
– А вишни? – не отступал Сережка.
– Какие еще вишни?
– А такие – красные, внутри косточка. Видал, нет?
Вадик набрал еще горсть пыли и сдунул ее очень медленно, чтобы иметь время подумать.
– А меня в воскресенье папа на машине катать будет, – сказал он в ответ. – Поедем подальше, где людей нет, и он там поймает суслика. Знаешь, как их ловят?
– А ты груши видал когда-нибудь?
– Груши-игруши, – небрежно сказал Вадик. – Грушки-игрушки…
Он набрал третью горсть и сдунул ее на Сережку.
– Ты чего пылью дуешься? – сказал Сережка.
– Грушки-игрушки, – повторил дурашливым голосом Вадик. – Ха-ха!
– А ты не дуйся пылью, – сказал Сережка, – а то живо по шеям надаю.
– Забоялся я тебя. Попробуй только.
– А вот и попробую.
Он подошел поближе и ткнул Вадика кулаком. Затем они сцепились, упали и стали кататься по сухой земле, пока не выбежала мама Вадика. Она разняла их и дала Вадику подзатыльник, а Сережке не дала. Это было несправедливо, и Вадик заревел. Мать увела его в дом и стала умывать под рукомойником, а он все ревел.
– Вот погоди, – сказала мать, больно утирая ему лицо, шею, уши и внутри носа (там было очень черно). – Вот погоди, придет отец, все расскажу.
– А чего он про деревья какие-то выдумывает, – сказал Вадик, всхлипывая. – И про елки-иголки всякие…
До ужина его в наказание не выпускали. Вечером же, когда он притворялся, что спит, мать тихо сказала отцу:
– Люди, Алеша, как люди живут, а нам, видишь, тесно в Майкопе стало. Нас понесла нелегкая. Мыслимое ли дело, мальчику пятый год, а он еще деревца живого не видал, какое оно. Мальчику витамины нужны, а он пылищу день-деньской глотает.
– Вон мандарины китайские в магазин привезли, – сказал отец. – Давала б ему.
– Намандаринишься теми мандаринами, – сказала мать. – Яблочка мальчик сроду не видел.
Отец вздохнул. Погодя он сказал:
– Сегодня мы с Николаем Фаддеичем в питомник ездили, насчет озеленения договариваться. Полторы тысячи саженцев вроде на поселок дают.
– Вырастет тут… – сказала мать.
– А чего же не вырастет? – сказал отец. – Тут, говорят, тополь очень даже хорошо расти может. И акация.
– Да уж хоть бы тополь… – вздохнула мать.
Наутро Вадик сказал Сережке:
– Грушки-игрушки, ха-ха… Ты тополь видел когда-нибудь?
– А меня в воскресенье папа вон куда возьмет, – сказал, как бы не расслышав, Сережка и показал в сторону шагающего. – На самый верх. Ты знаешь, чего оттуда видно?
Вадик уклончиво промолчал.
– Оттуда Москву видно, вот чего, – сказал Сережка.
– Не хочу я с тобой водиться больше, – сказал на это Вадик.
– Подумаешь, очень надо. Тебя-то небось на шагающий не пустят.
– А вот и пустят.
Вадик отбежал и запустил в Сережку комок земли, но промахнулся.
– А вот и пустят, елки-иголки! – крикнул он, прячась за угол дома.
Вечером он сказал отцу:
– Сережка хвалится, что его на шагающий пустят, на самый верх, а меня нет.
– Ух ты, великое дело, – сказал отец. – А нестрашно тебе будет на самом на верху-то?
В воскресенье отец подъехал с утра на машине. Машина в будние дни бывала серая, и на ней можно было рисовать пальцем, а по воскресеньям с утра – коричневая, как шоколадная конфета, и рисовать на ней уже невозможно было. Пока отец пил чай, Вадик влез внутрь, сел на шоферское место и подержался за руль. Сережка, стоявший как раз у дома, сразу отвернулся и стал пулять вверх комками. Вадик нажал на белый кружок, машина загудела. Курица, подошедшая было, перепугалась и дала деру, растопырив крылья. Сережка же продолжал пулять как ни в чем не бывало. Отец, выйдя из дому, сказал ему:
– Может, и ты с нами поедешь?
– Не, – ответил Сережка, хотя видно было, что ему очень хочется. Он пульнул комком в курицу.
– Ну, гляди, – сказал отец. – А то, может, поедешь все-таки?
– Очень надо… – сказал Сережка, целясь в небо. – Мой папа инженер, он вас все равно не пустит.
– Ишь ты! – сказал отец Вадика.
Сережкин отец, в комбинезоне и в сдвинутой на затылок кепке, сидел возле шагающего на длиннющей серой трубе, когда они подъехали. Он курил папиросу и объяснял что-то монтажникам, щурясь от солнца.
– А я думал, начальство в воскресенье припожаловало, – сказал он, увидев их.
– Да нет, это я тут героя своего на экскурсию привез. Все наверх, на верхний мостик, просится, что с ним поделаешь.
– Так-так, – улыбнулся Сережкин отец и поглядел на Вадика. – А не страшно тебе?
Наверху действительно было страшно, там дух захватывало. Там сильно трещал на ветру выгоревший красный флаг. Он был вовсе не маленький, как раньше казалось Вадику. Он был сшит из трех полотнищ и страшно трещал и хлопал.
Поднимаясь по железным ступенькам, отец держал Вадика на левой руке, правой сам держался за перила. Наверху он поставил его на железный пол и громко сказал, чтобы перекричать флаг:
– Ну, теперь, брат, держись, а то сдует.
Вадик охотно попросился бы обратно, но вместе с ними поднялся и Сережкин отец. Вцепившись в перила, Вадик посмотрел вниз и спросил:
– А это что – Москва?
Отец не расслышал, флаг продолжал трещать и хлопать.
– Это что там такое – Москва? – переспросил погромче Вадик.
Отец с Сережкиным отцом рассмеялись. Они долго хохотали вдвоем.
– Это наш поселок, – сказал, посмеявшись, отец. – Ты что, не узнал?
Вадик, нахмурясь, поглядел в другую сторону. Там, еще дальше, виднелись совсем уж игрушечные дома и торчало много башенных кранов.
– А это что? – осторожно спросил он.
– А это Рудный, – сказал отец. – Там новый город строят.
– А Москва где же?
– Москва, брат, далеко. Отсюда не видно…
Отец вздохнул. Сережкин отец сказал:
– А вон тот рудник видишь? Там будем добывать железную руду.
Там, куда он показывал, тучей стояла пыль. В пыли виднелись сползающие в длинную яму и выползающие оттуда наверх автомашины-самосвалы, тоже будто игрушечные.
– Прошусь, прошусь на «МАЗ», – сказал, глядя туда, отец Вадика, – да Николай Фаддеич не отпускает.
– Это с легковой-то проситесь? – удивился Сережкин отец.
– А что в ней хорошего, в легковой? – сказал отец Вадика, спускаясь по лестнице. – «МАЗ» – это, я понимаю, машина, на ней работать можно. Чувствуешь, что машину в руках держишь, а не пустяковину какую-нибудь…
Когда они вернулись в поселок, то на улице, где клуб и школа, было полно народу с лопатами, копали какие-то ямки. Дома отец сказал матери.
– Все на субботнике, сходила б и ты. Неудобно ведь.
– У меня каждый день субботник, – сказала мать. Она мыла пол, подоткнув юбку.
– Видишь, – сказал отец, – зелень тебе подавай, деревья, а принять участие не хочешь.
Он рассердился и уехал, не евши. Вернувшись вечером, он сказал:
– Семьсот штук посадили сегодня.
Мать, стуча тарелками, сказала:
– Кажется, мог бы и оторваться на полчасика. Какой уж толк в этом обеде, не знаю. Грето-перегрето, жарено-пережарено.
– Ладно, – сказал отец, – авось не помру. Я там для Вадика одно деревце взял. Пойдем, что ли, посадим…
Вадик заворочался было, хотел сделать вид, что проснулся, да они уже вышли.
Назавтра он вскочил пораньше и выбежал. Деревце стояло прямо под окном. Оно было огорожено жердочками. Оно было ростом с Вадика, и на нем было много зеленых маленьких листьев. Листья были мокрые, и на них блестели капли. Земля под деревцем тоже была мокрая. Вадик обошел вокруг и потрогал мокрые листья. Тут из-за дома появился Сережка и стал делать вид, что целится в курицу. Вадик отдернул от листьев руку и отошел.
– И все-то ты врешь, – сказал он, отойдя. – Еще говорил, выше крыши…
Сережка, не отвечая, пульнул. Курица, закудахтав, дала деру.
Вернувшись в дом, Вадик поглядел в окно и спросил:
– А яблоки на нем расти будут?
– Это на тополе-то? – сказала мать.
– Будут, будут, – рассмеялся отец. Он посмотрел на часы, допил побыстрее чай и, надев кепку, пошел в гараж.
1958








