Текст книги "Сквозь ночь"
Автор книги: Леонид Волынский
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 48 страниц)
– И вот мне подумалось, – продолжал Алексей, – что если бы удалось спроектировать хотя бы такой станочек, я был бы счастлив. А теперь это пройденный этап, и я делаю гораздо более сложные вещи, а все кажется ужасно несовершенным, и я всегда думаю, что вот следующая машина будет самая умная… Такая уж штука автоматика – не хочешь, а тянет…
– Который час? – спросила Люба.
– Без пяти двенадцать. Причем я считаю, что для конструктора это самая перспективная отрасль. Вот увидите, что будет через десять – пятнадцать лет. То, что вы делаете сейчас, покажется вам детскими игрушками.
– Пойдемте, пожалуйста, – сказала Люба. – Поздно уже, пока доедем…
В троллейбусе для Алексея не нашлось места, он стоял всю дорогу, держась за поручень, и смотрел на нее сверху вниз, внимательно и ласково, а она избегала его взгляда, хмурилась и покусывала губы.
У дома он снова задержал ее руку в еврей и сказал:
– Вы чем-то огорчены сегодня…
– Нет, ничего, – сказала она и отняла руку. – Голова болит немного.
– Ах ты господи, чуть не забыл, – сказал он, доставая из кармана маску. – Вот, возьмите…
– Да не нужна она мне, – пожала плечами Люба.
– Ну, тогда я себе на память оставлю, можно?
– Как хотите.
Дома было тихо. Мать спала, похрапывая в соседней комнате. Брат еще не вернулся. На столе стоял ужин, накрытый холщовой салфеткой. Люба посидела, катая пальцем по скатерти черствую крошку, поднялась, посмотрела в зеркало.
– У, подлая… – тихо сказала она и крепко – до красноты и боли – стерла платочком черную крапинку над верхней губой.
3
А в субботу под вечер Лидия Иванна снова пробасила под дверью:
– Люба, вас к телефону.
И хотя Люба всю неделю твердила про себя «нет», они снова встретились. Май выдался на редкость теплый, вечером было много людей в белом, и поэтому все выглядело очень празднично.
Любе всегда нравились такие вечера, но сегодня все казалось ей ненужным. Алексей купил букетик нарциссов. Она молча взяла их и держала у лица, пачкая нос и губы желтой пыльцой. Они погуляли по набережной, и Алексей без умолку говорил, а она плохо слушала и напрягалась, чтобы понять, о чем он рассказывает.
«Ох, как глупо, – думала она. – Ужасно глупо… Надо же в конце концов сказать… Надо, надо, надо!.. Но как?..»
Они свернули с набережной в парк, прошли по чистым, усыпанным красным песком аллеям. На площадке играл духовой оркестр. Алексей замолчал. Она тоже шла молча, и это было совсем плохо. Молчание становилось с каждой минутой все более плотным – казалось, его уже можно пощупать. Но Люба не в силах была выжать из себя ни единого слова.
«Я вам солгала. Я вас обманула…» Нет, не так… «Между прочим, вы, наверное, думаете, что я конструктор?» Фу, черт, как глупо… Можно так: «Кажется, произошло недоразумение…»
Вместо всего этого она сказала:
– Ну что же вы молчите, расскажите что-нибудь.
– Да я весь вечер трещу, как сорока, – сдержанно проговорил Алексей. – Мне даже казалось по временам, что вы не слушаете.
– Господи, да нельзя же все об одном, – сказала Люба, ужасаясь своей грубости.
Алексей помолчал немного и рассмеялся.
– Вот спасибо за откровенность! – сказал он.
После этого они еще немного походили молча, а потом Алексей снова рассмеялся и сказал:
– Совсем разучился говорить о чем-нибудь, кроме машин. А если вдуматься, то вся эта машинерия только для того и нужна, чтобы освободить человека от такой вот идиотской узости… Пойдемте-ка потанцуем, а то я так недоучкой и умру. Ведь взялись научить…
4
Прошло еще две недели. Все это время Алексей звонил часто, почти каждый вечер. И всякий раз, идя к телефону, Люба бледнела и твердила про себя «нет», а вслух говорила «да»; и всякий раз, подходя к тому месту, где они уславливались встретиться, давала себе слово сегодня же обязательно сказать. «При первом удобном случае», – мысленно добавляла она. Но удобного случая все не было.
Они ходили в кино, гуляли по улицам, ели мороженое, сидели на скамьях в парке, немного танцевали, слушали в театре «Евгения Онегина», и Любе казалось, что все эти вечера плотно набиты маленькими неправдами. Алексей говорил о книгах, которые она знала только по названиям. «Читали?» – спрашивал он, и она отвечала: «Да… но давно…» О Маяковском она сказала: «Он непонятный», – хотя не помнила ни одной строчки.
Как-то они спрятались от быстрого майского ливня под деревом, и Алексей, прислушиваясь к убегающим, слабым уже раскатам грома, вдруг продекламировал:
– «Ты скажешь: ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила…»
А Люба смотрела, как вскипают и лопаются пузыри на лужах, и силилась вспомнить начало – и вспомнила только первую строчку: «Люблю грозу в начале мая». А дальше получалась сущая чушь: «…когда весенний первый гром, бразды пушистые взрывая, сияет в небе голубом…»
«Ничего я не знаю, – с тоской думала она. – Ни-че-го… Фифа, дурочка… Неужели же он не замечает?..»
Еще совсем недавно жизнь была как погожий день – если и набежит облачко, то ненадолго. Училась в школе. Не бог весть как, но двоек, во всяком случае, не хватала. Ходила на каток, играла в волейбол за сборную школы, танцевала до упаду на вечерах, получала записки от мальчишек. Плакала, когда пал Мадрид. Ненавидела Гитлера. Хотела поступить в вуз – не вышло, срезалась по математике. Погоревала и успокоилась. Мать говорила: «Не всем же инженерами, вот пусть уж Митя, а ты девушка, среднее получила – и слава богу. Не пропадешь…»
Надо было работать – и так нелегко без отца. Бухгалтерию не любила, поступила на курсы машинописи. Печатала прилично, чисто, по слепому методу, триста знаков в минуту. Взяли на Двести шестнадцатый, где отец до последнего дня работал лекальщиком. На заводе к ней относились хорошо, прошлым летом дали соцстраховскую путевку в дом отдыха. Там было приключение: красивый сорокалетний человек, приехавший из Арктики, ходил за ней по пятам, говорил о любви, о своем одиночестве, а когда они остались вдвоем в лесу, обнял ее, дыша в лицо смесью табака, одеколона и водки, сказал: «Ну что вам стоит?..»
Она ударила его по щеке, и потом весь день старалась унять дрожь и потирала ушибленный палец. А он до самого конца не взглянул на нее и только перед отъездом подошел и сказал с какой-то каменной злобой: «Вот пожили бы годика два-три в Арктике, поняли бы, что такое любовь».
Что такое любовь… Наверняка уж не это его «что вам стоит…». А все-таки что же? Неужели же то, что тянет ее к этому скучняге и заставляет ее притворяться, мучиться, лгать?
Она временами ненавидела в нем все: очки, тихий голос, умные разговоры. Порой ей хотелось, чтобы он накричал на нее, напился до бесчувствия, сказал глупость.
А когда его не было, она только о нем и думала.
В школе был у них паренек в очках, умница и выскочка, над ним все втихомолку посмеивались, и Люба как-то сказала: «Ох, девчата, убейте, ни за что за очкарика не выйду». А теперь ей казалось, что она знает Алексея не месяц, а давным-давно и что такие, как он, всегда ей нравились.
Становилось уже совсем жарко. Они поехали как-то в речном трамвае за город, там взяли лодку, долго катались. Алексей сидел на веслах и внимательно смотрел на нее; его взгляд, как всегда, немного тревожил и раздражал ее и в то же время был ей приятен, как приятны были и тишина, и мерные всплески весел, и гладкая вода, отражавшая сиреневое вечернее небо.
Она сидела, погрузив руки в воду и пропуская сквозь пальцы упругие холодящие струйки, и вдруг, сама не зная зачем, нахмурилась и плеснула в Алексея, а он улыбнулся и продолжал смотреть на нее, откидываясь с каждым взмахом весел. На волосах его и на стеклах очков дрожали серебряные капли.
– Да ну, рассердитесь же! – сказала она.
– Не могу, – сказал он, все так же мерно откидываясь, не сводя с нее глаз.
– Ах, я и забыла, вы добрый… – насмешливо протянула она.
– Я люблю вас, – виновато сказал он и рывком выдернул из воды весла.
Люба опустила голову, чувствуя, как теплеет и делается горячим лицо. Было очень тихо; она слышала толчки сердца и плеск воды, стекающей с поднятых весел. Течение медленно сносило лодку. Где-то на берегу крикнули: «Миша!» – рассмеялись и растянули гармонь. Опять стало тихо. Она не поднимала головы и молчала. Весла снова беззвучно упали в воду, и лодка двинулась к берегу.
Она не помнила, как вышли из лодки и как вернулись в город. Она помнила только три слова – те самые три слова, которые давеча в театре толстенький Ленский, смешно прижимая руки к груди, пропел Ольге и которые когда-то мальчишки писали ей корявыми буквами на страничках, вырванных из арифметической тетради; те самые три слова, которые говорил ей тот, в лесу, перед тем как сказать: «Ну что вам стоит…»
Эти слова всегда казались ей взятыми из какой-нибудь книжки, ненастоящими и немного смешными. Но теперь она мысленно повторяла их, как повторяют полюбившуюся мелодию, когда хотят удержать ее в памяти.
И Алексей, словно понимая это, молчал всю дорогу и только у дома взял ее руку и посмотрел в глаза. И в это мгновение разом погас свет во всех окнах и в уличных фонарях, и в неожиданно густой темноте вразнобой, коротко и по-волчьи уныло завыли гудки и сирены.
– Это учебная тревога, – сказал Алексей.
Она крепко сжала его руку и с щемящим, тягостным чувством смотрела, как прожекторы, скрещиваясь и разбегаясь, обшаривают побледневшее, хмурое небо.
5
И теперь щемящее чувство не оставляло ее. Когда она утром, едва проснувшись, вспомнила все и поняла, что это действительно было, а не приснилось ей, и подумала о том, что ждет ее впереди, она зажмурилась и прикрыла лицо руками.
Все теперь казалось ей совершенно потерянным. На работе она с излишней силой стучала по клавишам, делала ошибки и дергала каретку так, будто именно машинка была повинна во всем. Она перебрала в уме все возможные варианты дальнейшего – выхода действительно не было.
Рассказать обо всем теперь!.. Значит, она притворялась, лгала, играла глупую роль только для того, чтобы вытянуть из него эти три слова? А что же дальше? С кем посоветоваться? Кому сказать? Наташке? Отмахнется, не поймет… Брату? Засмеет. Матери? Вздохнет, погладит по голове: «Обойдется, доченька, свет не клином сошелся…»
Придя с работы, она постучалась к Лидии Иванне.
– Если меня будут звать к телефону, – сказала она, краснея, – говорите, пожалуйста, что нет дома.
– Сегодня или вообще? – пропела басом Лидия Иванна, улыбаясь и приподнимая и без того высокие брови. – Да что вы стоите у двери, заходите, милочка…
Лидия Иванна была женщина немолодая, бурно и несчастливо пожившая и поэтому считавшая себя особенно проницательной в сердечных делах. В молодости она была актрисой, играла в студии, где вместо декораций на сцене стояли фанерные кубы, пирамиды и ширмы, а режиссер исповедовал ритмопластику и более всего ценил в людях гибкость и цирковое бесстрашие. Теперь же она руководила драмкружком (или, как она говорила, сильно нажимая на «о», «драмколлективом») при Доме культуры пекарей и вела образ жизни непризнанного гения: ела всухомятку, много курила, хрипло кашляла, носила причудливые халаты из недорогих, но ярких ситцев, вздыхала об упадке театра, а о Станиславском говорила с небрежной интимностью, называя его Константином Сергеичем.
Люба вошла в ее комнатку, уставленную гипсовыми статуэтками и увешанную пожелтевшими фотографиями, изображавшими Лидию Иванну в ролях, присела на тахту, покрытую пыльным ковром, и не заметила, как рассказала все.
Лидия Иванна выслушала ее с жадным любопытством одинокой женщины, затянулась, выпустила дым из ноздрей, покашляла и сказала:
– Ах, милочка, поверьте моему жизненному опыту, все это очень, очень сложно. Да, да… Гораздо сложнее, чем вы думаете. Я немного знаю мужчин… – Она еще выше приподняла брови и погасила папиросу, сердито потыкав окурком в пепельницу. – Нет ничего хуже, милочка, чем сознание собственной неполноценности…
Она потянулась за папиросой и снова закурила, страдальчески наморщив лоб.
– Начинается с мелочей, – продолжала она, затянувшись и хрипло закашлявшись, – вы не знаете того, не понимаете этого, у вас нет общих интересов, вы не можете поддержать разговор, а кончается тем, что вы превращаетесь в самку и домработницу, да, да, да… А это, как вы сами понимаете, милочка, в наше время не очень приятно…
– Не знаю, что теперь делать, – сказала Люба, тронутая участием Лидии Иванны.
– Ищите человека, с которым вы могли бы стать вровень. И если вы даже будете чуть-чуть повыше его – о, от этого вы только выиграете, поверьте уж мне…
– Не знаю… – нахмурилась Люба и поднялась.
– Не торопитесь, милочка, – сказала Лидия Иванна, которой очень не хотелось прерывать этот разговор, представлявший для нее редкую возможность поделиться своим жизненным опытом. – Посидите…
– Надо идти, – вздохнула Люба. – Почитать не дадите чего-нибудь?
– Пожалуйста, – сказала Лидия Иванна. – Выбирайте.
– Маяковского у вас не найдется?
– Где-то был.
Лидия Иванна порылась на полке, вытащила толстый красный томик и сдула с него пыль.
На следующий день в обед Люба сходила в завком и попросила председателя помочь ей насчет учебы.
– С отрывом, без отрыва? – спросил председатель, поглаживая ладонью бритую голову.
– Без, – сказала Люба.
Председатель подумал, постукивая карандашом по столу и все еще оглаживая голову, словно бы это помогало ему.
– А на какую специальность? – спросил он.
– Автоматика, – сказала Люба.
– Ого! – Он отнял ладонь и посмотрел на Любу. – И телемеханика небось?
Она промолчала.
– Н-да, дело сурьезное, – улыбнулся председатель. – Ты что же, в институт хочешь?
– А сколько в вечернем? – спросила Люба.
– Чего?
– Лет.
– Шесть, – сказал председатель. Люба вздохнула. – Да я и не знаю, возьмут ли тебя, – продолжал он, – туда с производства берут…
Он снова помолчал, погладил голову и сказал:
– Пошла бы ты лучше на курсы, а?
– На какие?
– Чертежников-конструкторов, двухлетние, на правах техникума. Тоже без отрыва… Черт меня побери! – крикнул он вдруг и хлопнул ладонью по столу. Бритая голова его покраснела. – Все только высшее норовят, прямо эпидемия какая-то. А где же средний состав брать? Вот конструктора воют: чуть только порядочный чертежник попадется – шмыг, и в институт. Ну что ты с ним сделаешь? А хороший чертежник – ты знаешь, что это такое? Это конструктору правая рука!
– Не кричите, я пойду, – сказала Люба.
– Куда?
– На курсы.
Когда она вышла, предзавкома громко и требовательно сказал секретарю, подшивавшему в папку какие-то бумажки:
– Ну вот, полюбуйтесь, это же прямо черт знает что. Эпидемия какая-то. А где прикажете машинисток брать?
И тише прибавил:
– Напишите-ка ей рекомендацию, а я сейчас позвоню на эти курсы, будь они трижды счастливы…
6
Всю неделю один и тот же хрипловатый голос отвечал Алексею по телефону: «Нет дома». А в субботу он получил письмо. Поспешно надорвав конверт, он прочитал:
«Здравствуйте, Алеша!
Вас, вероятно, удивит это письмо, но вы не удивляйтесь.
Я завербовалась в Арктику и уезжаю на два года.
Сейчас не могу вам объяснить, почему так получилось, когда-нибудь узнаете. Писать я вам не смогу, да и вы мне тоже. Если вы меня действительно любите, как вы говорили, то подождите два года, а если же нет…»
Он выбежал из дому и помчался к автомату. Все тот же хрипловатый бас ответил ему: «Она уехала», – и на другом конце провода звякнула повешенная на рычаг трубка.
Он покружился по улицам, вернулся домой, еще раз перечитал письмо, посидел, походил по комнате, взял книжку, бросил ее, лег не раздеваясь, полежал, глядя в потолок, опять встал, походил и снова лег. Стемнело. Он не зажег света и лежал так, глядя в синие окна, и не помнил, когда уснул.
А утром проснулся от стука в дверь. И так как проснулся он с теми же мыслями, что и уснул, то первое, что он подумал, было: «Это она», – и хотя он мгновенно осознал всю нелепость этой мысли, сердце его колотилось, когда он вскочил и отворил дверь. В коридоре стоял сосед Семен Михайлыч, бледный, в майке и босиком.
– Включите радио, Алеша, – сказал он нарочито спокойным голосом.
– А что? – встревоженно спросил Алексей.
– Кажется, война…
7
В июле конструкторское бюро эвакуировали на восток, но Алексей остался в городе, на заводе. Работы было по горло, подчас он по двое суток не уходил из цеха, а когда попадал на короткое время домой, то не знал, куда себя девать – ходил из угла в угол, смотрел на корешки книг, стирал пыль с предметов, утративших всякий смысл. Казалось странным, что на столе по-прежнему стоят вещи из совершенно другого мира: письменный прибор с испачканным чернилами медвежонком, черная настольная лампа на дугообразной ножке, точеный самшитовый стакан для карандашей с выжженной надписью: «Привет из Сочи»…
И письмо Любы, спрятанное в самом низу среднего ящика вместе с фотографией отца, тоже было письмом из того, другого мира. Изредка он доставал и перечитывал его, и тогда ему становилось невмоготу в четырех стенах. Он стучался к соседями разговаривал с женщинами (из мужчин, живших в квартире, он один остался в тылу). С ним говорили необычно ласково и внимательно, поили несладким чаем, предлагали еду; и он, понимая, что все это делается с неотступными мыслями о мужьях, сыновьях и братьях, чувствовал себя неловко и старался поскорее уйти.
И только на заводе, среди постоянного, неумолкающего шума станков, запахов металла и масла, среди злых, издерганных, требовательных и усталых людей, он успокаивался; а колченогая койка в цеховой конторке, покрытая серым байковым одеялом, казалась ему единственно возможным местом для короткого, но настоящего отдыха.
Здесь, на заводе, он вспоминал о Любе только тогда, когда тревожно выли сирены. Он вспоминал тот последний вечер, но тут же отрывался от воспоминаний и старался думать о том, что в Арктике, хвала богу, нет ни тревог, ни бомбежек. А почему все-таки Арктика – этого он не мог, да уже и не пытался понять.
Так прошли положенные два года, о которых писала Люба. И время сделало свое. Не то чтобы он забыл ее, но вспоминал он уже иначе, хотя, может быть, и чаще, чем прежде, потому что в этих воспоминаниях уже не было прежней боли, а была та все смягчающая грустная умиленность, с какой люди во время войны вспоминали последние предвоенные дни. Уже давно не выли над городом гудки и сирены. Алексей все чаще приходил ночевать домой и перед сном обметал со стола пыль, иногда читал на выбор любимые места из «Войны и мира».
Из цеха его перевели в заводское конструкторское бюро, он получил довольно любопытное задание – полуавтомат для чистовой обработки мотоциклетных поршней. После смертельно надоевших ему снарядных стаканов он набросился на это дело, как голодный на хлеб.
Как-то он зашел к машинисткам за объяснительной запиской, которую отдал переписывать вчера. За машинками сидели две женщины: пожилая, с желтым цветом лица и сердитыми тонкими губами, и молодая, тоже старавшаяся быть сердитой, как и полагается машинистке. Алексей знал, что материал у нее.
Она посмотрела на него исподлобья, сказала «минуточку», постучала по клавишам, дернула раз-другой каретку, вздохнула, взяла со стола нужную пачку, взвесила ее в руке и, неожиданно улыбнувшись, сказала:
– А ведь я вас давно знаю…
– Да ну? – сказал Алексей, принимая шутливый тон и протягивая руку за бумагами.
– Любу помните? – спросила машинистка.
– Любу? – растерянно сказал Алексей. – А вы…
– А мы с ней тогда на карнавале были, – сказала она.
Алексей помолчал, пристально глядя на нее.
– Но пасаран? – сказал он тихо.
– Ага.
Она еще шире улыбнулась. Алексей опустился на стул.
– Да вы материал-то возьмите.
– Да, да… – сказал он, так и не беря бумаг.
Она пожала плечами и положила пачку.
– Да… – продолжал он, потирая лоб и растерянно улыбаясь. – Вот как интересно получилось. Время идет. Очень интересно. Да… А она… она вам пишет?
– Нет, – сказала Наташа.
– Да-а… Все-таки непонятно… Неужели почта совершенно не ходит… А в каком она, собственно, пункте?
– Точно не знаю, – сказала Наташа. – Где-то на Северо-Западном.
– Как на Северо-Западном?
– На Северо-Западном фронте, – повторила Наташа.
– Позвольте… – сказал Алексей. – Не может быть… Здесь какая-то ошибка… Разве она не в Арктике?
– В Арктике? – пожала плечами Наташа. – Нет… У нее на пятый день бомбой брата убило, она добровольцем ушла.
– Вы это точно знаете? – строго спросил Алексей.
Наташа снова пожала плечами и посмотрела вверх, словно бы приглашая потолок в свидетели.
– Та-ак… – сказал Алексей и поднялся. Он взял бумаги, постоял немного, постукивая пачкой по левой руке.
Старшая машинистка перестала печатать и смотрела на него, строго поджав губы. Он повернулся и пошел к двери.
– Если хотите, можно полевую почту узнать, – сказала вслед Наташа. Он остановился. – Мать ее к сестре на Урал эвакуировалась, а соседка тут, за квартирой присматривает, Люба ей, должно быть, пишет.
– Нет, спасибо, – сказал Алексей и вышел.
Вечером того же дня он постучался в дверь, на которой сохранилась бумажка с ее фамилией: «Стучать два раза». Он так и постучал, глядя себе под ноги и пожимая плечами. Открыла худая женщина в халате, с мешочками под глазами и высокомерными тонкими бровями.
– Вам кого? – спросила она.
– Я насчет Любы… – сказал он, сразу узнав хриплый голос.
Через минуту он сидел в маленькой комнатке, увешанной фотографиями. Лидия Иванна брала махорку из кучки, насыпанной на столе, курила, кашляла и рассказывала.
Алексей выслушал все, посидел, наклонив голову и вертя шапку в руках.
– Я хотел бы узнать адрес, если можно… – сказал он, поднимаясь.
Лидия Иванна порылась в ящике и вытащила фронтовой треугольничек.
Дома Алексей походил по комнате, порылся в ящиках, поискал бумагу. Не было ничего, кроме старых выцветших синек, ставших от времени бледно-лиловыми. Не было и чернил. Он налил в чернильницу немного воды и долго размешивал обратным концом ручки, тупо глядя на испачканного медвежонка. Потом отрезал кусок синьки и на чистой стороне написал:
«Дорогая Люба!
Истинная ценность человека…»
Подумав немного, он скомкал и выбросил бумагу. Отрезав новый кусок, он написал:
«Дорогая Люба!
Никогда еще с помощью лжи…»
– Дурак! – сказал он вслух и зачеркнул накрест весь листок.
На третьем листке он написал:
«Любушка, милая, я все знаю и люблю Вас по-прежнему…»
Кусая кончик ручки и пачкая губы чернилами, он исписал весь листок, отрезал новый и тоже покрыл его сверху донизу мелкими, сбегающими книзу строчками, и когда закончил, то почувствовал, как необходимо было ему рассказать все, что накопилось за эти два года.
И только теперь в полной мере представилась ему вся тяжесть минувшего – и страшные октябрьские дни, и бессонные ночи, и тревоги, и бомбежки, и голод…
Он попытался сделать из двух листков треугольник, но у него ничего не получилось. Он поднялся и постучался к соседке; она привычным движением сложила письмо, пригладила его ладонью и глубоко вздохнула.
8
Вместе с многими тысячами таких же треугольничков письмо Алексея пришло туда, куда должно было прийти. И солдат, принесший с полевой почты письма, сказал Любе то, что говорили в те дни многим тысячам людей солдаты, возвращаясь с полевой почты.
– Танцуй! – сказал он ей.
– Ладно, ладно, – ответила она. – Давай!
– От милого письмо, а танцевать не хочешь, – сказал солдат, маленький, рябоватый казах Закиров, протягивая ей треугольничек и глядя на нее влюбленными глазами. – Нехорошо, товарищ старший сержант!
– Какого там милого, – сказала Люба, глядя на треугольничек и медленно краснея.
Она развернула письмо, охнула и еще больше покраснела. Две машинистки, сидевшие кроме нее в горнице, переглянулись и дружно застучали. Люба дочитала письмо, положила его в карман гимнастерки, поднялась и вышла. Она услышала, как машинки за ее спиной сразу же замолкли, свернула и пошла вдоль изб, для чего-то отсчитывая номера, крупно выведенные углем на стенах. По улице взад и вперед носились легковушки, сновали полковники, капитаны, майоры; деревня жила будничной жизнью большого армейского штаба.
Люба козыряла, никого и ничего не видя. Она вышла за околицу. Перед ней простиралось печальное, бесплодно вспаханное войною поле и дорога, изрытая колесами и гусеницами. Две глубокие колеи волнами убегали к горизонту, на восток. У самой дороги, на битой ногами земле, среди усталой, полегшей травы белела полевая ромашка.
Люба нагнулась, сорвала цветок, понюхала, вдыхая едва слышный горький запах, потрогала пальцем упругую желтую щеточку сердцевины, осторожно один за другим оборвала длинные лепестки, поглядела на дорогу и, повернувшись, быстро пошла обратно.
У избы под номером «три» она остановилась, обдернула гимнастерку, поправила на голове берет и вошла.
В просторных сенях старший лейтенант играл с сержантом-связистом в самодельные шашки, вылепленные из булки и хлеба. Увидев Любу, он вопросительно улыбнулся, высоко поднял пшеничную пешку, лихо побил ею две ржаных и прошел в дамки.
– У себя? – тихо сказала Люба, поприветствовав старшего лейтенанта и указывая глазами на дверь.
– А что? – спросил старший лейтенант, пребывавший в хорошем расположении духа.
– По личному делу, – сказала Люба.
– Хм, по личному, по личному… – строго-рассеянно повторил старший лейтенант, глядя на разграфленную чернилами шашечную доску. – Не дадут старику отдохнуть… Что, – прокричал он связисту, – в сортир хочешь?
Он побил дамкой еще одну ржаную пешку, победоносно встал и прошел в горницу. Телефон, стоявший на полу, зазуммерил. Связист присел на корточки и сказал: «Третий. Слушаюсь. Даю».
Старший лейтенант вышел из горницы, сказал Любе «заходи» и пошел к телефону. Люба еще раз обдернула гимнастерку и вошла.
Генерал лежал на койке посреди совершенно пустой и очень чистой комнаты, посыпанной свежим сеном, и читал пухлую книгу. Он приподнял свою крупную, слегка трясущуюся от контузии голову, сердито посмотрел на Любу поверх пенсне и сказал:
– Ну что?
И хотя Люба совершенно точно знала, что генерал был человек необычайной доброты и сердечности, она, как и всегда при виде его огромной фигуры, больших рук, толстых ног и трясущейся головы, испытала приступ страха и с трудом смогла изложить свою просьбу.
– По команде! – сердито сказал генерал. – Полковнику своему рапорт. Не знаешь, что ли?
– Разрешите идти? – сказала Люба, более всего боясь проронить слезу…
– Погоди… торопишься… – брюзгливо сказал генерал. – А кто у тебя там – мать, отец?
– Нет, – сказала Люба и покраснела.
– Эх, вы… – сказал генерал. – Ну ладно, передашь полковнику, двадцать суток. Обернешься?
Когда Люба ушла, он снял пенсне и, щурясь близорукими глазами, поглядел в потолок. Сын у него погиб в сорок первом, а в Средней Азии жила семнадцатилетняя дочь.
– Что ж, – проговорил он вслух, – отец-мать дело десятое… Ничего не попишешь.
И, надев пенсне, углубился в книгу.
9
Как и на заводе, в армии к Любе относились хорошо. Ее с самого начала полюбили за компанейский характер, за простоту, и за то, что она хорошо пела «Тонкую рябину», и за то, что гимнастерка и сапожки сидели на ней как-то особенно аккуратно. Любили ее также и за то, за что вообще в действующей армии любят девушек: за самое ее существование, за ее присутствие в этом суровом мире.
И теперь, когда в штабе узнали, что она убывает в краткосрочный, каждый считал своим долгом принять участие в проводах.
Подполковник авиации Семейкин принес две плитки шоколада «Гвардейский». Начальник отдела, желчный полковник Лобов, вызвал ее к себе и, теребя длинными худыми пальцами левой руки пуговку нагрудного кармана, полез правой в стол, вытащил четыре банки рыбных консервов и сказал:
– Слушайте, возьмите-ка эту гадость, я их все равно не ем…
Ей сносили масло и печенье из офицерских пайков, консервы, сахар, колбасу и даже всучили пачку табаку «Боомское ущелье». Она отнекивалась, кричала «хватит», но ничего не помогало.
«Послушайте, вы же в тыл едете», – с грустной серьезностью говорили офицеры, будто свои скромные подарки приносили не только ей, но и тем, кого не видели более двух лет.
Под конец явился старшина Болдырев, достал из бездонного кармана литровую бутыль коньяку, поставил ее на стол рядом с машинкой и совершенно осипшим, растраченным на хлопотливой старшинской службе голосом сказал, оттопырив большой палец: «Трофейный – во!» – и ушел.
Все вместе взятое наполнило до отказа Любин фанерный чемодан и сделало его таким тяжелым, словно он был набит камнями. Но на штабном КПП ее усадили в попутную машину, а на ближайшей узловой станции комендант помог ей сесть в эшелон.
И через три дня, ранним утром, она увидела знакомые дома, заводские трубы, угольные кучи, звенящий красный трамвай, вывески «Булочная-кондитерская» и «Парикмахерская – мужской зал». И хотя разумом она всегда знала, что все это где-то еще существует, сердце ее замерло от радости и удивления.
10
С вокзала она дала телеграмму: «Приехала, жду», – и теперь ходила из угла в угол, не находя себе места. В квартире все было какое-то маленькое, будто ссохшееся. Лидия Иванна, не перестававшая сморкаться и кашлять с той минуты, как увидела Любу, ушла куда-то на репетицию.
Задумавшись, Люба постояла у окна, оклеенного бумажными крестами. Далеко внизу мирно позванивали трамваи. Прогудела машина. Темно-серая набухшая туча медленно наползала с востока, глухо погромыхивая. Первые капли наискосок прочертили стекла, затем полило во всю силу, сплошной шумящей стеной. В комнате потемнело. Люба встряхнулась, зажгла свет, посмотрелась в зеркало.
Потом накрыла на стол, тщательно расставляя все: тонко нарезанную колбасу, коньяк, шоколад, консервы, печенье… Нашла в буфете масленку и долго лепила розу, тыкая в масло мокрой ложечкой.
Алексей пришел в половине восьмого. Идя к двери, она обдернула гимнастерку, на ходу поправила волосы. Он вошел – худой, в застегнутом доверху стареньком плаще, оттопыренном на боку, с заклеенным папиросной бумажкой порезом на подбородке. Снял обвисшую шляпу, пролив на пол струйку воды.
– Как из ведра, – улыбнулся он, будто они и не расставались. – Здравствуйте, Любушка!
– Раздевайтесь, Алеша, – сказала она.
– Вот, – сказал он, расстегивая плащ, – захватил по дороге, вы ведь небось без карточки?
И достал из кармана обернутый в промокшую газету сверток.
Они вошли в комнату.
– Садитесь, Алеша, – сказала она.
Он постоял, держа сверток в руке, глядя на стол округлившимися глазами. И рассмеялся.
– Чего вы? – спросила она, краснея.
Он молча развернул газету и положил рядом с коньяком и печеньем полкирпичика серого пайкового хлеба.
1955








