412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Волынский » Сквозь ночь » Текст книги (страница 12)
Сквозь ночь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:57

Текст книги "Сквозь ночь"


Автор книги: Леонид Волынский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 48 страниц)

– А вот, – поспешно и почему-то обрадованно говорит Станислав Иваныч, указывая ножницами. – Видите корпус? Вот, значится, через верандочку, первая дверь по коридорчику будет, налево…

– Благодарю, – сверкает еще раз зубами офицер. – Товарищи! – кричит он, обернувшись. – Координаты установлены!

Из-за поворота высыпает еще пятеро моряков; вся аллея наполняется черно-бело-золотым сверканием. Станислав Иваныч стоит и смотрит, как они все один за другим поднимаются на террасу и исчезают в дверях.

Через час, вернувшись с обеда, он видит, как они спускаются с террасы и как адмирал идет среди них и что-то оживленно и быстро говорит, смеясь и неловко взмахивая рукой. Маленький, в кургузом своем пальто, он почему-то сейчас кажется Станиславу Иванычу выше всех остальных. И движется он вроде быстрее, совсем не так, как утром. И то, что все эти рослые, стройные, темнолицые, крепкие идут за ним почтительным полукругом и молча слушают, тоже очень нравится Станиславу Иванычу.

– А як же… – бормочет он, глядя им вслед. – Как ни говори, а все-таки оно… это самое… да-а…

Он не находит более слов и, притушив самокрутку, снова принимается стричь.

10

Они выходят к парапету. Дует порывистый низовой ветерок, и на потемневшей изумрудной воде пасутся тысячи белых барашков. Линия горизонта обведена густой зеленоватой синью. Корабли слегка покачивает. Теперь, в прозрачном, прохладном воздухе, они кажутся выпуклее и ближе. Все останавливаются и молча смотрят на них.

– Третий справа, товарищ контр-адмирал, – почтительно наклоняется белозубый офицер.

– Вижу, – негромко, сквозь зубы отвечает он.

Другой офицер, высокий, с пышными рыжеватыми усами, покашливает и укоризненно смотрит на белозубого.

– Вы что же, товарищ капитан-лейтенант, – все так же сквозь зубы, протяжно произносит адмирал, не отрывая прищуренных глаз от кораблей, – думаете, зрение у меня ослабело?

Все молчат. В тишине усатый покашливает еще раз.

– Хорош! – нарушает наконец молчание адмирал. – Красавец…

Офицеры облегченно улыбаются, словно только и ждали этой оценки. Белозубый украдкой взглядывает на часы.

– Обещают к осени еще два таких, – говорит усатый.

Адмирал ничего не отвечает. Прищурясь и не мигая, он смотрит и смотрит, пока от ветерка не начинают слезиться глаза.

– Разгуливается, – говорит он, отвернувшись в сторону и вытаскивая из кармана платок. – К вечеру заштормит…

11

Эскадра снимается с якоря в девять вечера. Люди толпятся у парапета, глядя, как корабли один за другим разворачиваются, тяжело переваливаясь на крупной волне. Быстро темнеет. На кораблях зажигают сигнальные огни. Шквалистый ветер налетает порывами, свистит в вершинах деревьев, несет с моря рваные облака и первые, редкие капли дождя. Внизу, у кромки берега, вскипает и с грохотом рассыпается длинная полоса прибоя. Две темные фигурки бегут вдоль берега к лестнице.

– Полундра! – кричит Федченко. – Гляди, искупает!

– Духу не хватит! – смеется Валя.

Следующая волна почти настигает их. Они отбегают назад, прижимаются к обрывистой ноздреватой стенке. Еще одна волна обдает их влажной холодной пылью. Федченко расстегивает бушлат, прикрывает им Валю.

– В кильватер построились, – говорит он.

Они молча смотрят на далекие, взлетающие вверх и вниз огоньки.

– Горе ты мое, – вздыхает она. – И на что я только с тобой повстречалась?.. Вот так ведь и буду всю жизнь у моря счастья выпрашивать. Всю жизнь… – повторяет она и прячет лицо у него на плече.

– Ладно тебе, – хмуро бормочет Федченко.

Крупная капля попадает ему на лоб, за ней вторая и третья. Он смотрит вверх и уводит Валю в сторону, под нависшую глыбу ракушечника.

– Вот тут, пожалуй, не намочит, – говорит он и неумело гладит в темноте ее влажные, спутавшиеся волосы.

А наверху, у парапета, все уже пусто. Только адмирал, придерживая рукой низко надвинутую шляпу, стоит, опершись на палку, и, щурясь от сильного ветра, долго вглядывается в ныряющую, едва уже видную цепочку зеленых и красных огней.

1954

БОЦМАН
1

Никто не мог бы сказать, по какой именно причине Яшку Ошлепина называли боцманом. Быть может, виной этому был флотский бушлат с разнокалиберными пуговицами, в котором Яшка ходил всегда и который он сам называл «семисезоном». А может быть, тут сыграли роль кривые ноги, придававшие его походке морской оттенок. Так или иначе, его подлинное имя или фамилия упоминались лишь в сугубо официальных случаях, а в обыденной жизни Яшка был «боцманом», хотя флота и не нюхал, а с младых ногтей состоял при театре.

Трудно было определить его возраст – маленькое, мятое лицо Яшки давно уже не менялось. Но когда он бывал стрижен и брит – а это случалось не слишком часто, – ему можно было дать не больше тридцати. На самом же деле Яшке исполнилось тридцать девять.

В сорок первом году, когда в театре праздновали юбилей, неожиданно выяснилось, что самый старый работник театра именно Яшка. За двадцать лет здесь сменилось множество директоров и режиссеров; приходили, уходили, старились и умирали актеры; даже капельдинеры, самые постоянные, не подверженные театральным бурям и передрягам люди, успели перемениться, – один только Яшка всегда был здесь.

На юбилейном вечере директор сказал прочувствованные слова о незаметных тружениках, которых никогда не видит зритель, а председатель месткома вручил Яшке почетную грамоту. Всю торжественную часть Яшка просидел в президиуме рядом со старейшими актерами; он был гладко выбрит и подстрижен «под бокс», так что затылок у него был значительно светлее, чем красная шея. Выйдя в перерыве за кулисы, он ткнул свернутую трубкой грамоту в карман бушлата и сердито сказал:

– Очень мне надо это паскудство!

Но на следующий день Яшка зашел в поделочный цех и смастерил аккуратную буковую рамочку размером тридцать на сорок сантиметров, а затем выпросил у реквизитора Адамовича, именовавшегося в театре «Плюшкиным», кусок стекла.

Плюшкин долго артачился, прежде чем повел боцмана в свои владения, сплошь уставленные и увешанные всякой всячиной – картонными вазами с ярко размалеванными фруктами, рапирами и средневековыми мечами, точеными деревянными бокалами, букетами бумажных цветов и прочим театральным добром.

– Так зачем же тебе стекло? – в десятый раз рассеянно спросил Плюшкин, надевая принесенный с собой рыцарский шлем на стоявший у двери деревянный пулемет системы «Максим».

– Да я же говорил вам, Осип Адамыч, – сказал боцман, теряя терпение, – надо мне одно паскудство в рамку завести.

Плюшкин вздохнул, пошарил на полках, приподнял за ноги жареную картонную курицу и вытащил из-под нее пыльный кусок стекла.

– На, держи, – сказал он боцману, не пытаясь добиться более вразумительного ответа. Как и многие другие в театре, Плюшкин привык к тому, что боцман все на свете называет паскудством.

На длинных и бестолковых ночных монтировках, остановившись посреди сцены с какой-нибудь колонной или венецианским окном на спине, боцман спрашивал, страдальчески вглядываясь в темный зрительный зал: «Ну, куда это паскудство ставить будем?»

И тогда из темного провала доносился укоризненный бас с хорошо разработанными артикуляциями и качаловскими раскатами: «Ну что вы, Ошлепин, как можно так? Какое же это паскудство, вы просто ни себя, ни нас не уважаете».

Но это мало действовало на Яшку. Брезгливое выражение не покидало его лица даже тогда, когда он, стоя за кулисами во время спектаклей, повторял за актерами текст, беззвучно шевеля губами. Такая у него была привычка, и, если кто-нибудь ловил его за этим занятием, боцман презрительно пожимал плечами и замечал свистящим шепотом: «Тоже играют…»

Придя домой после переговоров с Плюшкиным, Яшка вставил грамоту в рамку и укрепил ее на стенке между двумя фотографиями, из коих одна изображала известного русского борца Ивана Поддубного, от шеи до колен увешанного медалями, а другая – не то Сальвини, не то одного из братьев Адельгейм в роли Гамлета.

Жена Яшки, худая и болезненная женщина с впалой грудью и желчным лицом, скептически смотрела на всю эту операцию, а когда Яшка закончил, проговорила единым духом:

– Что с этой бумажки толку, хоть бы за двадцать лет премию какую дали, это ж немыслимое дело за такие копейки работать. Ты посмотри у людей: как получка, так пятьсот – шестьсот, и одежу себе могут справить, и кушают как люди. А мы что?

– Молчи, – сказал Яшка. Он знал, что в разговорах подобного рода жена неистощима, и более всего терпеть не мог сравнений.

Главной занозой в их семейной жизни и неизменным предметом для сравнений был сосед Иван Емельянович, слесарь из железнодорожного депо, имевший пышные усы и огород в полосе отчуждения.

– А чего мне молчать? – сказала жена. – Что? Может, неправда? Вон посмотри, Иван Емельянович: отработал смену – и дома. А ты и днем и ночью, это же не работа, а самошедший дом.

– Тьфу! – сказал боцман и вышел. Он собирался сообщить жене о том, что кроме грамоты его премировали месячным окладом, но упоминание об Иване Емельяновиче переполнило чашу.

Через несколько дней в бухгалтерии Яшке отсчитали четыреста пятьдесят рублей. Он брезгливо расписался, сунул скомканные бумажки в карман бушлата и направился за кулисы, по дороге еще раз уточняя весь свой план: триста рублей принести домой, рублей на семьдесят пять купить жене на платье – по пятнадцать рублей за метр бывает вполне приличный материальчик, – остальные зажать и выпить. Он уже давно был в долгу перед многими, ставившими ему время от времени сто граммов, и сейчас не отметить это дело было бы просто свинством.

Во время действия он подходил то к одному, то к другому и уславливался о встрече. После спектакля они живо разобрали декорацию и пошли. Был жаркий июньский вечер, на улицах, несмотря на поздний час, было полно народу. Решили зайти в клуб Рабис, там был недорогой буфет. Но клубный буфет оказался занят шумным банкетом выпускников Театрального института, и Яшка, сказав «паскудство», повел своих друзей в ресторан, помещавшийся в глубоком подвале, но называвшийся почему-то «Эльбрус».

В «Эльбрусе» было дымно, играл оркестр. Друзья уселись, и боцман, ощупав в кармане деньги, заказал пол-литра, пять кружек пива и закуску – селедочку и салатик из помидоров и огурцов.

Официант, очень похожий на знакомого Яшке заслуженного артиста Чужбинина, молча, приподняв брови и зажав под локтем салфетку, убрал со столика фужеры и бокалы на высоких ножках, оставив одни только рюмки, и принес заказанное. Он начал было разливать по рюмкам водку из запотевшего графинчика, но боцман сказал: «Ничего, мы с этим паскудством и сами управимся», – и официант удалился, поправляя на ходу скатерти на пустующих столиках.

Для начала друзья поговорили о предстоящей гастрольной поездке и Яшка сказал, что все ничего, только вот в этих «волчежитиях проклятых» ему жить хуже смерти, он лучше в театре ночевать будет. Затем выпили за здоровье боцмана, и он заказал еще графинчик.

Что было потом, Яшка помнил смутно. Помнил он, что рассказывал друзьям, как когда-то на спор ложился под автомобиль: кладут на тебя щит такой из досок, а машина переезжает; ерунда, выдержать можно. Помнил также свой рассказ о том, как он, Яшка, ходил в цирк на чемпионат и вышел из публики бороться с Черной маской и как Черная маска, подлец, захватил его двойным нельсоном и шепотом предлагал пять рублей за то, чтобы он поддался и лег на лопатки.

Потом еще Яшка спрашивал у официанта, не брат ли он заслуженному артисту Чужбинину, и предлагал ему выпить с ними, а официант сказал: «Нам нельзя». И Яшка показывал, как Чужбинин читал знаменитый монолог Гамлета «Быть или не быть», а официант сказал: «Здесь шуметь не полагается». Потом он просил музыкантов играть «Катюшу», и те играли, а он представил себе, как расцветали яблони и груши и как одинокая Катюша бережет свою любовь, и расстроился, а осветитель Степан Данилыч, сидевший рядом с ним, все время говорил: «Боцман, дыши носом!»

Потом официант принес длинную бумажку, и боцман достал из бушлата деньги, и еще все лезли в карманы и прибавляли, а Степан Данилыч сказал: «У меня декохт», – но было уже достаточно, и они кое-как вышли.

На следующий день боцман явился в театр со следами домашних столкновений на лице. Несколько раз, оставаясь наедине, он рубил рукой воздух и решительно произносил: «Вплоть до развода». А после спектакля не пошел домой. Когда театр опустел и в здании остались только сторож и двое пожарных, боцман поставил за кулисами роскошную кровать из «Анны Карениной», застлал ее мочальной травой, похожей на позеленевшую медвежью шкуру, и лег, укрывшись бушлатом.

Проснулся он поздно. Было воскресенье, предстоял дневной спектакль. Он хотел выскочить за булочкой, но вспомнил, что скоро откроется буфет, и остался. Часы в артистическом фойе показывали половину десятого, в десять должны были прийти ребята ставить декорацию. Он решил пока что подняться в верхнее фойе, где была открыта выставка, посвященная юбилею, – вчера ему сказали, что там есть и его фотография и что висит она на щите, который называется «Корифеи нашего театра», между заслуженными артистами Кореневой и Хламовым.

Действительно, все было именно так. Боцман минут десять простоял у этого щита, хотя фотография ему вовсе не нравилась: он был на ней надутый, будто его накачали воздухом изнутри и от этого у него выпучились глаза, голова втянулась в плечи, а на темени вскочил клок волос в виде вопросительного знака. Под фотографией было написано: «Старейший рабочий сцены нашего театра Яков Иванович Ошлепин. Работает со дня основания театра».

– Тоже фотографируют… – пробормотал боцман и направился к другим щитам.

Здесь была наглядно представлена вся история театра, начиная с тысяча девятьсот двадцать первого года. Висели пожелтевшие афиши, выцветшие фотографии, программы первых спектаклей. Яшка с интересом рассматривал все это. Вот «Овечий источник». Яшка вспомнил лохматого, с горящими глазами режиссера Акопова, который ставил этот спектакль, и Стрелецкую, которая играла Лауренсию, и то, как в зале выли от восторга, стучали ногами, аплодировали и пели «Интернационал», когда она читала свой монолог «Так мне самой оружье дайте!».

«Без звания была, а играла – будь здоров», – злорадно подумал боцман.

Он продолжал переходить от щита к щиту, словно идя по ступеням собственной жизни. «Мистерия-буфф», «Слесарь и канцлер», «Воздушный пирог», «Коварство и любовь», «Виринея», «Чайка», «Шторм», «Поэма о топоре»… С каждым из этих спектаклей у Яшки было связано свое. Вот здесь художник нагородил декорацию – господи боже ты мой, одного леса кубометров десять вкатили. Все действие шло на лестницах, актеры чуть ноги не повыламывали. А чего стоило втащить это паскудство на сцену да вытащить! Вот времечко было… А в «Коварстве» режиссер приписал новые роли – Бетховена, Шиллера и еще философа какого-то, его Дарский играл. Раньше половины первого спектакль не кончался, а пока разберешь декорацию, пока придешь домой – это что, шутки? Вспомнил он также, как Степанов играл в «Шторме» братишку. Вот давал типа! Не зря его в Москву забрали. На одной из фотографий «Шторма» боцман увидал себя. То была сцена субботника, массовка. В театре не хватало актеров, и Яшка выходил в кургузом пальто, с лопатой на плече, но ему так-таки ни единого слова не досталось, а Плюшкин, выдавая ему из реквизиторской лопату, не упускал случая сказать: «Смотри, боцман, ты у нас еще в артисты выйдешь…»

Пока Яшка обходил выставку и предавался воспоминаниям, он не помнил о времени и, лишь взглянув на восьмигранные часы, висевшие над лестницей, с ужасом увидел, что уже одиннадцать.

– Мамочка родная, вот тебе раз! – сказал он. – Это ж через полчаса публику впускать.

Он припустил вниз, прыгая через две ступеньки и думая о том, как его ругают ребята. В нижнем фойе ему никто не попался навстречу, он метнулся через пустой и темный зал, но на сцене тоже не было никого. Горела дежурная лампа, в ее унылом свете торчали разбросанные куски декораций: часть комнаты с большим окном, – сегодня должны были играть «Парень из нашего города». «Отменили спектакль? – подумал он. – С чего бы это?» Непонятно было, почему на сцене никого нет.

– Степан Данилыч! – нагнулся он к будке осветителя.

Никто не ответил. Он поднял голову и поглядел на колосники, высматривая верховых рабочих.

– Алеша! – негромко позвал он, приставив ладони ко рту.

Тишина. «Что за притча?» – подумал он, испытывая холодящее чувство тревоги. Он прошел через сцену в сторону актерских уборных, но и здесь никого не было. Тогда Яшка пошел вдоль коридора, дергая запертые двери, и вдруг увидел, что актерское фойе сплошь забито людьми – и все стоят тихо, как на похоронах. А когда он подошел ближе, то Плюшкин, стоявший сзади всех с противогазом через плечо, обернулся к нему и цыкнул: «Тсс», хотя Яшка не производил никакого шума. И он вошел в фойе на цыпочках, стараясь не скрипнуть, услышал негромкий, с придыханием, голос, доносившийся из репродуктора, – и сразу понял все.

2

Первые недели войны боцман прожил в состоянии какого-то отупения. Жизнь сошла с рельсов. Сезон в театре закончился, спектаклей не было, все ходили с озабоченными лицами, и вместо привычных слов «репетиция», «монтировка», «гастроли» все чаще слышалось: «броня», «эвакуация», «эшелон»… В поделочном цехе с утра до вечера сколачивали ящики, а в декорационной мастерской художники рисовали на фанерных щитах устрашающие плакаты, к которым завлит театра тут же присочинял стихотворные подтекстовки – вроде: «Ох, и будет морда бита у Гитлера-бандита».

Плюшкин, не снимавший противогаза ни днем ни ночью, ходил за директором по пятам и канючил.

– Посудите сами, – говорил он, пытаясь всучить директору длинный список, – одних пулеметов шесть штук, канделябров разных до двадцати. А люстры я себе что, в карман положу? Ну хорошо, мечи, шпаги, винтовки и другую мелочь можно сложить в те старые ящики. А двух рыцарей из «Богдана» куда я дену?

– Отцепитесь вы со своими рыцарями, Адамович, – отмахивался директор.

– Мои рыцари! – обиженно пожимал плечами Плюшкин. – Вот так всегда. Реквизит – это вроде не имущество. А придется «Богдана» играть, так Адамовича поставите за рыцаря, да?..

Боцман, как всегда, приходил в театр с утра и весь день слонялся, томясь от безделья.

Никто не обращался к нему, никто ничего от него не требовал и ничего ему не поручал. Иногда он заходил в поделочный цех.

– Тоже делают… – бормотал он, глядя на сколоченные ящики. – Паскудство какое-то, а не упаковка… А зачем вы это окно режете?..

К вечеру боцман испытывал невероятную усталость. Он возвращался домой еще засветло, жена молча ставила на стол скудный обед. Она как-то притихла в последние дни, боцману это было тягостно, и он даже обрадовался, когда она сказала:

– А Иван Емельянович – слышал? – теперь большой начальник стал. В народном ополчении командир. И домой не приходит, ему теперь Настя каждый день туда кушать носит.

– Куда? – спросил боцман, чтобы поддержать разговор.

– А на Малеванку, – сказала жена. – Они там линию охраняют, бо он, паразит, десанты кидает.

И она сообщила ему ряд ставших известными ей случаев, в которых участвовали парашютисты, шпионы в милицейской форме и еще какой-то неизвестный, который уже третьи сутки сидит на трубе электростанции и бросает оттуда ракеты.

– Паскудство, – сказал боцман. – Я б этих гадов своими руками подавил.

На следующий день директор повел с боцманом дипломатический разговор.

– Послушайте, Ошлепин, – сказал он, – вы что думаете делать?

– То есть как? – спросил боцман.

– Видите ли, – сказал директор, – с броней у нас сейчас туговато, на техперсонал всего пять броней дали… – Директор запнулся, подумав о том, что «пять броней», вероятно, неправильно, так не говорят, но тут же преодолел заминку и поехал дальше: – Так вот, понимаете, – продолжал он, – я и думаю, как мне быть? Вы же знаете, Ошлепин, как я вас уважаю, вы наш корифей и так далее, поэтому я с вами советуюсь. Мы, вероятно, эвакуируемся, ну и тут, сами понимаете, сокращение штатов и тому подобное. Так вот я и думаю: машиниста мне надо взять? Раз… – Он загнул мизинец левой руки. – Осветителя надо? – Не дожидаясь ответа, он загнул второй палец. – Без портного мне тоже не обойтись. Остается декоратор, парикмахер – и все. – Он показал боцману сжатый розовый кулак.

– Я, конечно, броней не нуждаюсь, – сказал боцман, испытывая жгучее чувство обиды, – потому как я невоеннообязанный через грыжу и двойной открытый перелом левой ноги. Но раз такое дело, как по сокращению, то чего же…

Дома он молча отдал жене получку и выходное пособие – всего около пятисот рублей.

– А чего это так много? – подозрительно спросила она.

– Будет тебе много, – угрюмо пообещал боцман.

С полдня он помаялся молча, а потом рассказал жене все.

– Ну да, я ж всегда говорила, – начала она, но, посмотрев на боцмана, осеклась, замолчала и только часа через два сказала ему: – Ты бы, Яшенька, табуретку эту починил, что ли, а то я уже на нее и садиться боюсь – загремишь, костей не соберешь.

Но боцман чинить табуретку не стал. С утра он уходил в город, дома ему было невмоготу. Он подходил к вывешенным на улицах газетам, читал сообщения Информбюро, смотрел, как сооружают из мешков с песком укрытия и как ставят противотанковые рогатки, сделанные из рельсов и похожие на скрепленные накрест две буквы «Ж».

– Строят черт его знает как… – бормотал он. – Тоже вояки…

Кто-то сказал ему, что в городском парке выставлена большая карта фронтов, и он пошел туда. Парк был весь изрыт зигзагами щелей, он долго кружил по аллеям, прежде чем нашел карту. Она стояла над самым обрывом, укрепленная на двух столбах, а перед ней, упершись спиной в трость и задрав голову, стоял знакомый Яшке артист Чарский, служивший когда-то у них в театре, но ушедший года три назад в эстраду.

Увидев Яшку, Чарский приветливо кивнул ему и продолжал рассматривать карту. Яшка тоже постоял и посмотрел извилистую, как гадюка, линию фронта.

– М-да, – сказал Чарский. – Дела швах. – Он вынул из-за спины трость и потыкал ею одну извилину. – Видал?

– Да… – сказал боцман. – Паскудство.

– Жмут, – сказал Чарский. Он повернул к Яшке круглое лицо и печально покачал головой. – Ваши-то уже налаживаются отсюда?

– А ну их, я там не работаю, – сказал Яшка.

– Как? – Чарский округлил и без того круглые, кошачьи глаза.

Яшка поведал ему свою историю. Чарский выслушал, огорченно поцокал языком и сказал:

– Ну да, конечно, разве им люди нужны! Удивительное отсутствие чуткости.

Яшка был рад, что немного отвел душу и поговорил с понимающим человеком. Все-таки как-никак вместе работали, и хоть Чарского в театре не любили и называли за глаза «кот» или «мартын» (его настоящая фамилия была Мартынюк), но человек он, по-видимому, добрый и душевный.

С этими мыслями Яшка на следующий день пришел в парк, но Чарский ему больше не встретился. Яшка походил вдоль днепровских склонов, посмотрел на торчавшие из-под кустов зенитки и на пустой пляж и ушел.

В городе жизнь становилась все более напряженной и тревожной, вокруг сновали люди с озабоченными лицами, проезжали длинные колонны военных машин, и боцману казалось, что он один шатается без дела и что все это замечают.

Как-то утром, выйдя из дому, он увидел Настю, дочь Ивана Емельяновича. Она стояла у двери, держа в руке чугунок, перевязанный белой салфеткой.

– Здравствуйте, дядь Яш, – приветливо сказала Настя.

– Здравствуй, Настенька, – ответил он. – Ты куда, до Ивана Емельяновича?

– Ага, – ответила она. – Кушать понесу.

Они пошли рядом, и он подумал, что вот хорошо – человек детей имеет: есть кому позаботиться и все такое.

– Там дают кушать, – щебетала Настенька, – только папа любят домашнее и у них желудок больной, так мы носим, пока можно.

– А далеко это? – спросил боцман.

– Не, – сказала Настенька. – До Малеванки трамваем, а там с полкилометра, совсем близко.

– А ну-ка и я с тобой поеду, – сказал боцман. Он вдруг решил, что ему необходимо поговорить с людьми и сделать хоть что-нибудь; все-таки поездка – это тоже работа, не то что шататься по городу.

– А чего же, – сказала Настенька, удивляясь, но из деликатности не выказывая никакого удивления. – Конечно, поедем, дядь Яш.

– А пропустят меня туда? – спросил боцман, нащупав мелочь в кармане бушлата.

– Папа скажут, так пропустят, – спокойно ответила Настенька, – они же вас знают.

Настино спокойствие и ее вера в могущество отца понравились боцману, и он впервые по-настоящему позавидовал Ивану Емельяновичу.

До места они добрались часа через полтора. Иван Емельянович сидел в лесу, на сухой сосновой хвое, за его спиной стояла прислоненная к дереву винтовка. Он съел холодный летний борщ, принесенный Настенькой, вытер усы и сказал боцману:

– Оно конечно, Яша, дело твое неважное. Специальности у тебя нет…

– Сейчас кругом одна специальность, – печально сказал боцман.

3

Через два часа Настенька вернулась в город с запиской:

«Дорогая Феня, я тут остался, так что ты пришли мне с Настей или сама привези пару белья, а больше ничего такого мне не надо. Пойди до директора, проси, чтоб взяли в эшелон, там как-нибудь устроишься, в тылу люди нужные. За меня не беспокойся, я тут не пропаду».

Получив записку, Феня всю ночь проплакала, а наутро повезла боцману белье и пироги с яблоками. Боцман встретил жену довольно сурово, никаких сантиментов не допустил, а на прощание сказал:

– Сегодня же пойди до директора, скажи, что я в народном ополчении, пусть попробует, паразит, тебя не взять.

В отряде боцман зажил необычной и странной жизнью: ходил в наряд, учился обращаться с винтовкой, называя ее «паскудством» и в седьмом поту собирая разобранный затвор, спал под открытым небом на пахучем еловом лапнике, мерз по ночам и брезгливо хлебал продымленные отрядные борщи.

– Тоже варят… – бормотал он, сидя на корточках над котелком. – Разве это борщ?

Из города привезли двадцать ящиков с бутылками, – обычно в таких ящиках привозили в театральный буфет ситро.

– Это еще что за паскудство? – спросил боцман.

– Против танков, – сказал Иван Емельянович.

Командир отряда, старый осоавиахимовец в очках (Иван Емельянович, оказывается, командовал всего лишь взводом), объяснил, как обращаться с бутылками. Боцман получил две штуки. Кроме того, он носил у пояса гранату и не переставал тревожиться, что она на нем взорвется, хотя Иван Емельянович уже растолковал ему все насчет кольца, чеки и взрывателя.

Люди в отряде относились к нему, так же как и в театре, снисходительно и немного насмешливо. И называли его здесь почему-то «артист». Так прошло еще две недели. Боцману уже казалось, что он давным-давно живет среди этих людей в лесу, и он с неохотой вспоминал те неприкаянные дни, когда шатался по городу, а жизнь бежала мимо него.

Однажды вечером они сидели под соснами. Стемнело, и было тихо. Только вдали, где за деревьями догорала узкая малиновая заря, все время негромко и угрожающе погромыхивало. Люди сидели молча, кое-кто курил, пряча огонек в согнутую ладонь. В темном небе, настырно гудя, прошли самолеты. Заметались прожекторы, застучали зенитки.

– С куревом там!.. – сказал чей-то голос.

Сзади тяжко ухнуло, несколько раз дрогнула земля, прошумели вершинами сосны. И снова стало тихо.

– Слышь, артист, – проговорил в темноте чей-то голос, – рассказал бы чего-нибудь…

Яшка молча пошевелился в темноте. В театре его называли боцманом, а здесь – артистом. Одни сидят в зале, другие играют на сцене. А он – за кулисами околачивается. Так было всегда. И никто, должно быть, не догадывается, что он знает на память всю «Чайку» – от слова до слова. И «Грозу». И «Горе от ума». А монолог Пимена он мог бы так прочитать, что ой-ой-ой… «Еще одно последнее сказанье, и летопись окончена моя…»

В ту же ночь их подняли по тревоге. Было темно и тихо, только сосны шумели верхушками. Комвзводы сделали перекличку, а командир отряда сказал, что сброшен десант, и они быстро двинулись по направлению к дороге. Боцман все время спотыкался о корневища, и Иван Емельянович сказал ему: «Держись возле меня». Но он и сам держался.

Они лежали рядом и стреляли в темноту, а оттуда по ним строчили трассирующими – все вокруг было прошито красными нитями, – и невдалеке кто-то крикнул: «Санитара!» – и долго стонал.

– Жив? – спросил Иван Емельянович.

– Живы будем – не помрем, – сказал боцман.

– Вперед! – крикнули сбоку.

И все побежали. Боцман тоже побежал, с него еловой лапой сбило шапку, но он бежал, покуда все не остановились и снова не залегли. И так они лежали до рассвета на месте, вслушиваясь в темноту и ожидая, что все начнется сначала. А утром уже лупила артиллерия, и снаряды, противно сопя, летели через их головы в ту и в другую сторону. И Иван Емельянович сказал:

– Эге, это уже не десант…

Десять или двенадцать дней и ночей – боцман потерял им счет – они жарились в этом пекле. Убило осколком седого осоавиахимовца, его место занял охрипший от крика Иван Емельянович. Но и его в конце концов достало. Два ополченца вытащили его из боя, и на рассвете боцман увидел, как он лежал под сосной, раскинувшись будто на отдыхе. Он подбежал и склонился над ним. Иван Емельянович коротко дышал и смотрел на боцмана чересчур спокойными глазами. Боцман опустился на колени и сказал:

– Ничего, Иван Емельянович, вот в госпиталь вас отправят, все в порядке будет.

Иван Емельянович качнул головой и сказал:

– Пить.

– Сейчас, – сказал боцман. Он торопливо отстегнул фляжку, висевшую на поясе у Ивана Емельяновича.

– Нет, – качнул головой Иван Емельянович. Фляжка была пуста.

– Сейчас, сейчас, – сказал боцман.

Он поднялся и оглянулся. За бугром, совсем близко, длинно застучал пулемет, с соседнего деревца посыпалась хвоя. Боцман побежал в обратную сторону, придерживая рукой винтовку. Где-то тут был ручей. Но где? Он долго бежал, скользя подошвами по хвое и оглядываясь. У ручья упал, приникнув лицом к мелкой воде, напился и наполнил флягу. Откуда он прибежал? Вот эта раздвоенная сосна, кажется, была справа… А тот дубок – слева… Вот. Наконец-то. Есть. Боцман опустился на колени и сказал:

– Иван Емельянович!..

Ни слова. Тихо. И пулемет уже не стучит. И Иван Емельянович лежит, как лежал, будто на отдыхе, только глаза закрыты.

– Иван Емельянович! – сказал он еще раз.

Ни звука. Кажется, дышит… Он осторожно прикоснулся ко лбу. Теплый. Он встал и в отчаянии оглянулся.

– Э-гей! – закричал он, и эхо откликнулось: «Эй…»

Он взбежал на бугор. Пустая дорога вилась серой гадюкой, и в чистом поле за лесом свечой горела большая скирда.

Он повернул обратно, и снова стал над Иваном Емельяновичем, и пощупал ему лоб, и приставил ему фляжку ко рту; вода полилась по усам и шее. На дороге заурчали машины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю