Текст книги "Сквозь ночь"
Автор книги: Леонид Волынский
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 48 страниц)
Все наши ухищрения были тщетны, – он возникал вдруг, как привидение, неизвестно откуда взявшись, и исчезал точно так же…
Никто не мог снять с него маску, он побеждал всех. Тут не спасало ни воловье упорство Ульриха, ни свирепость Манжулы, ни Загоруйкина непостижимая изворотливость. И лишь с красавцем, Яном Черная маска никак не могла справиться. Две встречи между ними закончились вничью. О третьей, сегодняшней, в афише было сказано: «до решающего результата…»
Они боролись последними. Грозный гул стоял в цирке, когда маске удавалось взять улыбающегося, как всегда, любимца на прием; несколько раз Ян был, что называется, на волоске, но в последнюю секунду он все же уходил из рук маски. Ослепительно улыбаясь, он и сам брал на прием своего жилистого противника, швырял его на ковер, – и тут цирк замирал затаив дыхание.
Целую вечность длилось это неслыханное наслаждение, пока Ян Рубан не подарил наконец всем то, чего они ждали. Приемом «тур-де-бра» на тридцать седьмой минуте он красиво припечатал маску, и тот, поднявшись, в немой тишине снял с головы чулок.
Не берусь описать, что тут было. Были и крики, и свист, и букеты ярких осенних цветов…
Развенчанная маска стояла, хмурясь, комкая в кулаке чулок. Это был не молодой уже, курчавый, с проседью, смуглый борец с изрезанным глубокими складками лицом и густыми, сросшимися бровями. Сверху лились звуки туша. Рубан кланялся, ослепительно улыбаясь, прижимал руку к сердцу и, разрывая букеты, бросал обратно в публику красные, белые и лиловые астры.
Домой мы возвращались молча. На прощанье Женька сказал:
– Пойдем пораньше на речку, что ли…
Что ж, теперь не надо было бежать с утра, набив карманы яблоками, к Джильярди, а затем в типографию за афишами или еще куда-нибудь. Теперь, конечно, можно было отправляться прямо на речку…
Дни стояли ясные, с первыми паутинками бабьего лета. Мы лежали на песке у воды, когда вдруг пришел Колька Дзюба. Изо рта у него торчала папироса. За лето у него здорово отросли усы, а прыщей стало меньше.
– А ты разве не уехал с цирком? – удивленно спросил у него Женька.
Дзюба сплюнул на папиросу, разделся и лег рядом с нами. Невдалеке боролись, кряхтя, ребята – один стоял на четвереньках, «в партере», другой давил его двойным нельсоном. Дзюба, прищурясь, поглядел туда и проговорил:
– Туфта у них все.
– У кого? – спросил Женька.
– Ну, в цирке в этом, – сказал, сплюнув в воду, Дзюба. – Кругом у них там брехня.
– Какая брехня? – спросили.
– А такая, – лениво почесался Дзюба. – Для таких, как вы, дураков… И борьба у них вся туфтовая.
– Врешь, – сказал, побледнев, Женька. – Сам брехло.
– Мне врать без интересу, – сказал Дзюба. – Мне теперь эту лавочку Мацепура всю как есть раскрыл.
– Какой еще Мацепура? – спросил я.
– Ну, Джильярди пусть по-вашему, – усмехнулся Дзюба. – Ему Мацепура фамилия…
Потянувшись к штанам, он достал папиросу, лениво размял ее, дунул в мундштук, закурил и стал рассказывать. Из того, что он говорил, выходило, будто чемпионат был заранее весь расписан, кто кого когда положит и все такое, и еще, что у борцов есть разные специальности – «комик», «зверь», «герой-любовник», «мастер техники», и что «комик» нужен, чтоб было над кем смеяться, а «зверь» должен нагонять страх, публика это любит, и что «героя» по этим туфтовым правилам класть на лопатки не разрешается; для правдоподобия его иногда кладут, но тут обязательно судьи находят нарушение… И еще насчет Черной маски – что это совсем квелый старик, его любой с первого раза припечатал бы, да нельзя.
– А все ради мимозы… – подмигнул, закончив рассказ, Дзюба.
– Ради какой мимозы? – недоуменно спросил Женька.
– Ну, для денег, одним словом. Чтобы в кассу побольше несли.
Тут я вспомнил, что Джильярди тоже как-то называл деньги мимозой.
– Сволочь ты, – сказал я Дзюбе. – Сволочь ты со своим Мацепурой.
– Но-но, полегче, – сказал Дзюба. – Полегче, дурное сало, а то живо по морде схлопочешь.
– Схлопотал бы ты небось, – сказал я, поднимаясь, – да неохота руки марать…
Женька тоже поднялся. Мы взяли одежду и отошли в сторону, под кусты. Там мы посидели молча.
– Ты как думаешь, – спросил погодя Женька, – брешет он, нет?
– Не знаю, – вздохнул я.
Женька потер ладонью свою бритую, как у Загоруйки, голову.
– Будем, наверное, домой идти, – сказал он.
Не сговариваясь, мы сделали крюк, чтобы пройти мимо цирка. У входа в городской сад стоял еще старый Решетилин плакат. Лицо усача борца, похожее на портрет писателя Мопассана, было изборождено дождевыми затеками, будто следами высохших слез.
Мы молча свернули и пошли по аллее. Здание цирка белело сквозь ветви каштанов, акаций и желтеющих кленов. Купола на нем уже не было. Выше облинявших за лето дощатых стен виднелись оплывшие янтарными каплями столбы. Мы обошли вокруг и постояли у заколоченного входа. Завпосредрабисом Людвигов показался вдали на аллее. Он шел, задумчиво шевеля тростью первые опавшие листья.
– Вот у кого спросить бы, – вздохнул Женька. – Он же знает, наверное…
Поколебавшись, я пошел навстречу ему. Краснея и запинаясь, я выложил ему все. Выслушав, он помолчал, глядя в землю и трогая кончиком трости лимонный кленовый лист.
– Видишь ли, – проговорил он наконец, своим гудящим, густым голосом, – как бы тебе сказать… Мед, как тебе, надеюсь, известно, добывают пчелы. А деготь гонят в этих самых, ну, смолокурнях, что ли… Так ведь?
Я недоуменно кивнул.
– Так вот, – тут Людвигов приподнял трость, и густой голос его сделался вдвое гуще. – Артист, дружок мой, подобен пчеле, мед добывающей. Ну, а этих… с ложкой дегтя… этих много еще в жизни встретишь. Рассказывать они тебе будут разное, а ты не верь… Не верь, сынок, – повторил он, положив мне на голову большую пухлую руку с перстнем, и мне вдруг почудилось, что он заговорил стихами. Но больше он ничего не сказал. Отогнув мне голову, он поглядел в лицо, улыбнулся грустной улыбкой и пошел дальше, величественно ступая заплатанными полуботинками. Женька стоял у заколоченного цирка, переминаясь.
– Ну что? – нетерпеливо спросил он.
Я выпалил, задыхаясь от бега:
– Сказал – не верить…
И представьте, я до сих пор не верю, что бы там ни говорили всякие Мацепуры.
1958
СОБАКИ
1
Вот уже бог знает сколько времени мне хочется рассказать о собаках, живших у нас во дворе лет тридцать пять тому назад. И все не соберусь, все откладываю, – мне постоянно кажется, что гораздо важнее рассказывать о людях. Но в конце концов надо взяться и избавиться от этого дела.
Начну по порядку. Их у нас было три. Точнее, как минимум три. Временами количество доходило до восьми-девяти. Так бывало, когда Булька щенилась. Делала она это исправно каждый год: с весны тощала, а затем начинала круглеть брюхом и ходила задумчивая, с набухшими розовыми сосцами. Это была гладкошерстая, очень добрая сука, похожая на обедневшую благородную даму. Возможно, предки ее были из аристократов, переженившихся на дворнягах. В пору моего детства аристократия была не в чести.
Щенилась она обычно под крыльцом, – было у нее там такое местечко, куда я с трудом заползал, роя землю носом. Вероятно, она изорвала бы каждого, кто осмелился бы забраться туда, – не считая меня, конечно. Она жалостно скулила в темноте и лизала мне руки, когда я, добравшись, нащупывал копошащихся и повизгивающих щенят.
– Дура, – шептал я ей, заикаясь от нетерпения, – вот дура-дуреха!.. Неужели же ты не понимаешь, что на кухне им будет значительно удобнее?
Я забирал их по одному, – она ползла за мной, поскуливая, и возвращалась, когда я нырял туда, чтобы взять следующего. Иногда она уносила их обратно, осторожно держа в зубах, и мне приходилось начинать все сначала.
В конце концов она смирялась с тем, что щенята будут жить на кухне. Матери моей тоже приходилось мириться с этим. Я намащивал в углу тряпье и смотрел, как они копошатся там, наползая сослепу друг на дружку. Успокоившись, Булька облизывала их и начинала кормить. Она растягивалась на боку, озабоченно поглядывая, как они тычутся, нащупывая сосцы, а затем блаженно прикрывала глаза, оставив на всякий случай щелочку между веками.
За какую-нибудь неделю щенята основательно обрабатывали ее. Ребра у нее на грудной клетке проступали, как обручи, но сосцы неизменно бывали полны и низко свисали, торча в стороны под отощавшим плоским животом. Мать, вздыхая, то и дело подливала ей в миску – то молока, то супа.
Иногда на кухню заглядывал Шарик. Булька, урча, показывала ему зубы. Он нюхал издали миску, чуть шевеля ноздрями, и, меланхолически посмотрев на щенят, удалялся.
Шарик был из потомственных работяг, чистых кровей дворняга и скептик. Прибился он к нашему двору уже взрослым, – пришел, походил, оглядел и обнюхал все, как бы примеряясь к условиям. Съел брошенную ему корку хлеба и, как видно, удовлетворившись, остался. Жил он в будке между сараем и мусорным ящиком. На лохматом хвосте-обрубке и ушах его всегда было полно лиловых репейниковых колючек.
Свои обязанности он выполнял добросовестно, но без излишнего азарта, – зря не лаял, а днем все больше подремывал, отгоняя ушами мух. К посторонним относился со сдержанной подозрительностью; активно не любил он лишь одного нищего, называвшегоя «Дед Природа».
Этот бородатый и босоногий старик, издали похожий на Льва Толстого, ходил с суковатым посохом и длинной холщовой сумой, в которой угадывались между выпирающих сухарей контуры трехлитровой бутыли-«сулеи», и просил милостыню стихами. Замахнувшись клюкой на собак, он останавливался посреди двора и, подняв к небу багровое, опухшее от самогона лицо, начинал извергать четверостишия собственного сочинения. Темой четверостиший были преимущественно нападки на природу, которую он клеймил беспощадно – за жару, за холод, за ветер, безветрие, дождь или засуху, в зависимости от обстоятельств. Получив краюху хлеба, горсть сухарей или гривенник, он удалялся, производя высунутым языком неприличный звук, после чего Шарик подолгу хрипел и стонал от возмущения.
Что до Бульки, то, исполненная материнского достоинства, она на время вовсе выключалась из суетных дворовых дел. Лежала на подстилке, покойно свернувшись, и следила за расползающимся семейством, приподнимая то одну, то другую бровь.
Разномастные коротышки помаленьку становились на ноги, пошатываясь и удивленно глядя на мир подернутыми молочной мутью глазами. Учились лакать, окружая блюдце, толкаясь и опрокидывая друг друга. Пугались ползающих по полу рыжих прусаков. Смелея, обнюхивали их, напрягаясь и вздрагивая от прикосновения к шевелящимся прусачьим усам. Вечером засыпали кучей, положив друг на друга тупоносые, вислоухие головы.
Потом начинались путешествия за пределы кухни. Толстопузые кубышки застревали, повизгивая, между стульями, пытались взобраться в отцовское кресло, царапая когтями ветхую обивку, терзали его туфли и оставляли повсюду пахучие лужицы. Мать только всплескивала руками.
О том, что щенят топят, у нас в доме никто не заикался. Человек, предложивший такое, считался бы по гроб жизни бессердечным извергом. Сунув мне в руки тряпку, мать произносила:
– Горе мое, поди прибери за своим зверинцем…
И наливала тем временем молока в блюдце.
Отец же, придя с работы, рассматривал свои шлепанцы и говорил, ни к кому не обращаясь:
– Может, все-таки дать объявление? Бывают же людям нужны породистые собаки?..
Порода породой – находились охотники и на наших дворняг. Наступали горькие часы расставания.
Знакомые ребята с ближних улиц, сопя от счастья, уносили за пазухой безымянных еще черномордиков, пегих, рыжих, лохматых и гладкошерстых, – те испуганно выглядывали, не понимая, в чем дело, а Булька укоризненно и печально молчала, смиряясь с неизбежным.
Одного щенка как-то взяли у нас взрослые, и вот какая тут произошла история.
Люди эти были муж и жена, снимавшие комнату у домовладельцев неподалеку. Он служил не то в губсовнархозе, не то в губсобесе счетоводом, а она машинисткой или секретаршей в каком-то другом учреждении, не помню точно. Помню лишь, что ходили они на работу вместе, в лад стуча деревянными подошвами, – тогда носили такие. Детей у них не было. Жили они, по оценке сахаринных старух с нашей улицы, душа в душу, покуда между ними что-то не произошло. Стук деревяшек вдруг сделался вдвое тише – счетовод наш, к удовольствию тех же старух, стал ходить на службу один.
К тому времени щенок, взятый у нас, превратился в годовалого небольшого пса, у которого одно ухо постоянно торчало кверху, а другое лежало на затылке, вывернутое наизнанку. Этот жизнерадостный и суетливый пес по имени Топсик стал важным действующим лицом в семейной драме.
Когда заплаканная секретарша уселась в пахнущий дегтем извозчичий экипаж, держа на коленях узелок с разделенным имуществом, Топсик увязался за ней и преспокойно потрусил у заднего колеса, свесив язык, на другой конец города.
Наутро он вернулся озабоченной рысью и, завидев собравшегося на службу счетовода, устроил ему бурную встречу с прыжками и поцелуями. Однако к вечеру он снова исчез. И так стало повторяться изо дня в день – Топсик путешествовал туда и обратно, не будучи в силах разделить свое сердце, жалуясь и просительно подвывая тут и там, покуда в одно прекрасное утро мы не услышали под окнами бодрый стук двух пар деревяшек.
Но я, кажется, отвлекаюсь, рассказывая о чужой собаке и забывая о своих. С двумя из них читатель уже знаком. Остается сказать о третьей, по имени Паганель.
Этим звучным именем шестимесячный сын Бульки обязан был, с одной стороны, Жюль Верну, а с другой – нередко повторявшемуся восклицанию: «Ну и поганый щенок!..»
С Жюль Верном меня познакомил соседский шепелявый и гундосый парень Сережка, по прозвищу «Нихнас».
Отец его, бывший акцизный чиновник, считался теперь мастером колоть свиней, – ходил иногда по приглашениям, взяв под мышку длинный, обернутый в тряпку нож и надев чиновничью с надломленным козырьком фуражку.
Семейство это известно было своей нелюдимой скаредностью. Жили они за дощатым, обитым поверху ржавой колючей проволокой забором, сквозь щели которого можно было при желании разглядеть их двор, сплошь засаженный картофелем, морковью, луком, свеклой, огурцами, петрушкой и помидорами. Грядки были у них также и в саду между деревьями. Мать Нихнаса, худая и темнолицая, постоянно топталась там, согнувшись и подбирая в подол падалицу. Южный скат крыши их дома все лето бывал сплошь покрыт нарезанными червивыми яблоками, вишней, сморщенными маленькими грушами и прочим добром. Из сарая слышалось похрюкивание, мычание и кудахтанье, а из будки выглядывал, звякая цепью, тощий, голодный пес.
Дважды в год – на пасху и рождество – владения эти оглашались отчаянным визгом. Приникнув к щели, можно было увидеть, как отец Нихнаса в сдвинутой на затылок фуражке, насев на поваленную свинью, всаживает ей под левую лопатку свой омерзительный нож, в то время как сам Нихнас держит ее за задние ноги. Затем оттуда несся запах паленой щетины, а через день-другой мать Нихнаса, повязавшись чистой косынкой, отправлялась на базар торговать розовым, в пять пальцев толщиною салом. Мясо они солили, складывая в бочонок, и ели круглый год солонину, а из крови и кишок делали колбасы и еще одну штуковину из свиного желудка под названием «кендюх», что давало Нихнасу повод лишний раз пробубнить: «У них нету, а у нас есть!..»
С помощью этого то и дело повторявшегося утверждения Нихнас пытался упрочить свое место под солнцем, но ему это плохо удавалось. Ребята терпеть его не могли и при случае поколачивали. Получив где-нибудь на реке или на немощеной Монастырской улице, где мы играли в футбол, десяток-другой затрещин, он отбегал на безопасное расстояние и шепеляво кричал, размазывая по лицу пыль и слезы:
– Ну, будет вам, оглоеды, голодранцы парсивые, у меня батя синовник, он вам покажет…
– Нема теперь чиновников, кончились! – торжествующе неслось в ответ.
Не будучи в силах покорить всех вместе, Нихнас пускался в политику, применяя старые как мир приемы. Однажды, подойдя ко мне на улице, он сказал:
– С Женькой и Яшкой водишься, у них Жуль Верна-то нету, а у нас есть.
– Ну и что? – молвил я, внутренне дрогнув.
– Нисего, – уклончиво проговорил Нихнас. – Ты «Пятнадцатилетнего капитана» ситал?
– Н-нет… – ответил я, чувствуя, как медленно, но неотвратимо сползаю в бездну вероломства.
– А «Путесествие к сентру земли»? – небрежно прошепелявил Нихнас, почесывая прутиком искусанную комарами босую ногу.
Через полчаса я нес домой пахнущую мышами книжку, на обложке которой был изображен в овале красивый старик с вьющимися волосами и бородой. Вокруг старика громоздились оледеневшие корабли, пальмы, лианы, снежные вершины, люди в узких клетчатых брюках и еще много такого, от чего сердце сжималось сладким предчувствием.
Но, увы, ничто в мире не дается просто так, на дармовщинку. За счастье надо было платить, и притом дорогой ценой. Назавтра шепелявый Мефистофель пришел по мою душу.
– На реску пойдем? – деловито спросил он, свистнув под окном точно так, как свистели Женька с Яшкой, вызывая меня.
Делать было нечего. Я пошел с Нихнасом на речку. Я стал заходить во двор, мимо которого, даже Дед Природа проходил молча.
В доме там стоял плотный запах кислой капусты, постного масла и нафталина. Со стены глядели Нихнасовы родители. За отцовский портрет был заткнут пучок голых прутьев (должно быть, розги), а за материнский – веточка с крупными белыми шариками, называвшимися «богородицыны слезки». Ниже висели засиженные мухами картонные ангелочки с выпуклыми лакированными щеками. В углу под темными иконами теплилась бледным огоньком лампада. Тикали ходики в виде источенной шашелем деревянной избушки. От всего этого на сердце ложилась тоска.
Но бамбуковая под красное дерево этажерка, помещавшаяся у стены между двумя облезлыми плюшевыми креслами, была битком набита радостью. Сверху там покоились толстые годовые комплекты «Нивы» и «Вокруг света», переплетенные в мраморную бумагу, а на остальных полках стояли плечом к плечу отважные капитаны, воздухоплаватели, следопыты… Пигмеи и великаны томились там в душном плену. Между пожелтевшими страницами дремали сокровища Монтецумы, лазурные волны неслышно набегали на Берег Слоновой Кости, – подумать только, что бо́льшая часть всего этого была даже не разрезана!
Дома, когда отец с матерью засыпали, я осторожно, стараясь не скрипнуть, приносил из кухни керосиновую лампу и, поставив ее на табурет рядом с кроватью, пускал в дело свой перочинный нож.
Страницы надо было разрезать осторожно, не наделав заусенцев. Нихнасовы родители и так уж косились на меня, чуть не обнюхивая каждую книжку. Но какое же было наслаждение, запустив лезвие ножа внутрь, выждать, секунду-другую, не зная, что ждет тебя впереди. Быть может, какая-нибудь потрясающая душу картинка с бородачами в кожаных чулках, широкополых шляпах или узких клетчатых панталонах. Они мчатся верхом, продираются сквозь заросли, выглядывают из корзин воздушных шаров, стоят, мужественно скрестив руки, на палубах терпящих бедствие кораблей…
Погасив накоптившую, давно уже ненужную лампу, я засыпаю. Книжка спрятана под изголовье, осталось еще пятьдесят, семьдесят, сто неразрезанных, полных неведомого страниц. И еще что-то смутно-прекрасное впереди. Ах, да!.. Завтра не надо идти в школу. И послезавтра – тоже. Каникулы…
Но я снова отвлекся в сторону – где же собаки?
Я еще не проснулся, но знаю, что они здесь. Даже с закрытыми глазами я вижу их. Они сидят на полу у кровати, рядом. Сидят и терпеливо ждут, чуть клоня набок головы, прислушиваясь и приглядываясь, только Паганель временами едва слышно поскуливает – выдержки не хватает. Я томлю их минуту-другую, не шевелясь. Но провести их не так-то легко. Вероятно, у меня дрогнули ресницы, – вот они уже колотят по полу хвостами, все трое, даже Шарик своим обрубком. Я осторожно приоткрываю один глаз – готово: Паганель прыгает первым, за ним – старшие…
Они ошалело топчутся по мне, сбивают в комок одеяло, больно скребут когтями, лижут лицо, покуда я, сорвавшись, не сигану в окно. Они вылетают вслед, будто выпущенные поочередно снаряды, и мы все мчимся навстречу новому дню со страшным лаем и улюлюканьем.
Мы пролетаем сквозь дыру в заборе – прямо в генеральский сад. «Генеральским» он называется потому, что владел им раньше какой-то старик генерал, кажется отставной, давший деру еще пять лет тому назад, когда в город входили буденновцы. Здесь кроме яблонь, слив, груш и черешен растут каштаны, акация, миндаль и еще какие-то нездешние деревья, названия которых написаны латинскими буквами на почерневших цинковых табличках, прикрученных проволокой к нижним ветвям. Кроме того, в саду есть безрукая статуя женщины с отбитым носом и полуразвалившаяся беседка, стоящая над затянутым ярко-зеленой ряской прудом.
В пруду этом, прежде глубоком, рассказывают, утопилась когда-то, еще в мирное время, генеральская дочь, которой не разрешили выйти замуж за бедного. Мать ее вскоре померла, а сам генерал пил горькую и ходил один по саду, не пуская никого на глаза. Однажды он подкараулил ребят, залезших через забор, рвать черешню, и саданул в них дробью из охотничьего ружья. Я сам видел одного из этих ребят на речке – у него вся спина в синюю крапинку.
Зато теперь можно без всяких бегать по задичалым дорожкам, врубаться в заросли чертополоха, падать, задыхаясь, в высокую, влажную от росы траву. Вот я и лежу, зарывшись в нее. Собаки лежат рядом, вывалив языки. Булька и Шарик явно удовлетворены пробежкой. А Паганель ждет еще чего-то. Он весь напрягся и не отрываясь глядит на меня, насторожив свои полтора уха (половину левого он недавно потерял в какой-то драке). Клочковатая черно-белая шерсть его, набравшись росы, свалялась, нос измазан землей, в хвосте полно мусора и колючек, но все это, кажется, нисколько его не беспокоит. Поскуливая от нетерпения, он глядит на меня, призывая отчубучить еще что-нибудь. Взяв в зубы прутик и сделав свирепое лицо, начинаю ползти. Шарик, снисходительно зевнув, поднимается и уходит. Булька – за ним. А Паганель, всерьез насторожившись, ползет рядом, – так мы и выползаем, вдвоем на открытое место, прямо навстречу Станиславу, размахивающему своей косой.
Станислав, человек неопределенного возраста, с серой бородкой, морщинистым темным лицом, в жилете и замусоленной холщовой фуражке, служил когда-то у генерала садовником. Живет он по-прежнему в деревянном флигеле генеральского дома. В самом доме, с облупившейся штукатуркой и мезонином, живут теперь жильцы.
Мне очень неловко, что именно Станислав увидел меня ползущим с прутиком в зубах. Быстро поднявшись, произношу:
– Доброе утро.
– Доброго здоровьечка…
Прислонив косовище к сгибу локтя, он сыплет махорку из кисета в свернутую фунтиком козью ножку.
– Потерял тут где-то ножик вчера… – Я чувствую, как теплеет лицо. – Вот ищу, ищу…
– И хороший был ножик? – прищуривает один глаз Станислав. Обслюнив козью ножку, он достает из жилетного кармана кремень, огниво и нитяной фитиль, продетый сквозь медную трубочку. В кооперативе давно уже сколько угодно спичек, но Станислав почему-то предпочитает «кресать». Прижав коричневым пальцем фитиль к кремню, он ловко ударяет огнивом и, чуть потрясши рукой, закуривает. В воздухе начинает приятно пахнуть махоркой. Опасаясь продолжать разговор насчет ножика, я решительно сворачиваю:
– Покосить не дадите мне?
– Гм… покосить? – хмыкает Станислав. – Что ж… Бери, коли охота.
Покрепче сжав отполированное Станиславовыми ладонями косовище, я размахиваюсь – вжжик!.. Подлая трава, пригнувшись, ускользает и распрямляется как ни в чем не бывало. Еще раз – вжжик! – то же самое…
Паганель, усевшись и чуть клоня голову, провожает глазами взблескивающее лезвие. Розовый, влажный язык его вздрагивает, пасть оскалена, – кажется, будто он на: смешливо улыбается. В прищуренном глазу Станислава тоже притаилась улыбка. Пустив ноздрями махорочные сизые струи, он спрашивает:
– Тебе, сынок, сколько лет?
– Одиннадцать, двенадцатый…
Вздохнув и поплевав на козью ножку, он берет у меня косу. Шаг – вжжик, шаг – вжжик… Высокая трава покорно ложится аккуратными полукружиями. Шаг – вжжик, шаг – вжжик…
– В твои года я уже от батька не отставал. И косить, и скирду вывершить мог, и за плугом, бывало, приходилось…
Пройдя еще два-три ряда, он останавливается.
– А теперь, понятное дело, все переиначилось. Время теперь другое… – поясняет он со вздохом и, вытащив из кармана брусок, принимается править косу.
Я вспоминаю, что ничего не ел сегодня. Солнце поднялось уже высоко. Представляю, как мне нагорит!..
2
О том, что было до нынешнего, «другого» времени, я помню совсем смутно. Помню лишь весенний прохладный солнечный день, и красный бант на отцовском пальто, и как он взял меня с собой на площадь. Там было полным-полно людей – так тесно, что я ничего не мог увидеть, только слышал, как все поют:
«Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…»
И все смотрел на свои и отцовские ноги, забрызганные весенней грязью, крепко держась за его теплую сухощавую руку.
Потом еще помню, как город жгли и грабили гайдамаки, за ними – немцы, за немцами – австрийцы, поляки и как весь этот ужас разом кончился, когда со стороны пустынной, поросшей дикой травой Путятинской площади послышался цокот буденновской конницы.
На квартире у нас тогда поселился однорукий буденновец Сушко. Он давал мне иногда подержать свою шашку, пахнувшую, как и сам он, дивным смешанным запахом ремней и конского пота. Я замирал от восторга, охватив пальцами рубчатую рукоять и чуть выдвинув тяжелый, ртутно блестящий клинок.
Кроме того, он изумительно сплевывал, цыкая сквозь щель между зубами и попадая точно в дальний угол комнаты. Я учился у него этому непостижимому искусству. И еще учился писать печатными буквами приказы о конфискации буржуйского имущества.
Я здорово наловчился в этом занятии под его руководством. Однажды я с помощью жеваного хлебного мякиша приклеил такой приказ к двери дома мирового судьи Гусака, – этот тощий седой бородач до сих пор не может видеть меня. Жена его шипит, как гусыня, когда я пробегаю мимо их дома, возвращаясь из школы.
Обычно она в это время торчит у окна, пригорюнясь, а по сторонам ее сидят и дрожат мелкой дрожью две ихние собачонки, черные, маленькие, худые и тонконогие, с глянцевой гладкой шерстью и выпученными блестящими глазами. Они трясутся даже в жару, будто им нестерпимо холодно или страшно. И визгливо лают на всех и все.
Особенно ярятся они при виде бегающих на воле собак, тут их прямо-таки выворачивает наизнанку. Но внимания на это никто не обращает. Даже Паганель, не упускающий случая ввязаться в перепалку, и тот ухом не ведет, пробегая мимо. Завернув косым кольцом хвост, он обнюхивает на бегу какие-то камушки, будто ему это очень нужно, а перед самым окном вдруг останавливается и задирает лапу на чахлое деревце, глядя задумчиво вдаль, в то время как пучеглазые чуть не лопаются от бессильной досады.
Кроме них есть на нашей улице еще одна старорежимная собака – толстомордый мопс присяжного поверенного Шершеневича. Того водят гулять на ремешке, он все время туго натягивает его, роняя слюну. Из-под мокрой черной губы у него торчат два клыка, а глазами он очень похож на хозяина, – у того точно так же отвисают веки, обнажая слизящуюся изнанку.
При встречах с этим чудовищем Паганель ведет себя иначе. Еще издали начинает тихо бормотать, клочья шерсти на его загривке становятся дыбом. Он с напускным безразличием делает широкий круг по мостовой и вдруг, развернувшись, пулей летит на мопса. Но, не долетев, застывает окаменело, только хвост напряженно вздрагивает.
– Эй, сопляк! – кричит присяжный поверенный. – Убери своего поганого щенка!
Он еле удерживает обеими руками ремень. Из углов рычащей мопсовой пасти каплет уже не слюна, а пена. Я зову Паганеля, тот подчиняется как бы нехотя и еще долго оглядывается, бормоча и показывая всем своим видом, что отступился лишь из снисхождения.
Вообще Паганель чуть хвастает своей независимостью, – на деле он вполне послушен и только в одном не в силах с собой совладать: никак не может справиться с распирающим его чувством преданности.
Повилять хвостом, а то и всей задней половиной туловища, подпрыгнуть, лизнуть лицо, опрокинуться на спину, самозабвенно подставив живот, – всего этого ему мало. Он попросту не может расстаться со мной ни на минуту.
Весной он даже повадился ходить за мной в школу. Когда я кричал ему «марш домой», он делал вид, что возвращается. Через десяток шагов обернувшись, я видел, как ой плетется сзади, обиженно поджав хвост. Я швырял в него издали камнями и снова кричал, – он разыгрывал покорное возвращение. Вскоре он наловчился: выждав, пока я сверлу за угол, мчался галопом и осторожно выглядывал, ожидая, пока я сверну за следующий. Выйдя из школы после уроков, я заставал его терпеливо сидящим где-нибудь неподалеку.
А однажды в дверь класса кто-то поскребся, затем она приотворилась, и Паганель очень тихо, очень серьезно, на брюхе, прижав уши, глядя искоса и виновато на учителя физики Павла Ивановича, прополз среди ошеломленной тишины к моей парте и, нырнув под нее, радостно забарабанил хвостом.
Таких историй я мог бы рассказать много, да некогда: вернувшись из генеральского сада и получив надлежащую взбучку, я наспех ем, прислушиваясь, не свистнет ли под окном Нихнас.
Мир устроен на редкость несправедливо. Нихнас – это именно та ложка дегтя, которую злодейка судьба обязательно сует в каждую бочку меда. Вот уж, кажется, все хорошо – каникулы, солнце, река; так нет же… Надо мучительно думать: как быть? Послать Нихнаса подальше? Но я ведь еще не насладился и половиной содержимого бамбуковой этажерки. Продолжать с ним водиться? Но тогда я окончательно потеряю Женьку с Яшкой…
Сомнения и муки нечистой совести терзают меня, покуда, выскочив из дому, я не убеждаюсь, что Нихнаса не видно. Воровски прошмыгнув мимо обитого колючей проволокой забора, я мчусь вниз по Монастырской мимо белеющих сквозь зелень домов. Паганель деловито скачет рядом, осклабясь и вывалив набок язык. Можно подумать, что ему не хуже меня известно, зачем и куда мы бежим.
Не знаю, есть ли на свете река лучше нашей. Если вы вовсе не умеете плавать, купайтесь, пожалуйста, у острова, заросшего плакучими ивами, где стоят позеленевшие купальни, – там сквозь стеклянно-прозрачную воду видна каждая песчинка на дне. Но если вы не очень боитесь глубины, то поднимитесь повыше, на «скалку», – река там темнеет, сжатая уступчатыми гранитными берегами. Даже самые отчаянные ныряльщики из старших и те, сиганув головой вниз и исчезнув на добрую минуту, вырываются ошалелые и, отплевавшись, выдыхают:








