Текст книги "Сквозь ночь"
Автор книги: Леонид Волынский
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 48 страниц)
29
Из того, что смог рассказать Никифор, вырисовывалась такая картина. Захар узнал от Галины, что Андрей вернулся в Броварки после того, как нас загребли, жил здесь, даже пил накануне с Карпом. Узнав это, Захар сказал, что пойдет к Андрею, надо поговорить. Галя удерживала его, но безуспешно. Он ушел, а потом прибежала Катря, простоволосая, вся в слезах. Она кричала, что во всем виноват Захар, он назвал Андрея фашистом, а тот был выпивши, сам себя не помнил.
Видно, он убил его тем ножом.
– Три раза ударил, – сказал Никифор. – Вот и все.
– Откопать винтовку можете? – спросил я. Никифор молча покачал головой. Он отказался сделать это, сколько я ни просил.
– Свою найди, – сказал он под конец.
30
Мы вышли затемно. Где-то на краю кутка надрывно выла собака. Задувал предрассветный ветер, срывая с сугробов колючую пыль. Никифор вывел меня задами и прошел со мной до «бригады». Окна в большой бесприютной хате были выбиты, ветер шевелил солому на полу. На пыльной стене висел обрывок довоенного плаката. Никифор свернул самокрутку. Я поднял пук соломы, поджег, сунул в печь, оттуда жарко дохнуло в лицо.
Солома горела, гудя и потрескивая; по стенам метались тени, а я все совал пучок за пучком, будто мог впитать, сохранить, унести с собой жарко потрескивающее тепло.
Пора было уходить. Мы простились, и я пошел, не оглядываясь, по глубокому снегу – туда, где едва заметно светлело небо.
С течением времени все неувереннее произносишь «успеется». Я слишком долго откладывал этот рассказ – по разным причинам.
Я знал, что и теперь не смогу начать, не побывав в Ковалях, где все началось. Началось, но не кончилось.
Возвращаясь оттуда, мы заночевали на полянке у дороги. Голубой «Москвич» моего друга стоял под деревом. Мы наломали сучьев, развели костер, достали из багажника еду, поллитровку. Все шло как надо, по всем правилам и законам вымечтанных поездок. Все было хорошо: и вечернее майское небо, и воздух мирных полей, и потрескиванье костра, и запах дыма, и разговор до глубокой ночи.
А потом я лежал в игрушечной одноместной палатке, и курил, и слушал, как мой друг кашляет и ворочается (он спал в машине). По дороге изредка проносились рейсовые автобусы на Сумы и Харьков, земля чуть дрожала, крыша палатки над головой насквозь просвечивалась и угасала. И все это сегодняшнее – огромные автобусы, пронзающие фарами темноту, и отличная новая дорога, и распаханные поля, и голубой «Москвич», и друг, с которым подружились после войны, – все казалось далеким, как бы несуществующим, нереальным. Близким было в ту ночь другое.
Не спалось. Я выбрался из палатки. Стало холодно; в сумраке слабо тлели остатки костра. Я подложил сучьев, они разгорелись, шипя и потрескивая.
Почему предвоенное кажется далеко отошедшим, навсегда минувшим, а все, что было в войну, – вот оно, протяни только руку? Может быть, потому, что живы не только воспоминания?
Что сталось с Романом? Со всеми, кто лежал на мерзлом полу школьного класса в Градижске? Кто сидел на плотно убитой земле в Ковалях, глядя туда сквозь невидимую стену, вдруг и надолго переделившую мир?
Где теперь офицер с лицом терпеливого охотника? Солдат в золотых очках? Андрей?
Я глядел в жарко потрескивающее пламя костра, вспоминая другое тепло и холод других ночей, и единственное желание, с которым шагал тогда, на восток по глубокому снегу: мне нужна была винтовка.
1962
ДВАДЦАТЬ ДВА ГОДА
1
Никифор с женой и детьми ели размятую – «топтаную», как говорят на Украине, – картошку, когда в хату вошли Яшка Гусачок и с ним второй полицай. К весне топлива почти не стало, печь скупо дышала теплом, там, на печи, все и сидели.
Яшка Гусачок сказал «с добрым утром» и сел на скамью у окна, не снимая шапки. Второй полицай скинул с плеча винтовку и тоже сел. Никифор продолжал есть картошку. Все продолжали есть, хотя картошка уже не имела ни вкуса, ни смысла, и если бы в глубокой миске теперь оказалась полова, сечка или даже мятая глина, то было бы, наверное, все равно.
Яшка Гусачок скрутил цигарку и закурил, роняя махорочные искры, Он терпеливо слушал стук деревянных ложек и смотрел на грязные натеки под своими сапогами.
Всего лишь каких-нибудь полгода назад он носил лейтенантские кубики на петлицах, а в кармане партбилет и вообще сроду не думал, что вернется когда-нибудь в Броварки. И вот – довелось вернуться…
Плюнув на недокурок, он растер его каблуком и поднялся. Хватит, довольно тянуть резину. Уже если так повернулось, значит, так тому и быть, никуда не денешься.
– Пойдешь с нами, – сказал он Никифору.
Он так и сказал – «пойдешь», хотя Никифор был куда старше годами и вообще давно уже никто на селе ему не тыкал.
Никифор слез с печи, замотал портянки, обул валенки, надел пальто.
Я хорошо помню это пальто, узкое в плечах, линялое со спины, с вытрепанными по краям рукавами и плешивым каракулевым воротником.
Он простился с женой и детьми, надел шапку и вышел. Тетка Настя пошла по хате, будто слепая, и было упала, чтобы заголосить, дать какой-нибудь выход горю, – и увидела Никифоровы калоши под лавкой.
Поспешно одевшись, она взяла калоши и побежала вслед.
На дворе сочилась мартовская медленная оттепель, в полях и огородах еще белел ноздреватый снег, а дорога была коричневая, и в низинах, в ямах полно талой воды. Никифора гнали пешком. Яшка Гусачок со вторым полицаем ехали в санях. Под широкими полозьями булькало и шипело, сзади тянулся двойной жидкий след.
– Люди добрые, – сказала, догнав сани, тетка Настя, – дайте ему надеть калоши.
– Не треба, – махнул рукой Гусачок. – Они ему не нужные.
– Как же не нужные, – сказала тетка Настя, подступая поближе, – как же не нужные, когда ему до самого Градижска по таким калюжам пешком идти, он же грудью больной, застудится.
– Ничего, не застудится, – сказал Гусачок.
Он мог бы еще сказать, что теперь-то все равно, застудится или не застудится, но не сказал, а только усмехнулся. Он мог бы, правда, и позволить надеть калоши, шут с ними, это ведь тоже все равно, что в калошах, что без калош. Но позволить он не хотел, и не захотел бы ни за какие просьбы, а почему – сразу не объяснишь. По злобе, скажут одни, – так ведь не такой уж он был темный зверь. И на Никифора ничего лично таить не мог. А мстил он ему – и не столько ему, сколько всему белому свету, – за свою собственную грязь, за свою замаранную совесть, за порванный партбилет, за желто-голубую полицейскую повязку, за все, что случилось и получилось.
– А ну давай подальше! – Он замахнулся плеткой. Настя отбежала в сторону, прижимая калоши к груди. Она еще долго бежала обочинами, проваливаясь в кашистые лужи, скользя по наледи, падая и поднимаясь. И потом еще долго стояла – пока не скрылась вдали фигура Никифора, шагающего рядом с санями, держа руки в карманах пальто.
2
Все это рассказала мне тетка Настя. За двадцать два года слезы не иссякли; рассказывая, она то и дело подносила к глазам уголок платка, а я все повторял: «Не плачьте, тетка Настя», хотя и понимал, что не плакать ей невозможно. И было странно, что высокий крепкий мужчина, сидевший рядом с ней, кусая губы и часто смаргивая, будто что-то мешало ему смотреть, и был тот самый пацан, чья русая головка любопытно свешивалась с печи вместе с головкой девчурки, когда я впервые пришел к Никифору.
Да, это ведь и был тот самый Леня, «Льонько», а теперь Леонид Никифорович, бригадир колхоза, а рядом сидела его замужняя сестра, черноглазая и круглолицая Оля, а с печи теперь свешивались две другие русые головки, пацана и девчушки; это были дети Леонида Никифоровича, внуки тетки Насти.
Все как бы говорило тут о постоянном круговороте жизни и о том, что пережитое ушло в далекую даль. И вместе с тем оно было с нами и не давало забыть о себе.
И даже то, что хата теперь была не та, Никифорова, а другая – новая, с высокими потолками, с электричеством, – даже и это с особенной резкостью напоминало о заиндевелых оконцах, мигающем огоньке коптилки, о той прощальной ночи, когда Никифора просили – я только теперь узнал об этом – уйти со мной на рассвете, уйти на восток, уйти, уйти, уйти, а он не смог решиться оставить Настю с малыми детьми, боялся – сживут со света, замучают, убьют.
Легче ли было бы ему погибать, если б знал, как оно будет, если бы мог представить себе этот день и дом, детей и внуков? Тогда, в марте, кто-то принес тетке Насте клочок бумаги, обрывок, смятый, затоптанный, – кто знает, как удалось протиснуть эту бумажку на волю. Тетка Настя узнала руку Никифора, прочла: «Живите… береги сына… а мы здесь…» – и все.
Многие бабы кружили тогда в Градижске поблизости бывших конюшен, где расположилась районная полиция. И так ведь получается – никакими стенами, решетками, колючей проволокой не прикроешь до конца злодейство. О каждом или почти о каждом бабы дознавались. О Никифоре было сказано, что били его, кровью забрызгивая стены, мучили так недели две, а потом к самым дверям подъехала крытая немецкая машина, туда затолкали полно людей и повезли. А где расстреляли – неизвестно. Много еще безымянных могил на этой земле.
3
«…Шестого ноября в семь часов утра я буду в Кременчуге, это точно, в словах своих и поступках я пунктуален».
Не так уж часто получаешь письма от людей, о которых писал, а это письмо было и вовсе особенное. Оно было от Василя, от моего босоногого десятилетнего Василя. Думаю, читатель поймет волнение, с каким я подъезжал к Кременчугу.
Поезд втянулся на двухъярусный новый мост; справа виднелись остатки старого – искалеченные взрывом, изъеденные временем, вымытые водою щербатые зубы опор. Тот мост разбомбили на моих глазах, летом сорок первого года, когда наши саперы наводили здесь запасную понтонную переправу.
Каждый день «хейнкели» или «юнкерсы» прилетали сюда по нескольку раз дюжинами, ничего им не нужно было, кроме моста, – и улетали ни с чем. Воду вскидывало к небу столбами, и на берегу воронок прибавлялось немало, а мост стоял целый. Наши зенитки не давали немцам снизиться, мешали вести прицельное бомбометание, – и все обходилось, пока не подбили одного.
Он загорелся на большой высоте, задымил с хвоста и стал падать, а остальные «хейнкели» дали деру, и наши зенитки смолкли, все умолкло, только смотрели во все глаза, как он падает, тяжко переворачиваясь через крыло и показывая все свои кресты, а за ним тянется черный густой дым. И все ждали, как он врежется в воду. А он и не думал врезаться.
Он вышел из штопора почти что над самым мостом, положил бомбу-пятисотку в средний пролет (все ахнуло громом и грохотом) и пошел на полном газу вдоль реки, Прежде чем зенитчики успели опомниться.
Вот что значит военная хитрость. А ведь и не на войне случается: вроде бы готов, падает, дымит – и вдруг…
Впрочем, я отвлекаюсь, а в те минуты ничего не могло бы отвлечь меня от мыслей о встрече с Василем. Из писем я кое-что узнал о нем: что работает в Харькове бригадиром электриков на заводе, что женат (жену зовут Таня, она копировщица), что дочери Ирочке пять лет, что квартира в Харькове хорошая – две комнаты, кухня и все удобства. «Приедете – сами увидите…»
Вот то-то же и оно, дорогой Василь, все надо самому увидеть. Поезд дернулся с перестуком и остановился. Я вышел на платформу и встал возле пятого вагона, как было условлено.
Прошло минуты две или три, прежде чем я увидел его – не узнал, а увидел, понял. Он шел ко мне через пути, улыбаясь, и я понял, что это он, хоть и не узнал бы никак. Да разве узнаешь через двадцать два года? Правда, Василь прислал недавно фотографию, но и на нее он не очень-то был похож.
Мы обнялись, он прижался небритой щекой. Только глаза и остались прежние на этом серовато-бледном, потерявшем округлость лице, – карие материнские глаза в темных ресницах. Видно, нелегко дались Василю прошедшие годы. На нем было длинноватое, не по моде, пальто в крупную елочку, белый шелковый шарф и светло-серая кепка – он ее носил, как на известных фотографиях Ильича, откинув назад вверх и чуточку примяв ее.
Росту Василь оказался небольшого, и вся его стать, вся повадка была какая-то городская, рабочая, будто не он десятилетним пацаном гонял гусей в сестриных сапогах и учил меня толочь и просевать махорку.
– Вот так-то, – сказали мы разом, поглядев друг на друга. – Вот так.
Василь признал себя и других на страницах журнала, разыскал мой адрес, прислал письмо. Почерк у него оказался крупный, четкий, с особенной законченностью в росчерках, какая бывает у деревенских людей, настойчиво учившихся грамоте.
Наверное, это было самое дорогое письмо за многие годы, хоть в нем и содержался откровенный упрек: как же это я не побывал до сих пор в Броварках?
И верно, как же? Откладывать дольше невозможно было, мы условились встретиться утром шестого ноября в Кременчуге, чтобы провести праздник у тетки Ивги. Это была единственная на ближайшее время возможность собраться всем; очередной отпуск Василь отбыл в феврале, лечился в санатории, следующего ждать было долго, а тут у него набиралось четыре свободных дня.
Однако не он один спешил домой к празднику. У автобусной стоянки на привокзальной площади творилось бог знает что. Люди, чемоданы, туго набитые мешки, кошелки – все ходило волнами, напирало, сбивалось и застревало в дверях автобусов под крики осипших шоферов и кондукторш.
Рейсы на Градижск были через каждые полчаса, и все равно трудно было рассчитывать оказаться на месте раньше вечера, а нам необходимо было попасть в Броварки к полудню, ни в коем случае не позднее, так сказал мне Василь, а почему – объяснять не стал, озабоченно улыбнулся: «Увидите…»
Он оставил меня у автобусов, подался куда-то ловить такси и вскоре подкатил, сияя победной улыбкой.
В машине сидело еще трое – мужчина в темно-синем пальто и темно-синей шляпе, с чисто выбритым дородным лицом, женщина, должно быть его жена, в розовой полупрозрачной косынке на пышно взбитых подкрашенных волосах и девочка лет пяти-шести, с целлулоидной безрукой куклой.
Оказалось, это был школьный товарищ Василя, одноклассник, они не виделись лет семнадцать, а сейчас вот столкнулись чуть не лбами у автомобильной дверцы.
– Так ты где же теперь? – спросил Василь, когда все умостились и такси стронулось в ход.
– На ХТЗ, – ответил школьный товарищ. Он курил на переднем сиденье, нам виден был его аккуратно подстриженный затылок.
– И чем заворачиваешь? – Я уловил в голосе Василя едва заметный оттенок ревностной настороженности.
– Поммастера, – кратко ответил школьный товарищ. Кажется, он был из неразговорчивых.
Его жена осторожно поправила на волосах косынку.
– А вы, значит, харьковчанка? – обратился к ней Василь. Она подтвердила односложно.
Разговор как-то не клеился. Все замолчали, глядя вперед на дорогу и осенние поля. Дождей здесь, как видно, не было давно, озими зеленели негусто. Кое-где стояла неубранная кукуруза; а когда местами не было ни зеленцы озимей, ни бегущих навстречу машин, высоко груженных сахарной свеклой, вдруг все вокруг делалось до режущей полноты похоже на ту дорогу и те сиротливые поля, мимо которых гнали нас конные конвоиры в сторону Кременчуга двадцать два года назад.
Да ведь это, собственно, и была та же дорога и те же поля.
4
И въезд в Броварки был тот же: старые осины и тополя по сторонам ложбины-улицы с белеющими хатами среди дымчатой однотонности поздней осени, среди вспаханных огородов, стожков соломы, припасенных к зиме кукурузных стеблей.
И бугристое старое кладбище в конце длинной этой ложбины-улицы было на месте. На месте была и хата тетки Ивги, столетняя хата с тремя оконцами, на восток и на юг. Только разве что покосилась еще немного, еще глубже ушла в землю и ниже надвинула шапку почернелой соломы, приваленной кое-где жердями.
И сама тетка Ивга оказалась там, где я и ожидал ее увидеть, – у глинобитного сарайчика, с вилами в руках. Она уронила их и пошла навстречу, обняла Василя и меня, соединяя улыбку со слезами.
– Ну что ж, заходьте в хату, – только и сказала она, подталкивая нас легонько. – А ось и Наталка…
– Не узнаёте?
Я готов был солгать, но тут из-за спины незнакомой тридцатисемилетней женщины с обветренным докрасна лицом и выбеленными солнцем бровями выступила пятнадцатилетняя, белолицая и темнобровая, с выбившимися из-под бахромчатой яркой косынки прядками темно-русых волос.
– Узнаю, – сказал я с облегчением, – конечно же узнаю.
– Дочка моя, – сказала Наталка. – Похожа?
Похожа ли? Нет, слово было не то. Ведь это и была она. Та, пятнадцатилетняя Наталка. Та самая, что кричала немцам: «Это наши, наши!»… Та, да не та.
На этой был голубой свитерок в обтяжку с каким-то значком, спортивные черные шаровары, туфли на невысоком каблуке. Ее глаза – Наталкины серые глаза под четко обрисованными бровями – улыбались по-своему, чуть загадочно, будто ей известно и понятно было что-то такое, чего никогда уже не узнать и не понять ни Наталке, ни тем более мне.
Ей было чуть больше пятнадцати, она училась в девятом классе здешней одиннадцатилетки.
– А дальше?
Я почти не сомневался в ответе.
– В институт, – улыбнулась она.
– А точнее?
– В строительный.
Это было для нее так же ясно, как дважды два, и так же несомненно.
Мы вошли в хату. Здесь все было прежнее – даже запах, который я узнал бы и через полсотни лет. Пахло хлебом, парным молоком, духом вытопленной на рассвете печи и немного овчиной. Все та же медная резная лампада висела в углу под темноликой иконой, на которую давно уже никто не крестился. Все теми же домоткаными из суровья дорожками были покрыты скамьи под окнами. Все так же устойчиво подпирал некрашеный круглый столб черносмоленую потолочную балку – «сволок». Только выбеленные с голубизной могучие доски потолка прогнулись еще круче, дугой за осевшими в землю стенами да в углу вместо деревянных полатей, где я спал когда-то, стояла высоко застланная кровать с горкой ситцевых цветастых подушек.
И будто бы для того, чтобы еще раз напомнить мне, где я, лежали на выскобленном столе свежеиспеченные балабушки под чистой холстинкой.
Правда, не так пышно белели они теперь, год ведь был на пшеницу нещедрый, но все же это были балабушки тетки Ивги, обильные и высокие, не то что наш городской хлеб.
Пока мы с Василем умывались над цинковым корытом, хата наполнилась детьми. Они входили друг за дружкой, здороваясь, – тринадцатилетняя Таня, девятилетний Валерка и еще три девчушки помладше, быстроглазые и смешливые; я было затруднился в соображениях – откуда их столько, когда вбежала Лена, младшая дочь тетки Ивги, о которой я постыдно забыл. На это она, кажется, нисколько не обижалась – затормошила, звонко чмокнула в обе щеки и даже сказала, что я «ни чуточки» не изменился и уж она-то признала бы меня сразу, если б встретила. А я так и не мог вспомнить, какая же она была тогда. Что говорить, двадцать два года – не шутка.
Итак, в хате у тетки Ивги собралось шестеро внуков от двух дочерей. Василева Ирочка в Харькове была меньшенькая, а старшую внучку завтра, в самый праздник, выдавали замуж. Тут-то и была закавыка, которую имел в виду Василь, когда говорил, что нам необходимо поспеть в Броварки к полудню.
А поспеть необходимо было потому, что выдавали-то старшую внучку не в Броварках, а на Киевщине, в Иванковском районе, где старший сын тетки Ивги, прежде морской офицер, председательствовал в колхозе. Туда на свадьбу и спешили сестры с мужьями, а уехать, не повидавшись с нами, никак не могли.
Что ж, пришлось без длинных предисловий, усесться за стол, где было тесно расставленным теткой Ивгой мискам с куриным студнем, тушеной картошкой, ряженкой, солеными помидорами, квашеной капустой, граненым стопкам и бутылкам, заткнутым самодельными затычками из облущенных кукурузных початков.
Так мы и встретились снова на том же месте, где сиживали долгими зимними вечерами, сумрачно глядя на мигающий огонек коптилки и слушая, как Наталка с подружкой поют в два голоса древнюю песню о казаке, уехавшем на войну.
5
Летом сорок второго года Наталку угнали в Германию.
Вот написал «угнали в Германию» и подумал, что требуется какое-то усилие воображения, чтобы снять с этих слов ужасающую обыкновенность.
Страх, отчаяние, облавы, лежание на чердаке или где-нибудь в замурованном чулане, подполе. Товарные вагоны, материнский плач, крики, стрельба конвоиров… Может быть, народилось поколение, которому все это покажется до нелепости неправдоподобным, тем лучше. Для нас это было через меру правдоподобно, мы ведь жили в эпоху эшелонов, их колеса прошли сквозь нас по всем направлениям – на север, на запад, на восток и на юг.
Наталку эшелон завез в Аахен, под бельгийскую границу, и она работала там на патронном заводе, где фабриковали смерть для ее братьев, жила за проволокой, ела эрзац-хлеб, пила эрзац-кофе, получала натуральные подзатыльники. Ее знакомство с древней сердцевиной Европы длилось три года. Она вернулась в Броварки осенью сорок пятого – и не одна, с мужем.
Вот он сидит за столом – Николай, муж Наталки-полтавки, москаль из Владимирской области, высокий, с крепким подбородком и светлыми глазами северянина. Ему хочется выпить с нами, а нельзя: он ведь шофер, это его «драндулет» стоит наготове, пора ехать, и все же…
– Ладно, налейте одну.
Ему ведь тоже хочется рассказать, как было – и в Аахене, и до Аахена, и после, а желающих выслушать все меньше и меньше вокруг.
Вот и сейчас: перебивают, машут руками – хватит, всего не перескажешь, пей-ка, друг Микола, свою стопочку, да будем собираться, пора, а то ведь пока доедем…
И вдруг среди шума веселой встречи – минута молчания, будто сговорились.
Молчит тетка Ивга в темном своем платке, что окаймил постаревшее коричневое лицо. Молчит, хмурится Наталка, вертя в огрубелых пальцах пустую стопку. Молчит ее пятнадцатилетняя дочь. Молчу и я, глядя на девичьи пальцы, перебирающие бахрому косынки. Может быть, все и выстрадано ради того, чтобы эти пальцы не огрубели.
6
Часам к четырем дня наконец собрались. Наталка и Лена с мужем Петром залезли в кузов. Там настлали соломы, прикрыли одеялами, приготовили на случай брезентовые дождевики. Пятнадцатилетняя Галя забралась в кабину. Погрузили гостинцы, подарки для молодых – и поехали. А мы с Василем отправились побродить.
Мы пошли огородами «в берег» – к болотистой безымянной речушке, где, бывало, Василь ловил бреднем вьюнков и где я ранней зимой сорок первого года неумело косил камыш на топливо тетке Ивге.
Теперь тут не оказалось ни камыша, ни самой речушки, ни корявых ветел, что росли там и сям вдоль ее берегов. По спрямленной линии старого русла текла вода в аккуратно прорытом нешироком канале. Это был первый этап большой затеи – устроить там, на заречной стороне, где прежде расстилались заливные луга, цепь соединенных с каналом проточных прудов гектаров по сто каждый – для разведения рыбы, зеркального карпа.
Затея была частью новшеств, пришедших в эти края вместе с водами Кременчугского моря и энергией Кременчугской ГЭС. Отсюда, с берега, отчетливо виделись в сумеречном небе столбы, от которых тянулись провода к каждой хате. Кое-где в окнах уже светилось. Позднее зажглись уличные фонари (а вернее, попросту электролампы) на столбах в новой части Броварок, которую здесь называют «поселком».
Сюда, рассказал Василь, отселили жителей недальнего села Шушваливка, – оно попало в зону затопления, и люди построились тут, в Броварках, с помощью государства.
– Видите, – сказал Василь, – не то что старое наше село. Улицы как по шнурочку.
И верно, дома в поселке, новые, одинаковые, чисто побеленные, крытые шифером, стояли ровнехоньким строем в две шеренги вдоль прямой, как стрелка, улицы, и это вовсе не похоже было на старые Броварки, как не похожи были аккуратно голые берега канала на прежний берег с камышом и плакучими ветлами.
Признаться, мне трудно было примирить разноречивые чувства; с одной стороны, я понимал необходимость и положительный смысл перемен, а сердцу было милее привычное, и я потихоньку поругивал себя за это.
И все же, думалось, слишком уж как-то близко один к одному и чересчур по струнке стоят новые дома в поселке, и выглядит все вместе как-то казенно. Впрочем, тут дело было, наверное, и в том, что не разрослись еще недавно посаженные сады.
Справа от нового поселка виднелось новое же кирпичное здание правления колхоза, рядом с ним – недостроенный Дом культуры, двухэтажный, с квадратными колоннами по фасаду, обнесенный строительными лесами. Вот ведь куда передвинулся центр Броварок! На моей памяти тут было поле, а чуть подальше на восток – полевой стан колхоза, та самая хата, где мы простились навсегда с Никифором.
– Никак не достроят, черти, – озабоченно сказал Василь, поглядев на Дом культуры. – И механизации не видать.
И правда, по всему заметно было, что строится дом неспешно, потихоньку, – но все же строится.
За Домом культуры разбит был парк – торчали голые деревца, среди них нетрудно было угадать будущую центральную аллею, в конце которой стоял памятник – свежепосеребренная фигура бойца в плащ-палатке и с автоматом.
7
Перед отъездом Лена успела показать новый дом, где они с Петром собирались через неделю-другую праздновать новоселье, или, как здесь принято говорить, «входины».
Дом был добротный, на кирпичном фундаменте, стены литые, из здешней смеси глины с нарубленной соломой и небольшим количеством цемента, оштукатуренные и побеленные. Крыша высокая, крыта шифером, окна в голубых веселых рамах, – словом, все тут было сделано толково и на долгий срок.
Комнат в доме было четыре, и все нарядные, светлые, особенно четырехоконная «зала», вся в тканых дорожках, кружевных занавесках и сказочно-ярких, вышитых полтавской гладью рушниках.
Я не удержался – сосчитал. Рушников было в «зале» шестнадцать, они висели по стенам как бы в виде украшающих дополнений к другим, заведенным в рамки вышивкам, крестом по темному фону, изображавшим то букет, то котенка с бантиком, то какую-нибудь небывалой нарядности птицу. А в центре, напротив двери, висел в простенке портрет Ленина, тоже украшенный рушником, на котором вышиты были уже не цветы или ягоды, а два симметрично расположенных герба Советского Союза и две одинаковые надписи: «Мир и дружба – счастье народов». Чуть пониже этих слов виднелись дважды повторенные буквы: «М. Е. П.».
По недогадливости я спросил у Лены, что должно означать это сочетание букв, и она ответила терпеливо, как отвечают несмышленышу: «Малько Елена Петровна».
Ах, Лена, Леночка… Ничего другого не оставалось, кроме как обнять ее, что было, наверное, отнесено на счет лишней стопки.
– Вот тут, значит, и живите, – сказала она, – будьте как дома.
И показала мне спаленку, тоже увешанную рушниками, где стояли шкаф-гардероб и высоко застланная кровать.
8
Деревня ложится рано. Улеглись и мы с Василем (ему была отведена в новом доме другая комната), и я уснул, едва коснувшись щекой подушки, – сказались дорога, впечатления, деревенский воздух.
Проснулся я среди ночи. Часы показывали четверть пятого, сна не было ни в одном глазу. Должно быть, я с лихвой отоспал свое, перевыполнил норму, и теперь оставалось глядеть в тускло сереющее окно, курить и думать.
Стояла глубочайшая тишина, почему-то не слышно было собачьего лая, и я вспомнил, как неумолчно, с подрывом перекликались деревенские собаки, когда я просыпался так вот ночью на полатях у тетки Ивги и подолгу лежал, борясь с желанием отломить потихоньку хлеба и съесть.
У памяти свои права. Время ворошит и веет пережитое, мякину уносит прочь. Вчерашнее забудется наглухо, давнее – помнишь, да не сплошь, а какими-то врезанными навечно кусками.
Выкурив папиросу-другую, я стал вспоминать: как же все началось?
Рано утром плакала в коридоре молочница (бог ты мой, тогда еще существовали молочницы?), говорила: «Война, война». Ее успокаивали: «Да что вы, учебная тревога»… Ну а дальше?
Радио, суровый марш Александрова, помрачневшие люди на улицах, противогазы через плечо – все смазано, все мелькает, неясно до позднего вечера, когда в дверь позвонили настойчиво, и все прояснилось вдруг до резкости, все встало на место.
Не помню лица, но почему-то помню отчетливо руку с обрубком большого пальца и как этот обрубок – одна фаланга без ногтя – прижимает к дверному косяку повестку, пока я расписываюсь огрызком карандаша.
Дальше помню прощальный обед, молчание и соседку с четвертого этажа, как она постучалась и вошла, близоруко щурясь и держа в руке запечатанный конверт.
– Кажется, вы собираетесь на фронт? – спросила она, пожелав приятного аппетита и отыскав меня взором. – К вам небольшая просьба. Говорят, наши к Варшаве подходят, а у меня там тетя, не виделись двадцать пять лет… Вы не откажетесь?.. Письмецо, буду весьма признательна…
Насчет Варшавы я сомнений не выразил, взял письмо, а вот куда оно делось, не помню.
Моей дочери было тогда пять с половиной лет. Вечером ее уложили, она подозвала меня: «Дай руку». Взяв мою ладонь в свои, поглядела в глаза, сказала тихо: «Тревога пришла». И уснула, крепко держа, а я осторожно высвободился, потому что пора было уходить.
В трамвае тускло светили синие лечебные лампы. У кондукторши сумки висели через оба плеча – одна с билетами, другая с противогазом. Пассажиры молчали. Тихо было и в теплушке, куда я забрался на ощупь.
Всю ночь мы простояли на станции. В темноте то и дело вспыхивали прикрытые ладонями спички, слышались вздохи, покашливания, беззвучно разгорались и угасали папиросные огоньки. Наутро мы перезнакомились – сорок разного возраста приписников с чемоданами, мешками-«сидорами» и туристскими рюкзаками. Когда эшелон тронулся, к нам вскочил на ходу еще один – встрепанный, в хорошо сшитом черном костюме и без вещей.
Через полчаса мы уже знали, что это – столичный журналист (он назвал свою фамилию), что в нашем городе он оказался проездом и вот – отправил чемодан домой с оказией, а сам прыгнул в первый попавшийся эшелон, чтобы поскорее добраться до фронта.
– Стал бы я еще раздумывать, – говорил он, возбужденно улыбаясь и ероша седоватые волосы, – а потом догоняй! Нет уж, извините, плохой бы я был газетчик…
Он все время находился в движении – потирал руки, ходил, ударяясь об нары, а на первой же остановке высунулся наружу и крикнул:
– На Берлин! Ура!
Потом он присаживался то к одному, то к другому, расспрашивал, ерошил волосы, сетовал на медленный ход эшелона.
– Черт забодай, – огорченно бормотал он, потирая руки, – ведь пока доберемся…
Вечером он примостился на полу, сунув под голову чей-то мешок, и уснул как младенец, подложив ладонь под щеку. Наутро он с полной серьезностью уверял, что если будем и дальше так ползти, то поспеем как раз к шапочному разбору. Он рисовал неоспоримо ясный план, согласно которому все должно закончиться в ближайшие дни. В общем, он вселял в нас бодрость, и мы охотно кормили его домашними котлетами и пирогами с вишней и орали вместе с ним: «На Берлин!», высовываясь наружу на станциях.








