412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Волынский » Сквозь ночь » Текст книги (страница 35)
Сквозь ночь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:57

Текст книги "Сквозь ночь"


Автор книги: Леонид Волынский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 48 страниц)

ОЧЕРКИ

КРАСКИ ЗАКАВКАЗЬЯ
ВПЕРВЫЕ В ГРУЗИИ
1

«Знаешь, как бывает, когда попадаешь в Венецию? Ты спрашиваешь прохожего: «Это Венеция?» – только ради удовольствия услышать подтверждение!»

Эти слова принадлежат Джону Риду; они вспомнились мне в тбилисском музее, когда я вошел в зал Пиросмани.

Я приехал в Тбилиси без сочиненного заранее плана; впервые в жизни я перевалил через Кавказский хребет, надеялся увидеть многое, но твердо знал лишь одно: что прежде всего пойду к Пиросмани.

Я пришел в музей к открытию; в тот ранний час там было тихо и пусто и не нашлось никого, с кем возможно было бы обменяться хоть несколькими словами ради удовольствия услышать подтверждение, что это действительно зал Пиросмани, его картины.

Некоторые из них я знал по редко встречающимся репродукциям, но большинство картин видел впервые. Мы бываем порой на диво невнимательны к своим сокровищам и сами повинны в том, что лишь немногие знают о Пиросмани, в то время как французский примитивист Анри Руссо известен повсюду.

Анри Руссо я упомянул потому, что приходилось слышать, как, сравнивают Пиросмани с этим художником, Я не сторонник подобных сближений, они почти всегда насильственны. Но если уж сравнивать или выбирать, то я предпочел бы Пиросмани.

Примитивизм Анри Руссо кажется мне ненатуральным; я подозреваю, что парижский таможенник, современник импрессионистов, мог бы писать иначе, если бы захотел, – но, поразив однажды зрителей лубочной наивностью, предпочел держаться манеры, принесшей успех. Возможно, здесь я в чем-то ошибаюсь. Но знаю наверняка, что Пиросмани иначе писать не мог. Его живопись естественна, простодушна; она может показаться неуклюжей и грубоватой, как речь крестьянина, не обученного краснобайству; но каждое слово ее правдиво и метко.

Пиросмани – общепринятое в Грузии любовное уменьшение; полное имя художника – Нико Пиросманишвили. Он родился в бедной семье кахетинского землепашца, прожил пятьдесят восемь трудных лет, умер с голоду и похоронен в безвестной могиле зимой 1918 года, когда на тифлисских улицах полно было британских и немецких солдат. Он был маляр, самоучка, вернее – самородок. История его бедствий может показаться банальной; со времен Рембрандта люди исподволь притерпелись и даже как бы привыкли к прижизненным трагедиям и посмертным признаниям.

С этой стороны судьба Пиросмани, можно сказать, классична: рано осиротел, бродяга, нищий чудак, писал вывески и картины для украшения тифлисских духанов, нередко получал за работу тарелку супа и стакан вина и конечно же никогда не думал, что станет владельцем вот этого зала, где развешено около трех десятков его картин, в то время как более двухсот хранятся в запасниках музея и у счастливцев любителей.

На пороге зала останавливаешься, как бы встреченный неожиданным потоком яркого света; между тем в картинах Пиросмани преобладают приглушенные тона. Яркое вспыхивает сдержанно и не часто. Очень много черного. Требуется некоторое время, чтобы разгадать загадку первого впечатления; я нашел для себя ответ на улицах Тбилиси, на дорогах Грузии и в залах другого музея. Но об этом – позднее. Покуда же несколько слов о самих картинах.

Они написаны на чем попало – на жести, кусках картона, чаще всего на обычной столовой клеенке. Правилами грунтовки, письма, испытанными рецептами долголетия здесь и не пахнет; в то же время сохранность живописи разительна. Ни трещинки; кажется, краски положены только вчера. В чем тут секрет – сказать не могу, да и не в этом главное.

В тринадцатом томе Большой Советской Энциклопедии (вышел в свет в 1952 году) я прочел об увлечении «определенных кругов творчеством художника-самоучки Нико Пиросманишвили, в картинах которого (из грузинской деревенской и городской народной жизни) упрощалась форма, не были соблюдены пропорции, отсутствовала перспектива». Должен признаться, перечисленные недостатки не помешали мне наслаждаться «Алазанской долиной», где действительно не очень-то соблюдены пропорции, нарушена перспектива, но где очень занятно и выразительно рассказано кистью о том, как текла в Кахетии жизнь. Там и князья на лужайке кутят, и люди везут зерно на мельницу, и овец пасут, и на молебен к церкви идут, и даже свирепствуют на дороге разбойники. В каталоге эта обширная (пять с половиной метров длины) панорама народной жизни названа: «Алазанская долина, или Кахетский эпос». И верно, есть что-то эпическое в обстоятельном, хоть и не очень умелом с точки зрения канонов и правил, рассказе.

Надеюсь, читатель не заподозрит, будто я презираю профессиональные законы искусства и не придаю значения форме. Напротив, я восхищаюсь самородным умением Пиросмани выразить то, что хочется рассказать, в самых кратких, самых немногих словах. Его композиции поражают безупречным равновесием. Очертания фигур на его картинах заставляют вспомнить о древних грузинских фресках.

Стоит посмотреть, как написаны борода и глаза у его «Дворника». Несколькими точными мазками желтовато-серых и черных тонов переданы и форма, и цвет, и особенная квартально-дворничья угрюмость.

Рядом с «Дворником» висит «Повар», в белом колпаке, белом архалуке и белых штанах навыпуск, с тремя кинжалами на поясе и поварешкой – воплощенное добродушие, а чуть подальше – «Ортачальские красавицы», пышнобедрые и грудастые, с распущенными волосами, покойно возлежащие на подушках среди травы и цветов, подперев щеку рукой, а другою придерживая белое покрывало.

Ортачалы – дореволюционная окраина Тбилиси, вернее – зеленое предместье (теперь там новые жилые дома, заводы, электростанция на Куре). Во времена Пиросмани это был район увеселительных садов, где тифлисские кинто шумно гуляли, пили вино и нередко дрались насмерть из-за какой-нибудь дебелой красотки.

Пиросмани написал их немало. Все они схожи, будто родные сестры; все покоятся на подушках, подперев щеку рукой, готовые в нужный миг откинуть легкое покрывало. И у каждой на округлом плече сидит лимонно-желтая пташка – простосердечный знак преклонения перед женской красотой.

Разумеется, Нико понимал красоту, как принято было понимать ее тогда; у всех кряду «Ортачальских красавиц» кроме обширных бедер и пышной груди имеются двойные подбородки, а также персидские сросшиеся брови дугой.

В том же простенке, где «Ортачальские красавицы», висят три натюрморта Пиросмани. На одном из них понизу мелко нанесено: «Да здрастуйте хлеба сольнаго человека». Эта скромная надпись сжато передает дух всех трех картин, где изображены жареные поросята и куры, шашлыки, купаты, рыба «цоцхали», зеленый лук, редис, виноград, груши, тугие «тики» (бурдюки с вином), серповидный грузинский хлеб «дедаспури» и всякая другая снедь, при виде которой возникают непроизвольные глотательные движения.

Тбилиси пахнет цветами и вкусной едой (Бабель однажды написал: «бараньим салом и розами»). Тбилиси пахнет пряной, душистой зеленью – киндзой и тархуном, теплым хлебом, молодым сыром «сулгуни», орехами, виноградным вином и шкварчащей на углях бараниной.

Здесь любят и умеют поесть и смотрят на гостя за столом как на посланца судьбы. И я охотно присоединяюсь к Пиросмани, мысленно пью с ним кахетинское из турьего роса с серебряной насечкой и повторяю за ним: «Да здрастуйте хлеба сольнаго человека», не придавая значения некоторым нарушениям правописания.

Что до самих натюрмортов Пиросмани, то они тоже полны всяческих нарушений и все-таки великолепны. Они написаны без малейших притязаний на «всамделишность», на обман зрения, на прозаическое правдоподобие. Кувшины, бараньи освежеванные туши, унизанные мясом шампуры, тарелки с фруктами – все это как бы витает в пространстве, взаимосвязанное лишь волей художника, его безошибочным композиционным чутьем.

Пиросмани не увлекался светотенью, его не занимали такие подробности, как шероховатость, блеск, матовость, влажность. Его кисть останавливалась как бы сама собой в тот миг, когда выражено главное. Именно это придает его незатейливой живописи достоинство искусства.

Удивительны картины Пиросмани, изображающие животных. Он любил писать оленей, птиц, ланей, медведей, медвежат. Ладо Гудиашвили впоследствии написал символический портрет «Наш Никола», где изобразил художника с горной ланью, доверчиво глядящей из-за его плеча. Это сочетание воспринимаешь не только как общепринятый в Грузии символ вольнолюбия, но еще и как знак личной доброты Нико. Недобрый человек попросту не смог бы написать «Раненого оленя» с его берущим за душу взглядом слезой подернутых глаз или «Оленя с олененком на водопое».

Говорят, эти вещи своей простотой и выразительностью сродни фигуркам зверюшек из обожженной глины, распространенным в крестьянском быту Грузии. Разумеется, Пиросмани не стилизовал свои картины «под народное творчество». Он попросту выражался как умел – говорил на своем языке, а это и был язык народа.

Порой его свободная фантазия рождала картины колдовской выразительности – скажем, такие, как «Орел с зайцем»: широкий размах серых крыльев, красный, яростный глаз орла, каплет кровь, а схваченный когтями заяц подернут смертной голубизной, совсем как павшая лошадь в знаменитой картине Паоло Учелло.

Но едва ли не самая колдовская из подобных вещей Нико – «Медведь в лунную ночь». Я долго стоял подле этой картины, дивился – что может извлечь талант из черной сажи, свинцовых белил и небольшого количества малярного ультрамарина. Там изображен медведь, взобравшийся лунной ночью на дерево; вдалеке – развалины какого-то замка. Впрочем, все это вовсе даже и не изображено; оно как бы возникает само по себе из черноты ночи. Короче, я отказываюсь описать это словами. Можно обмакнуть кисть в белила, мазнуть по черному – и сажа останется сажей, а белила белилами, а можно и так наколдовать, что белое засияет лунным ореолом на медвежьей шерсти, а черное станет воздухом ночи, и ветвями, и полуразрушенными башнями далекого замка.

Нетрудно догадаться, что палитра Пиросмани состояла лишь из тех немногих красок, какие мог иметь полунищий маляр. Но особенности его колорита, я думаю, произошли вовсе не от бедности. Чтобы понять это, надо прежде всего посмотреть грузинский народный костюм. (К сожалению, теперь это можно без труда осуществить лишь в музее, театре или на концерте какого-нибудь ансамбля песни и танца.)

Впрочем, говоря «грузинский костюм», я выражаюсь неточно; есть костюмы аджаро-гурийские, мингрело-имеретинские, есть костюмы пшавские, карталинские. Но при всех различиях в национальной грузинской одежде заметна общая черта – обилие черного цвета с обязательным участием белого и скупыми вкраплениями ярких тонов.

Грузинская национальная одежда состоит из определенного набора предметов. У мужчин это шаровары, ноговицы, чувяки, архалук, пояс, шапочка или папаха и чоха (то, что в обиходе неверно называют черкеской) или кабакуладжа с откидными рукавами. Почти повсюду (за исключением, пожалуй, одной только Пшавы) чоха бывает черной, ноговицы – белыми (цвета натуральной овечьей шерсти), архалуки же (они виднеются небольшим треугольником на груди) – синие, винно-красные, золотисто-зеленоватые. Вот вам колорит Пиросмани, его излюбленное соотношение красок.

Не могу описать или хотя бы просто перечислить все картины Пиросмани, которые увидел в его зале и в запасниках музея, – всех пекарей, князей и шарманщиков, горожан и крестьян, разбойников с лошадьми, актрис, духанщиков, рыбаков, бездетных миллионеров и бедных с детьми. Могу лишь сказать, что не ошибся, пойдя прежде всего сюда. Потому что Пиросмани – это нечто большее, чем один из художников Грузии. Для меня Пиросмани – это сам дух народа. Его жизнелюбие, его гостеприимство. Его юмор и лукавство. Его гордость, его беззаботность. Его суровость, его доброта. Его непосредственность, его любимые краски.

Вот тут-то, пожалуй, скрыт источник яркого света, встречающего вас на пороге зала Пиросмани в тбилисском музее.

Ну а как же с нездоровыми, на взгляд автора энциклопедической статьи, увлечениями загадочных «определенных кругов» творчеством Пиросмани? Должен сказать, что не обнаружил нигде вредоносных следов этих увлечений. Кажется, никто из грузинских живописцев (а здесь немало художников хороших и разных) и не пытался подражать Пиросмани; да это, по правде говоря, и немыслимо. Не так уж трудно повторить мастерство; но подделать самородную личность нельзя. Она, к счастью, неповторима. Можно лишь поучиться у Пиросмани главному – таланту всегда быть самим собой. Но это наука хоть и трудная, да не вредная ни для кого.

2

Дочь Александра Чавчавадзе овдовела, не пробыв замужем и года. Ей было меньше семнадцати, когда Пушкин встретил на пути в Арзрум арбу, везущую из Тегерана гроб. Нина похоронила мужа на горе Мтацминда, куда он любил подниматься, чтобы поглядеть на Тбилиси.

В камне высекли нишу, достаточную для двоих. На боковой плите бронзового надгробья Нина просила отчеканить: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя!» Прошло двадцать восемь одиноких лет, прежде чем в нише появилось второе надгробие с краткой надписью: «Нина Грибоедова. Родилась 4 ноября 1812 года. Скончалась 26 июля 1857 года».

Говорят, наш век не сентиментален: Признаю, но не радуюсь (ведь кроме чувствительности возможна еще и бесчувственность) и не стыжусь сказать, что стоял у могил Грибоедова и Нины, глубоко взволнованный увиденным. Кованая решетка была приоткрыта, на сухом каменном полу лежал, букетик белых и фиолетовых астр. По сторонам две полукруглые лестницы вели к Пантеону писателей и общественных деятелей Грузии.

Да, я не ошибся: слово «писатели» стоит первым на мраморной доске у входа. Хотя, собственно, входа в привычном смысле нет: есть крутой подъем, открытое место у подножия белой церкви, есть плющ, вьющийся по серому камню, темные кипарисы, тихий плеск родника и немного могил.

В изголовье одной из них поставлен брус полированного гранита, несущий на себе лишь одно глубоко врезанное слово: «Акакий».

– Видите ли, – пояснил мой спутник, – когда Церетели был очень молод, когда еще только начинал, он подписывался: «Князь Акакий Ростомович Церетели». Затем, когда в Грузии все уже знали на память «Сулико» и «Цицинателу», он стал писать короче: «Акакий Церетели». Ну, а потом… потом достаточно было одного этого слова. – И, помолчав, добавил с улыбкой: – А теперь, знаете, и наоборот бывает…

Мне трудно высказать чувства, испытанные в тот час у могилы Николоза Бараташвили, «грузинского Байрона», прожившего двадцать семь несчастливых лет. Он безответно любил сестру Нины Чавчавадзе, Екатерину. Он успел написать всего только одну поэму и тридцать шесть стихотворений. Одно из них – «Мерани» – недавно читал вслух мой друг, молодой кинорежиссер. Он читал по-грузински, слов я не понимал, но знал смысл, видел глаза друга. Ему было нелегко; кажется, стихи о крылатом коне помогали ему жить.

Место рядом с могилой Бараташвили долго оставалось незанятым. Недавно там похоронили Галактиона Табидзе. А рядом с Акакием покоится эпический певец Грузии, один из образованнейших ее сынов, поэт-пастух Важа Пшавела, ушедший когда-то в горы, чтобы пасти там овец и писать стихи. В головах у него – серый выветренный камень и молодое деревце, на земле могилы – немного похожих на низкорослый клевер растеньиц с горных пастбищ Пшавы.

Вообще здесь не пахнет официальным кладбищенским благолепием; все сделано с необыкновенной искренностью и простотой. Все проникнуто не почтением или почитанием, а сыновней любовью.

В 1907 году, когда провокаторы из охранки убили Илью Чавчавадзе, молодой скульптор Николадзе примчался из Парижа, где он тогда учился, чтобы изваять надгробье «отцу Грузии», ее великому писателю и просветителю. Подернутая прозеленью плита с фигурой скорбящей Родины прикрывает вырубленную в отвесной скале гробницу. А чуть поодаль на строгой гранитной призме стоит бронзовый бюст самого Николадзе; он умер в 1951 году.

Когда в Тбилиси собирались праздновать его шестидесятилетие, было решено назвать его именем улицу, где он жил тогда. Узнав стороной о решении, Николадзе пошел в горсовет. «Если вы действительно хотите сделать мне приятное, – сказал он, – то, пожалуйста, назовите улицу именем моего учителя». Так появилась первая (если не единственная) в мире улица Родена. А теперь есть и улица Николадзе – другая, где находилась его мастерская.

Среди пластических искусств Грузии я бы поставил скульптуру на первое место; мне кажется, в самом посредственном грузинском живописце дремлет хороший скульптор. Вероятно, так и должно быть в горной стране, где сама природа – скульптор и где камень – самый повседневный, подручный материал. Я нашел подтверждение этому и в северной Армении, родине каменотесов, резчиков и ваятелей.

Я видел в Грузии немало хороших скульптур – не только в музеях, но и на улицах, в парках, на площадях. Я видел здесь лучший, на мой взгляд, из памятников Маяковскому; он изваян скульптором Кордзахия в 1953 году.

Представьте себе ветер и фигуру поэта; он без шапки, руки в карманах плаща. Волосы отнесло назад и в сторону, одежду прижало к телу, ноги поставлены широко, упористо, – ветер… Вот и все, никакого пафоса, никакой нарочитой позы. Таким я и вижу его, таким хотел увидеть – не в известные по фотографиям и рассказам минуты публичных выступлений, когда надо было преодолевать природную мягкость и даже застенчивость – гвоздить кулаком воздух, зычно читать, глушить сволочной визг и поныне здравствующих присыпкиных, – а именно таким. Задумчивым и непреклонным, шагающим навстречу ветру с непокрытой головой.

На постаменте нет звучной надписи, да и нужна ли она? Однажды под вечер я остановился у небольшого сквера в верху спуска Элбакидзе в Тбилиси. Там на зернистом красном песке, под седыми кавказскими елями, сидел на низеньком постаменте бронзовый старик в длинной мантии и круглой шапочке, с лицом библейского пророка и струящейся бородой. Надписи на постаменте не было; я решил обратиться к первому встречному. Им оказался спешащий с работы человек с потертым портфелем – по всей видимости, не гуманитарий, не научный работник, скорее всего заводской снабженец. Остановясь, он улыбнулся и сказал: «Как же, это наш просветитель Орбелиани». И заспешил дальше.

А я вспомнил о романе-памфлете Сэмюэля Батлера «Иерихон», где нарисован фантастический город будущего; в городе том ежегодно устраивались своеобразные испытания памятникам. Там они тоже были без надписей, и если первый встречный не мог ответить толком, кому и за что, за какие заслуги поставлено, памятник немедля сносили.

С высоты Пантеона хорошо видно, как отроги Триадетского хребта обнимают Тбилиси. Их вытянутые руки почти смыкаются далеко на востоке. Город затянут утренней дымкой; сквозь нее, будто горные вершины, пробиваются островерхие купола. Кура взблескивает двойной излучиной там, где на верху крутой скалы стоит Метехи.

Люди любят красивые сказания; говорят, будто, именно стоя на той скале, царь Вахтанг Горгасали метким выстрелом из лука убил на лету фазана. Птица упала на другом берегу Куры в горячий источник, и это побудило Вахтанга основать здесь новую столицу, «тёплый город» («тбили» по-грузински – тепло). Хочется верить, что было именно так, хотя трезвые люди утверждают, что для основания столицы даже в те сказочно далекие времена требовались более веские соображения – скажем, удобство местоположения для обороны.

Трудно спорить с трезвыми людьми, тем более что обороняться было от кого: сквозь горные проходы сюда рвались парфяне, хозары, арабы, римляне и византийцы, турки-сельджуки, монгольские орды Тимурленга. За полтора тысячелетия Тбилиси двадцать шесть раз разоряли и разрушали, едва не сносили с лица земли, и двадцать шесть раз город восставал, обновлялся, все выше поднимаясь по уступам гор. И среди отстроенных, построенных вновь домов, среди ступенчатого моря глинобитных и черепичных крыш островами стояло уцелевшее, неразрушимое: Метехи, крепость Нарикала, Анчисхати, Сиони, Сачино – все то, что теперь безмолвно свидетельствует о древности одного из древнейших городов земли. А его молодость откликается-глуховатыми гудками электровозов, трудовым кряхтеньем отдувающихся поршней, далеким перестуком колес; шум городских улиц сюда не доносится. В багряных деревьях, сбегающих вниз по склону, переговариваются птицы. Не хочется уходить; так и стоял бы у нагретого солнцем каменного парапета, вглядываясь сверху в еще незнакомый, но уже полюбившийся чем-то город.

Спускаешься отсюда сперва по крутой улице Мтацминда, затем по улице Бесики. Здесь жгут опавшие листья; привычный с детства, повсюду одинаковый запах смешивается с духом теплого лаваша. Двери пекарни открыты настежь, там орудуют раскаленные докрасна пекари в полотняных куртках, до пояса распахнутых на груди. Посреди улицы стоит старуха, вся в черном – платье, обмотанный вокруг головы платок; глядя из-под козырька коричневой ладони, она зовет: «Гиго!.. Гиго!..»

Бесики – уменьшительное от Бесо, Виссарион. Так звали поэта второй половины восемнадцатого века Габашвили; от ласкового уменьшения кажется, что он и теперь жив и что его можно окликнуть, позвать, как зовет старуха заигравшегося внучонка.

3

Однажды мы возвращались в Тбилиси с Иосифом Нонешвили, поэтом сегодняшним, живым во всех смыслах. Третьим в машине был шофер Серго – пожалуй, слишком крупный для кабины «Москвича», аккуратно одетый, с продолговатой головой и коротко остриженным борцовским затылком. Мы побывали в любопытнейших местах – об этом речь еще будет, – и теперь Нонешвили то и дело поглядывал на часы: ему надо было поспеть куда-то.

Между тем Серго вел себя как-то странно. Вернее, не Серго, а сама машина; я заметил, что, минуя встречавшиеся по дороге предприятия общественного питания, она снижает скорость и как бы желает остановиться. Я обратил на это внимание в Мцхете, где мы дважды проехали мимо ресторана. Поначалу я принял это за случайность; во второй раз Нонешвили сказал по-грузински что-то настойчивое. Серго снял руки с баранки, взмахнул ими и произнес в ответ нечто длинное, быстрое и не менее настойчивое.

Заводить в Грузии споры с водителем на ходу машины не советую: кто знает, скоро ли вернутся руки на баранку, а повороты здесь крутые.

– Понимаете, Серго хочет вас угостить, – виновато сказал Нонешвили, – а я тороплюсь, мне в город надо… Что делать, прямо-таки не знаю.

Я сказал из вежливости, что тороплюсь тоже, хотя, в сущности, это была вовсе не вежливость: я отказывал Серго в первейшем удовольствии – посидеть с приезжим гостем.

Впрочем, отказ принят не был; вскоре машина снова сбавила ход и решительно остановилась.

Это было у въезда в Тбилиси со стороны Военно-Грузинской дороги. Когда-то здесь стоял знаменитый «Белый духан», изображенный на одной из картин Пиросмани. Там изображен сам духан с гостеприимным духанщиком на пороге, шарманщик и двое гостей, подъезжающие на пароконном извозчике. Теперь на том же месте стоит белое дощатое строение на высоком фундаменте, с большими окнами и вывеской треста столовых и ресторанов.

Нонешвили вздохнул и вылез из машины, я последовал за ним. Серго мыл руки во дворе под краном. На горячих камнях подремывала собака. Пахло так, что и у мертвого потекли бы слюнки.

Внутри было прохладно и пусто; только один стол, у входа справа, был густо уставлен, там шумно беседовали четверо нестарых людей.

Увидев нас, один из четверых тотчас поднялся.

– Гамарджоба, Сосо! – произнес он радостно, обращаясь к Нонешвили.

Тот ответил с улыбкой на приветствие. Все сидевшие за столиком поднялись, и я не успел оглянуться, как в моей руке очутился бокал вина.

Парень в синем свитере, лет тридцати с виду, невысокий, лысоватый, обнял Нонешвили короткопалой крепкой рукой за плечи, держа в другой руке свой бокал, и стал говорить.

Прошла минута-другая, прежде чем я понял, что он говорит стихи. Он скандировал нараспев, покачивая бокалом; Нонешвили согласно кивал, глядя в пол. Стихи были длинные; я знал уже, что здесь не скупятся на застольные речи, и думал, что слушаю стихотворный тост. Наконец все чокнулись и выпили, мне поднесли цыплячий пупок («Дорогому гостю самый лучший кусочек»), и мы направились к своему столу, где уже стояла сковорода с дымящейся каурмой, соленый стручковый перец, груда свежей пахучей зелени и раскупоренная бутылка «свири».

– Скажите, Иосиф, что он читал? – поинтересовался я.

– Мои стихи, – сказал Нонешвили.

Я спросил:

– Это ваш друг?

Нонешвили пожал плечами.

– Знакомый?

– Впервые вижу, – тихо сказал Нонешвили.

– У него все знакомые, – сказал Серго, нетерпеливо поднимая бокал. – Кушайте, пожалуйста. За встречу…

Иосифу Нонешвили сорок два года. Я видел, как часто раскланиваются с ним на улицах; так, наверное, здороваются с врачом или стариком учителем, прожившим жизнь в одной деревне и успевшим выучить несколько поколений односельчан. Улучив минуту, Серго сообщил мне, что, случается, в селах матери просят Иосифа положить ребенку на голову руку.

– Это у нас принято, – сказал он. И добавил поясняюще: – Поэт!..

«Свири» было легкое, как ветерок, выпил я немного и не могу полностью отнести на счет вина некоторую торжественность мыслей, вдруг нахлынувшую на меня.

Я стал думать, как было бы хорошо, если бы повсюду матери верили в добрую силу руки поэта. И еще я думал, что не случайно именно в этих краях легче дышалось Пушкину, Лермонтову, Грибоедову, Толстому, Горькому. И еще о том, что нет отдельного, отделенного прошлого; все связано накрепко, не разорвешь – и Пиросмани в безвестной могиле, и те, что лежат в Пантеоне, и те, что сегодня читают и слушают стихи.

Я сказал об этом Иосифу. Он улыбнулся. Серго налил вина.

– Пожалуйста, пейте, – сказал он. – А я больше не буду. Шоферу не полагается.

4

Поначалу я поселился в «Абхазэти», самой новой тбилисской гостинице; ее открытие было приурочено к происходившему здесь недавно международному конгрессу виноделов. Семиэтажное здание выполнено по типовому проекту, но с одним существенным добавлением: к фасаду пристроен сплошной ряд неглубоких балконов, разделенных тонкими перегородками из рифленого (волнистого) бетона. На каждом этаже перегородки окрашены по-разному. Таким образом, по фасаду чередуется ярусами светло-зеленое, лимонно-желтое, белое и черное; все вместе выглядит жизнерадостно и современно.

В гостиничном вестибюле просторно, много света и воздуха. Вдоль огромных окон (сплошное стекло от пола до потолка) стоят низкие диваны, узкогорлые кувшины матово-черной керамики, в простенках – энергичного рисунка гравюры, гуаши молодых грузинских художников: горбатые улочки старого Тбилиси, карабкающиеся по склонам дома, нагромождения розовых черепичных крыш.

Из окна своего номера, с высоты седьмого этажа, я увидел другое: коричнево-зеленоватая гряда гор, шестирукие опоры высоковольтной линии и, как следовало ждать, башенные краны, – гостиница стоит посреди строящегося жилого района Сабуртало. По-грузински это значит «поле для игры в мяч» (за дословность не ручаюсь, но смысл примерно таков). Не так давно здесь был пустырь; местные жители, как и в других новых районах, охотно упоминают об этом: приятно лишний раз напомнить себе и сообщить другим.

Мне захотелось, не откладывая, взглянуть, что же выросло на месте бывшего пустыря; но прежде надо было умыться с дороги. Я повернул кран умывальника, – он пронзительно свистнул и зашипел. Дежурная в холле объяснила, что это бывает: неполадки с водой, давление малое, к вечеру появится. Действительно, к вечеру появилась, но тут обнаружилось отсутствие полотенца. «Такую хорошую гостиницу построили, а без прачечной, – огорченно сказала дежурная. – Вот и зависим от городских. Хотите, наволочку дам?» Я согласился утереться наволочкой, но покуда ее принесли, вода снова исчезла, теперь уже надолго. Пришлось заночевать неумытым в небольшом, по-современному обставленном номере, с малогабаритной удобной мебелью, изящной настольной лампой и очень эффектной, черной в желтых разводах, керамикой.

Район Сабуртало начали застраивать еще до войны. История перемен отчетливо читается на его широких улицах: от могучих колонн с завитушками до простоты, которой хотелось бы порадоваться, если бы… «Если б не однообразие и невысокое качество строительных работ, – подхватит догадливый читатель. – Знаем, вы уже об этом писали». Да, писал, невесело признаюсь я, и буду писать, поскольку считаю, что умолчание пользы не приносит, не помогает, а помочь надо бы – всем вместе подумать, что же надо сделать, чтобы преодолеть недостатки, значение которых вовсе не уменьшается от огромности размаха строительства, скорее напротив; об этом я тоже писал. Есть простые истины, которые приходится повторять, хоть они высказаны впервые очень давно.

«Частные дома будут расположены правильно, если первым делом принято во внимание, в каких странах и под каким наклоном неба они строятся. Ибо одного рода дома следует строить в Египте, другого в Испании, особенным образом в Понте, по-иному в Риме, а также и в остальных странах и землях, согласно их природным особенностям…»

Так рассуждал около двух тысячелетий назад Витрувий; ежели отбросить «наклон неба» (зодчий Юлия Цезаря неповинен, что родился задолго до Галилея или Коперника), то все остальное годится на долгую память каждому архитектору, в особенности тем, кто занят типовыми проектами и планировкой новых жилых массивов.

Кажется, строители Сабуртало давно не заглядывали в Витрувия. Во всяком случае, они не вняли его совету. Если не брать в расчет пристроенные к дворовым фасадам террасы (к ним еще вернемся), то можно сказать, что природные особенности Грузии и ее архитектурные традиции не очень занимали проектировщиков.

Если бы меня спросили, как я понимаю архитектурную традицию Грузии, я бы ответил: прежде всего – кровная связь с пейзажем, с природой.

Первое, что я увидел здесь из окна вагона, – это развалины какой-то крепости над станцией Ксани. Они вырастали из вершины горы как ее естественное продолжение; казалось, желтоватые стены и башни – сотворенные природой ровесники здешних гор.

Грузинская архитектура в своих лучших образцах тектонична в самом прямом, природном смысле; она живописна, как натуральная часть пейзажа.

О Сабуртало такого не скажешь. Это не очень-то похоже на Грузию, на Тбилиси.

В одних городах прежде всего воспринимаешь горизонталь – прямизну улиц, сквозную протяженность проспектов, широкий размах площадей, отчетливость плана; в других глаз поневоле тянется ввысь по фасадам зданий, чтобы воспринять высоту. Тбилиси воспринимается как бы одновременно в трех измерениях: идешь вровень с городом, а видишь его и перед собой, и над собой, и где-то внизу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю