412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Волынский » Сквозь ночь » Текст книги (страница 28)
Сквозь ночь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:57

Текст книги "Сквозь ночь"


Автор книги: Леонид Волынский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 48 страниц)

– Вам хорошо, – сказал Крамской.

Крымов молча пожал плечами.

– На одном художественном слове здесь не проедешь, – сказал Мышкин.

В вестибюле появилась Леденецкая с нотами в руках.

– Очень способный мальчик, – сказала она, поправляя очки. – Еще год-два, и увидите, что будет.

– Что будет, я уже вижу, – сказал Мышкин.

Братья Чередниченко вышли из зала, осторожно притворив за собой дверь.

– Ну что? – спросил старший.

– Идите в автобус, – свирепо сказал Мышкин.

– Сдрейфили, значит? – спросил Чередниченко-младший. Все сделали вид, будто не слышат.

– Вы там объясните, Аполлон Ефимыч, – сказал Крамской, – мол, поздно уже и все такое…

– Ладно, ладно, – сказал Мышкин. – Вы за них, Жора, не беспокойтесь. – Он махнул рукой и направился за кулисы.

Актеры гуськом вышли из клуба и полезли в автобус. Бенедиктов сидел уже там, держа на коленях футляр, а Костя дремал, склонясь на руль.

– А где Славская? – спросил Крамской.

Бенедиктов пожал плечами:

– Мигрень…

– Елена Викторовна! – негромко позвала Лебедева.

Славская молча подошла и влезла в автобус. По пути она зацепилась за подножку и чуть надорвала свою длинную юбку. Костя проснулся, ткнул в рот папиросу и спросил:

– Закончили? А где Аполлон Ефимыч?

Ему не ответили. Через минуту-другую появились Мышкин с завклубом. Они подошли к автобусу, и завклубом сказал:

– Вы, конечно, извините, товарищи, что так получилось.

– Ну что вы, – проговорил Крамской. – Бывает…

– Может, все-таки останетесь? – сказал завклубом, вглядываясь внутрь автобуса, где одиноко тлел огонек Костиной папиросы.

– Посудите сами, уже одиннадцать, – отозвался из темноты Бенедиктов.

Крымов кашлянул.

Завклубом подумал, что бы еще сказать. Ему было очень неловко, и он клял себя за неорганизованность.

– Я тут просил товарища Мышкина, – сказал он, – и вас прошу, приезжайте, пожалуйста, в следующий раз такого не будет. Если что, машину можем послать.

– Спасибо, – сказал Крамской. – Приедем.

– Пожалуйста, очень просим, – сказал завклубом.

Мышкин потряс ему руку и влез в автобус. Мотор зафыркал, Костя включил фары, и машина двинулась, оставляя за собой крепкий запах бензиновой гари. Все молчали. Проехали по грейдеру, свернули на шоссе. Лес высился по обе стороны двумя темными стенами. Через дорогу метнулся заяц, он попал в желтый свет фар и долго бежал впереди, прижав уши и высоко взбрасывая куцый хвостик. Крымов кашлянул, повертел рукоятку и, приспустил оконное, стекло.

– Закройте, – сказала Лебедева. – Дует.

– Свежий воздух, – сказал Крымов. – Впрочем, как хотите.

Он поднял стекло и снова погрузился в молчание. Елена Викторовна Славская нашла на сиденье букетик земляники. Листья уже привяли, но ягоды все еще пахли чистой лесной свежестью.

1957

ПОСЛЕДНИЙ АУКЦИОН

Старик спал. Удары деревянного молотка, квакающие выкрики аукциониста, говор и ответные возгласы покупателей – ничто, казалось, не могло потревожить его сон.

Были проданы шесть пар бронзовых канделябров, два зеркала в эбеновых с перламутровой инкрустацией рамах, индийская шкатулка сандалового пахучего дерева, кривые клюшки и мячи для английской игры, именуемой «гольф», а старик все спал, привалясь к стене и уронив на грудь голову в съехавшей набок шапке.

Были проданы также двенадцать резных нефритовых флаконов для благовоний, турецкий курительный прибор кальян, французские гобелены, шестирукий тибетский будда и много других предметов, что украшали жизнь амстердамского рыбного торговца, пока тот не разорился. А старик все спал да спал, уйдя подбородком в засаленный воротник плаща. Он по-стариковски сопел во сне, желто-седые усы вздувались и опадали под его крупным утиным носом.

– Картина, – проквакал аукционист, – картина, изображающая милосердие самаритянина, холст хорошей сохранности в превосходной раме черного дерева с позолотой – пятьдесят флоринов, раз!..

Он ударил молотком. Старик пошевелился. Веки его дрогнули, он приоткрыл глаза.

– Пятьдесят один флорин! – выкрикнули из зала.

– Пятьдесят один флорин, раз! – эхом квакнул аукционист. Старик выпрямился в своем углу.

– Милосердие самаритянина! Пятьдесят один флорин, два!

Он вторично ударил молотком.

– Шестьдесят, – хрипло сказал старик.

В зале многие оглянулись. Человек в коричневом тонкого сукна камзоле, с румяными щеками и шелковистой бородкой произнес небрежно:

– Шестьдесят один.

Аукционист повторил.

– Семьдесят, – сказал, пожевав губами, старик. Аукционист приподнял молоток.

– Семьдесят два, – нехотя набавил румяный.

– Восемьдесят, – сказал старик, не дав молотку опуститься.

– Восемьдесят флоринов, раз! – Аукционист ударил. Румяный пожал плечами и стал натягивать перчатки. Толстяк с одышкой – он сидел развалясь в первом ряду – просипел:

– Восемьдесят один.

– Девяносто, – немедля сказал старик.

В зале зашумели. Плоскогрудый комиссионер де Воос, завсегдатай аукционов, придерживая плащ, протолкался поспешно к первому ряду и зашептал что-то на ухо толстяку. Аукционист ударил вторично.

– Девяносто пять, – набавил толстяк. Лицо его побурело, он вытащил платок, отер лоб и шею.

Старик сказал:

– Сто.

– Сто флоринов, раз! – упоенно проквакал аукционист. Он занес молоток для второго удара. Все глядели теперь на старика.

– Сто флоринов, два!

Молоток опустился и снова взлетел. Старик встал. Аукционист медлил с третьим ударом. Старик обвел взглядом зал. В глазах у него мутилось. Желтые пятна лиц и квадраты белых воротников сдваивались, расплывались. Все в зале смолкли. Тишина сгущалась.

– Ну, – проговорил старик. – Что же вы? Раскошеливайтесь, господа. Набавляйте, не жмитесь!

Он вдруг улыбнулся, показав гнилые редкие зубы.

– Послушайте, да он попросту пьян! – выкрикнул кто-то. Старик устало провел рукой по глазам.

– Милосердие самаритянина, – квакнул в отчаянной тишине аукционист. – Сто флоринов… – Он помедлил еще чуток и гулко ударил: – Три!.

Старик втянул голову в плечи, двинулся к выходу. Оцепенелый зал взорвался:

– Какое свинство!

– Поглядите-ка на него!

– Да он сроду не видел ста флоринов…

– Еще улыбается, старая песочница…

– Дайте-ка ему по шее!

– Помогите ему убраться. Пните его разок…

Мелкий сентябрьский дождь сеял снаружи, не видный глазу. Камни мостовых, кровянистый кирпич домов, черно-сизая черепица крыш – все влажно блестело. Опавшие листья покачивались в свинцовой воде канала. Старик стоял, привалясь грудью к перилам.

– Весной все кажется нежно-зеленым, – бормотал он, вглядываясь в медленно плывущие листья. – Все кажется нежно-зеленым, и этого достаточно весной…

Он проводил взглядом лимонно-желтый зубчатый лист. Еще два кленовых проплыли вслед – коричнево-бурый и медный с прозеленью. Затем плыли буковые – алые и темные, будто сгустки спекшейся крови, и снова кленовые – крупные и помельче, цвета ржавчины и старого золота. И еще какой-то вовсе необычный – винно-красный, горящий. За этим старик пошел. Он шел долго и терпеливо, стараясь не упустить лист из виду, но в конце концов упустил. Лист ушел в черноту под мостом и сгинул.

– Ну и ладно, – пробормотал старик. – Бог с тобой, плыви…

Он поежился. День клонился к вечеру. А может, вечер был не так уж близок, просто тучи нависли ниже. Они тоже уплывали куда-то, чуть не цепляясь за флюгера церквей. Все уплывало, сочась холодной влагой.

Грубое сукно плаща набухло и отяжелело. Плечи и спина у старика стыли, он пошевелил на ходу лопатками. Уже виден был порт – гуща коричневых мачт в сером небе и мутно-зеленая полоса воды. Море вдали слабо дымилось. Пахло мокрыми рогожными кулями и рыбой. На кораблях зажигали фонари. Вывеска портового кабака скрипела под ветром.

Старик постоял у входа, вошел. Внутри было шумно. За ближним столом играли в кости. Портовая девка в расшнурованном лифе повизгивала, сидя на коленях у шкипера-англичанина. Нищий с опухшим лицом пиликал на скрипке.

Старик нашел место, сел.

– Глинтвейну, – сказал он кабатчику, – Погорячее.

Кабатчик принес. Старик выпил залпом полкружки, обжигаясь. Глинтвейн вкусно пахнул корицей, он вливался сразу в жилы, минуя желудок. Сперва горячее растеклось книзу, к ногам, а затем стало подниматься и кверху, и старик отхлебнул еще, чтобы скорее поднялось.

– Туловище мое согрелось, – сказал он себе погодя, – а голова все никак… Эй! – крикнул он. – Тащи еще кружку!

Краснорожий подошел и сказал:

– Деньги.

– Что? – переспросил старик.

– Деньги, – повторил кабатчик, как глухому. Он наклонился. – Деньги-то есть у тебя?

– Ах ты, скотина… – пробормотал старик. Откинув полу плаща, он достал плешивый бархатный кошелек. Расслабив завязку, просунул внутрь два пальца и выудил монету.

– Это все? – спросил краснорожий.

– Тебе мало?

– Хватило бы тебе… – усмехнулся кабатчик.

– Не хватит, добавим, – произнес третий голос. Старик вскинул глаза. Белозубый матрос в расстегнутой куртке, с курчавой смуглой грудью глядел на него, улыбаясь.

– Пей, отец, – сказал он, – денег хватит.

– Вот, – сказал старик, – видишь? На свете полно добрых людей. Полным-полно на свете добрых людей, готовых поднести ближнему стаканчик, это я давно заметил. Насчет хлеба или мяса не очень-то спешат, а стаканчик – пожалуйста. Стаканчик всегда найдется.

– Ты голоден? – спросил матрос.

– Нет, – ответил старик. – Я сыт.

– Ты, отец, не стесняйся, – сказал матрос. – Гляди…

Он достал из кармана и ссыпал на стол горсть монет.

– Ого! – улыбнулся старик.

Монеты были разные – флорины, рупии, драхмы, кроны, шиллинги… Были даже бронзовые китайские с прямоугольной дыркой. Поглядев на монеты, старик сказал:

– Ты, верно, вдоволь пошатался по свету, сынок.

– Пришлось, будь оно четырежды счастливо, – проговорил матрос. – Пошатался…

Он достал из кармана трубку, кисет. Краснорожий принес еще кружку глинтвейна и кувшин вина для матроса.

– Мяса принеси, – сказал тот.

– Какого? – кабатчик бегло взглянул на монеты. – Есть фазаны, индейка, телячий окорок…

– Павлина тащи… – сказал старик. – С хвостом, чтоб как живой.

Он показал, какой должен быть хвост – округлый, веером.

– Ты-то, видно, одних павлинов и жрал всю жизнь, – пробормотал краснорожий, не глядя на старика. – На одних павлинах с хвостами воспитался.

– Ладно, – сказал матрос, – тащи индейку… Ты, отец, и вправду павлина ел? – спросил он, когда краснорожий ушел.

– Приходилось, – усмехнулся старик.

– Вкусно?

– Пожалуй, да.

– Ну, а хвост зачем же?

– Шут его знает, – старик пожал плечами. – Чему не порадуешься в молодости… – Он отпил из кружки. – Ты в Индии бывал? – спросил он, поглядев на матроса. Тот кивнул. – Там небо желтое?

– Желтое? – переспросил матрос.

– Небо в Индии должно быть светлее меди, – пробормотал старик, – а море – густо-лазоревое, как горячая константинопольская эмаль. Листья на деревьях там золотые и винно-красные, а люди – цвета старой бронзы, верно ведь?

– Да, люди там темнокожие, – подтвердил матрос.

– И нигде-то я не был, – вздохнул старик. – Ни в Индии, ни в Константинополе, ни в Исфахане. Даже в Англии – рукой подать – и то не побывал. А ты должен быть счастлив. Ты много видел.

– Еще бы, – усмехнулся матрос.

– Видеть, – проговорил старик, – вот истинное счастье. Быть зевакой. Давать пищу глазам. Кормить их. Просто так – глазеть и все… Ну-ка, посмотри!

Какой-то долговязый пил вино за дальним столом, запрокинутый бокал вдруг вспыхнул в дымной мгле янтарным чистым огнем, уловив и несказанно усилив на миг желтый свет лампы.

– Видел? – жадно спросил старик.

– Что?

– Да нет, ничего… – Он махнул рукой.

– Поешь, отец, мяса, – ласково сказал матрос. – Пожуй немного. А то все пьешь да пьешь, оно в голову и шибает.

– Вот то-то же… – пробормотал старик. – Послушай, сынок, – обратился он погодя к матросу, – никогда не берись объяснять слепому, как выглядит солнце. Или же толковать глухому о пении райских птиц. Тебя возненавидят.

– Съешь, отец, мяса кусочек, – ласково повторил матрос. – Индейка, она ведь мягкая, разжуешь. Съешь, да и пойдем отсюда. Дом твой далеко?

Он привел старика на Розенграхт.

– Здесь? – спросил он.

– Да вроде бы здесь.

Они поднялись по скрипучей лестнице. Корнелия стояла в дверях, прикрыв пламя свечи ладонью.

– Ты, отец? – Она вгляделась. – А это кто?

– Это мой друг, – с достоинством ответил старик. Корнелия вздохнула.

– Там тебя дожидаются, – сказала она.

– Кто? – удивился старик.

– Итальянец какой-то, с ним де Воос, комиссионер, помнишь?

– Нет, не помню, – сказал старик и взял матроса за локоть. – Что ж, пойдем.

Итальянец поднялся, когда они вошли, поднялся и де Воос.

– Мингер ван Рейн, – сказал он, почтительно изогнувшись, – позвольте представить вас их высочеству синьору Козимо де Медичи, князю Тосканы.

Итальянец церемонно отвел в сторону руку со шляпой. Старик распрямился. Плечи его вдруг стали будто вдвое шире. Он неторопливо снял шапку, обнажив лохматую сивую голову.

– Мой друг, – повел он шапкой в сторону матроса. И помолчал. – Что привело ко мне почтенных господ?

– Синьор де Воос, – начал певучей латынью итальянец, – прошу вас передать синьору ван Рейну, что люди достойные рекомендовали его как истинного ценителя прекрасного и знатока искусства, едва ли не величайшего в этом великом и славном городе…

Старик слушал стоя. Он прятал под усами улыбку. «Пусть эта крыса переведет, – думал он, – пусть и матрос услышит».

– И вот, – продолжал итальянец, – я осмеливаюсь просить синьора ван Рейна оказать мне помощь и подкрепить мои скудные познания. Я прибыл сюда, чтобы пополнить свою коллекцию; мы много наслышаны о богатстве, о неоценимых сокровищах вашего города, но… – итальянец тонко улыбнулся, – в каждой стране свои нравы. Распродажи здешние, право, необычны. Здесь торгуют картинами вперемежку с сельдью, и я, признаться, боюсь пуститься в этот странный водоворот без надежного лоцмана… – Он умолк и поклонился, сдержанно улыбаясь.

– Ах, вот оно что… – протяжно проговорил старик. Его латынь была твердой, без напева. – Понимаю. Ну что ж… Я помогу вам, пожалуй…

Он подмигнул матросу, вздохнул, поглядел в пол.

– Пускайтесь смелее в плаванье, ваше высочество, – сказал он, помолчав. – И платите побольше, вот мой совет. Не останавливайтесь перед ценою, ваше высочество, и вы обретете желанный покой. Чем же еще можно измерить ценность искусства, – он усмехнулся, – если не весом уплаченного золота? И что еще может научить людей относиться к искусству почтительно? Платите же, ваше высочество, платите смело. За луч солнца, за глоток воздуха, за кусок живого человеческого сердца переплатить невозможно, поверьте…

– Послушай, Рембрандт, – пробормотал побледневший комиссионер, – я думал, несчастья твои образумили тебя.

– Ты не ошибся, де Воос. Только они и способны образумить. Простите, ваше высочество, – старик снова перешел на латынь, – могу ли быть еще чем-либо полезен?

Итальянец поклонился молча. Де Воос вышел за ним на цыпочках. Корнелия, проводив их, вернулась, прикрывая ладонью пламя свечи. Старик стоял посреди комнаты, сгорбясь и уронив руки. С кромки плаща натекло на пол.

– Уложите его, – сказал матрос. – Ему худо.

– Пожалуй, лягу, – проговорил старик. – Я устал. Корнелия поставила свечу на подоконник, сняла с отца плащ. Старик зябко повел плечами.

– Пожалуй, лягу, – повторил он. – А ты приходи завтра, сынок. Приходи, ты мне нравишься, я напишу твой портрет. Я ведь кое-что умею еще, ты не думай… – Он усмехнулся, погрозил пальцем, шагнул к двери в спальню: – А впрочем, нет. Мы лучше побродим с тобой, пошатаемся, правда? Будем глазеть. Поглядим, как садится солнце в туман, а море вдруг зеленеет, мачты делаются черными, на кораблях зажигают огни, альбатросы кричат… Впрочем, все это ты видел. Поглядим-ка лучше, как уплывает по каналам золото. Полно золота осенью в наших каналах, поверишь? Побольше, чем у всех этих милых господ…

Старик махнул рукой и пошел, горбясь и шаркая.

Снаружи было совсем уже темно. Рассвиставшийся ветер гнал колючую влажную пыль. Матрос застегнул доверху куртку. Каких только людей не повстречаешь на свете!.. Он надвинул пониже шапку, полез в карман за трубкой, там звякнули деньги. «Эх, – досадливо крякнул он, – башка твоя смоленая!..» Он оглянулся, шагнул назад. Свеча за решетчатым квадратом окна мигнула и погасла.

1963

НРАВИТСЯ ЛИ МНЕ МОДИЛЬЯНИ

Нравится ли мне Модильяни? По совести говоря, и да и нет. Но когда об этом спрашивает человек в полосатом галстуке с продернутой через полоски парчовой нитью, а к губе у него прилипла кетовая икринка и от него разит коньяком, хоть и выпил-то он всего полторы рюмки, – я отвечаю решительно:

– Да, нравится.

– Искренне?

Искренне ли? Наверное, следовало бы сказать ему насчет икринки. Она торчит у него в уголке рта, будто зрелый прыщ. Впрочем, дело не в икринке. Когда человек тебе почему-либо неприятен, раздражает все, даже его первосортная вежливость.

А между тем это, кажется, не такой уж плохой человек. Очень знающий, дельный ученый. Голова. Теоретик. Так говорит о нем Антон. И все прочие, что сидели в тот вечер за столом, тоже очень знающие ученые, – не считая, конечно, жен. И Антона. И еще незнакомого молодого человека в черном свитере и с короткими волосами, закрывающими лоб, как у римского патриция. Хотя и среди жен, как выяснилось, была одна очень знающая. Та, что помалкивала и смотрела на всех невеселым взглядом.

Может, и ей было не по себе. Что до меня, то я давно понял, что приходить сюда не следовало. Куда правильнее было бы поваляться дома с книжкой, сходить в кино, – словом, заняться чем угодно, лишь бы не сидеть за этим уставленным яствами и бутылками столом и слушать, как сосед справа рассказывает об одном американском ученом, который сроду не пробовал икры, такая она в Америке дорогая. И не то чтобы тот не в состоянии был ее купить, вовсе нет; в Америке, объяснил сосед, ученые принадлежат к высокооплачиваемой категории, особенно физики, но просто там не принято так выкладываться на еду, по крайней мере на деликатесы. Там еда – обиход, а не предмет культа.

– Интересно, – сказал я, терпеливо дослушав. – Вот как далеко заходят различия. – И поглядел на Антона. Тот в своем репертуаре – нажимает на крабовый салат.

В, сущности, это он приволок меня сюда. Кажется, ему нравится роль свадебного генерала от искусства. А может быть, ему попросту все безразлично…

Когда хозяйка предложила выпить за лириков («За наших друзей-лириков», – уточнил хозяин), Антон величественно улыбнулся и стал чокаться, склоняя голову, как пожилой тенор, отвечающий на аплодисменты. Потом он подмигнул мне и приналег на заливную осетрину с хреном. Антон человек легкий и послушный попутному ветру, как хорошая яхта.

Но, в общем-то, надо рассказать все толком и по порядку, хотя рассказывать толком и по порядку теперь как будто не модно.

Мы с Антоном условились встретиться в метро «Площадь Свердлова», и он, как водится, опоздал, а я ждал его, посматривая на то, как световое табло отсчитывает минуты.

Честно говоря, это не очень приятно – смотреть, как световое табло отсчитывает минуты. Обыкновенные часы делают это куда гуманнее. Хотя иногда случается увидеть и на обыкновенных уличных часах, как длинная тощая стрелка урвет у тебя минуту, а то и две сразу, да еще воровато вздрогнет при этом.

Антон опоздал на девятнадцать минут, и я успел насмотреться и на световое табло, и на женщину в коричневом лохматом пальто, как она ест мороженое, лицом к мраморной стене и выворачивая губы, чтобы не съесть заодно помаду, и на телефоны-автоматы.

На телефоны-автоматы можно смотреть подолгу, когда все кабины заняты и там говорят каждый о чем-то своем, а тебе хочется разгадать – о чем же, и это даже бывает иногда нетрудно.

Вот и теперь в третьей кабине слева девушка вела себя так, будто говорила по видеотелефону: даже поправила дважды прическу, хотя и без того была достаточно хорошо причесана.

Вообще-то дело плохо, когда начинаешь вдруг замечать, как много появилось хорошо причесанных, стройных и тоненьких девушек, куда больше, чем бывало прежде. Но с этим-то ладно, а вот о чем говорил ее сосед, небритый, желтолицый и хмурый, и еще один, огорченно моргавший, накручивающий шнур на палец, и еще третий, который, выйдя из кабины, пожал плечами, – этого я не разгадал бы, даже если б Антон опоздал еще на девятнадцать минут.

Он даже не извинился, хлопнул по спине: «Пошли, старик!..» В руке у него был обернутый бумагой букетик. Насчет правил Антон – дока, знает когда, что и как.

Хозяйка дома сделала вид, что в восторге от букетика и от того, что мы пришли: молодцы, очень славно, а вот опаздывать нехорошо, ай как нехорошо, да что с вами, с непутевыми, поделаешь. Лучше поздно, чем никогда, не правда ли?

В столовой шумели умеренно, как шумят после второй или третьей рюмки в культурном доме; хозяин сидел без пиджака, в шерстяной темно-серой рубашке с расстегнутым воротом, лицо у него раскраснелось, волосы встали дыбом. Он приветливо помахал нам рукой.

Конечно, без требования выпить штрафную дело не обошлось, и я тут же налил себе еще. Но и после третьей мало что изменилось. Тут уж ничего не поделаешь – разозлившись, я не хмелею.

Поэтому я налил себе четвертую и предложил выпить соседу справа – тому, что рассказывал насчет икры. Но он прикрыл рюмку ладонью.

А потом хозяйка потребовала внимания и стала показывать монотипии – работы стриженного по-римски молодого человека, а он сидел потупясь, хмурился и катал на скатерти хлебные крошки.

Монотипия – это оттиск на бумаге с цинковой доски, на которой пишут красками, я люблю эту смелую технику, но тут было смелости через край, через все края, тут было в сущности – бог знает что! Но все глубокомысленно смотрели, молча или понимающе кряхтя, некоторые щурились, а мне стало неловко, я поднялся потихоньку и пошел в кабинет хозяина, сел там в глубокое кресло и закурил.

Кабинет был очень продуманный, никакого «модерна»: мебель старая и в меру обшарпанная, кожа на кресле прорвана в двух местах, уйма книг, повсюду запросто развешены какие-то фотографии, полно затрепанных журналов – словом, без пошлости, но ничто человеческое не чуждо.

Явилась хозяйка. На щеках – румянец. Положила папку с монотипиями на заваленную журналами тахту, присела и деликатно спросила:

– Кажется, вам не понравилось?

– А вам?

– По-моему, очень талантливый юноша.

Тут я сдвинулся с тормозов.

– Слушайте, – сказал я, – вот вы ходите на вернисажи, на просмотры, зовете к себе молодые таланты, состоите в постоянных клиентах у букинистов и все такое… Зачем это вам?

– То есть как?

У нее приподнялись брови.

– Нет, правда, – сказал я, – ведь это очень трудно: за всем угнаться, ничего на свете не упустить. Масса хлопот. Верно ведь?

Она как-то сразу, вмиг побледнела.

– Знаете, – сказала она тихо, – мне казалось, вы человек тонкий…

Я молча полез за сигаретой.

– Дайте и мне, – потребовала она.

Курила она, как все некурящие, глядя на кончик сигареты так, будто там собрались все ее жизненные проблемы.

– Если не ошибаюсь, вы считаете себя психологом, – проговорила она. – Человековедом, или как там, не знаю… Так вот, у нас, я имею в виду Юру и себя, была очень трудная молодость. Все своим горбом. Лучшие годы. Очень трудно. Ни квартиры порядочной, ни денег, ни положения в науке, двое стариков на руках. Моя мать и его… Юрочкина. А потом война. Вы ведь на фронте были? Ну вот. А мы – золотой фонд, – она усмехнулась, – в Ленинграде. Видите? Вот оно, золото.

«Впервые нестарая и небезобразная женщина показывает тебе вставные зубы», – подумал я.

– А свои вынимались легко, как семечки из подсолнечника. Без боли.

Она снова усмехнулась, погасила тщательно сигарету.

– А теперь… – она помолчала, – теперь пойдемте к гостям.

– Нет, погодите, – сказал я. – Что же все-таки теперь?

– Как видите, – она пожала плечами. – У одних дачи, собаки. Нам нужно другое.

– Вот это? – я поглядел на папку с монотипиями. – Это вам действительно нужно?

Она помолчала.

– Я думала, вы добрее.

И вышла.

Тут в кабинет заглянул тот, с икринкой: «Скучаете?» В руках у него был альбом репродукций – Модильяни, мюнхенское или парижское издание, большого формата.

– Ну хорошо, – сказал он, – а почему все-таки у его людей, особенно у женщин, такие длинные шеи? Это ведь неестественно. И потом – пустые глаза. То есть не то чтобы пустые, я выразился неточно. Незрячие. Будто залито голубой водой.

– Чтобы не видеть самодовольных, – сказал я. – Самодовольных и самоуверенных.

– Вот как? Хм… Объяснение забавное. Но – извините – неубедительное.

– Имеете лучшее?

– Оригинальность. Быть непохожим. Привлечь внимание любой ценой. Ведь это единственная возможность завоевать успех, не так ли? По крайней мере, среди снобов двадцатого века..

– Послушайте, – сказал я, – снимите с губы икринку.

– Благодарю, – он достал из кармана платок.

«Сейчас начнет с Пикассо», – подумал я.

– Возьмите Пикассо, – сказал он, пряча платок. – Не кажется ли вам, что он попросту издевается над восторженными снобами?

– Мне кажется, Пикассо великий художник.

– Даже когда он пишет какую-нибудь красотку с тремя носами или полдюжиной глаз?

– Между прочим, – возможно спокойнее сказал я, – знаете, как звучит его полное имя? Диего Хосе Франсиско де Пауле Хуан Непомучено Криспин Криспиниано де ла Сантиссиме Тринидад Руси – и Пабло Пикассо.

– Неужели?

– Приблизительно так.

– Многовато для одного. – Он рассмеялся.

– Для одного среднего, – сказал я, и тут-то меня понесло: – А для Пикассо, может быть, мало! Он один вобрал в себя все. Всю мудрость и все безумие века.

– Насчет безумия – трудно не согласиться. – Он вежливо усмехнулся. – Но, в сущности, вы уклоняетесь от серьезного разговора.

– Нисколько (Уфф! Кажется, удалось притормозить). Просто не знаю, как объяснить. Впрочем, такие вещи объяснению не поддаются.

– Вот-вот, очень удобный маневр. «Объяснению не поддаются»… А я вам скажу – только, пожалуйста, не обижайтесь, – что вы и сами себе объяснить не можете ни полдюжины носов, ни вот эти незрячие глаза и лебединые шеи. Может быть, вам неловко признаться, но если вы нормальный человек, то вам такое наверняка не может нравиться.

Я поднялся.

– Нет, погодите, – сказал он. – Попытаемся договорить. Я тут бегло просмотрел биографию Модильяни – сын разорившегося банкира, любовь к искусству, Париж, Монпарнас, нищета, туберкулез, абсент, все понятно, помер в госпитале, – ну и что же, во имя чего? Пожалуйста, поймите меня, правильно, это был, наверное, хороший, несчастный человек, пусть алкоголик, – но что, собственно, мог он сообщить людям? Какую, простите за научность терминологии, полезную информацию получило человечество из его картин?

Я снова привалился к спинке и стал глядеть в потолок, чтобы не видеть галстука с парчовой нитью.

– Я прочел, – продолжал он, – что при жизни Модильяни рисовал за полфранка портреты в кабачках, а в пятьдесят шестом году его небольшая акварелька пошла на аукционе за два с половиной миллиона франков.

– Угу, – промычал я, разглядывая трещинку на потолке. – Это известно.

– Ну так вот, – сказал он, – меня эти сентиментально-финансовые драмы убеждают лишь в том, что в королевстве Датском действительно не того… – Он повертел указательным пальцем у виска. – Конечно, франки послевоенные, не бог весть какое богатство, но, право же, можно было найти им более разумное применение, вы не находите?

– Безусловно. – Я стал барабанить по кожаным диванным бокам.

– Впрочем, суть, конечно, не в деньгах, не в этом соль… – Он помолчал и вздохнул. – По моему глубокому убеждению, искусство вообще-то не подвинуло человечество ни на йоту вперед, вот ведь какая штука. Ни на вот столечко.

– Да-да, конечно, – сказал я вслух, – интеграл несомненнее Венеры Милосской, и мы всем на свете обязаны науке и технике. Пойдемте пить кофе.

В этом доме кофе варили не как-нибудь, а в медной узкогорлой посудине, привезенной не то из Баку, не то из Сухуми; и была вода со льдом, и долгоиграющие пластинки.

Сперва поставили «Аве Марию», играла Иоко Куба, шестнадцатилетняя японская скрипачка, лауреат Московского конкурса, и все слушали самозабвенно, подперев рукой голову или прикрыв глаза, одна только очень знающая жена хмурилась и курила, часто стряхивая пепел в блюдце. Всеведущий Антон нашептал мне, что ее услали в лагерь в сорок девятом за какую-то ересь, и что она держалась на редкость мужественно, и что ее теперешний муж (он слушал, смежив синеватые веки) тоже держался на редкость мужественно и благородно; он оставил семью и поехал за этой женщиной куда-то на край света и жил где-то рядом, пока не помер старик и стало возможно вытащить ее на волю.

После «Аве Марии» поставили трио Чайковского, и хозяйка внесла на цыпочках еще кофе, а хозяин, тоже на цыпочках, принес последние приобретения: две лаково блестящие толстые книги альбомного формата – «Художник и его мастерская», парижское издание, и «Словарь абстрактного искусства», напечатанный в Лозанне.

Сияя, он положил оба тома мне на колени и отошел, всем своим видом показывая, что не станет мне мешать наслаждаться.

Книги были напечатаны превосходно, и пока скрипка, рояль и виолончель оплакивали великого артиста, я успел узнать, как выглядят мастерские Шагала, Буффе, Пикассо, Рауля Дюфи и некоторых других, и полистал отлично иллюстрированный словарь, где были собраны воедино все известные пророки, мученики и шарлатаны абстракции.

– Ну, как? – спросил хозяин, когда пластинка умолкла.

– Очень, очень, – ответил я.

Что можно было еще сказать, книги-то ведь дорогие, редкие, и раздобыть их было, должно быть, нелегко.

Он поставил пластинку Баха, что ли, – и все снова самозабвенно прикрыли глаза. Одна только очень знающая жена (кажется, она так и не проронила ни слова за весь вечер) поднялась и тихонько вышла, и ученый муж вышел следом за ней. Когда в прихожей щелкнула дверь, поднялся и я.

Выпить – вот чего мне захотелось, и я заглянул на кухню. Там пахло объедками, кофе и валерианкой; хозяйка стояла у открытой форточки, она обернулась испуганно, в руке у нее был зажат платочек.

– Что это с вами? – спросил я. – Сердце?

– Нет, ничего…

Она стала зачем-то сдвигать немытые тарелки, хрустальные вазы с недоеденными салатами, опрокинула рюмку.

– Устала маленько, – виновато улыбнулась она.

Я налил коньяку себе и ей.

– Нет, спасибо.

– Ну, немножечко. Чуть-чуть. Символически.

Она взяла рюмку, мы чокнулись.

– Слушайте, милый вы человек, – сказал я, – и все-таки зачем вам все это?

Она отставила рюмку и села.

– Не знаю, не знаю… – Она провела по глазам ладонью. – Все разгорожено, каждый о своем, будто глухие… А надо ведь и общее, хоть что-нибудь… Почему мы не можем понять друг друга? – с неожиданной силой спросила она. – Почему?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю