412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Волынский » Сквозь ночь » Текст книги (страница 8)
Сквозь ночь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:57

Текст книги "Сквозь ночь"


Автор книги: Леонид Волынский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 48 страниц)

Он ткнул хлеб немцу в руку. Тот сжал пальцы, безжизненно глядя на Смольникова. Потом посмотрел на хлеб, и Смольников увидел, как две прозрачные капли поползли по грязным щекам.

– Сволочи вы, убить вас всех мало, – сказал он. В горле у него защекотало, он кашлянул. – А еще культурная нация считаетесь, вон и в лесу у вас асфальт…

Он презрительно усмехнулся и сплюнул.

– Kaputt… – прошептал немец, горестно качнув головой. – Alles kaputt…

Смольников отвернулся и встал, махнув рукой. Карабин валялся под кустами на примятой траве.. Он поднял его, щелкнул затвором. Тупоносый патрон, блеснув на солнце, вылетел в сторону и упал. Взяв карабин за ствол, Смольников размахнулся и ударил об дерево. Приклад хряснул и переломился. Смольников отшвырнул ствол и вытер об штаны руки. Немец сидел, жуя хлеб. Челюсти его ходуном ходили под грязной кожей.

– Ладно, – сказал Смольников. – Некогда тут с тобой. Нажрешься еще…

Он поправил пилотку и надел через плечо винтовку.

6

Уже вечерело, когда он вернулся. Постучавшись к начсклада, он доложил:

– Ваше приказание выполнено.

И достал из кармана гимнастерки расписку.

– Тебя только за смертью посылать, – сказал начальник. – Ты где это околачивался?

– Там фриц один попался, – сказал Смольников. – Раненый.

Начсклада пожал плечами и удивленно поднял густые брови.

– Ну и что?

– Пришлось возвращаться. Я его в госпиталь сдал.

Дернув себя за ус, начсклада сказал:

– Тоже сестра милосердия. Ну ладно, иди…

У повара Гриценюка Смольников попросил горячей воды. Умывшись, он съел котелок борща и полную крышечку каши с мясом.

Поздним вечером он лежал на своей койке, глядя в темноту и ожидая, когда заснет Губанков.

Насмеявшись и вдоволь накашлявшись, тот наконец захрапел.

– Слышь, Гирин! – прошептал в темноте Смольников. – Не спишь?

Ему хотелось поговорить. Хотелось рассказать Гирину все и послушать, что он скажет.

Но Гирин спал. Сквозь равномерные всхрапывания Губанкова Смольников услышал, как Гирин скрипит зубами и тихо стонет во сне.

Он полежал еще немного, вздохнул и, повернувшись на бок, уснул – впервые за долгие месяцы – покойным, глубоким сном.

1954

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Дважды в течение недели война прошла сквозь деревню Яворовку, испепеляя все на своем пути и сводя великое многообразие красок живого мира к траурному сочетанию черного и белого. Чернеющими на снегу горелыми грудами были отмечены линии прежних улиц. Черные, словно обугленные, деревья сбегали вниз, к неширокой реке, зияющей полыньями в тех местах, где артиллерийские снаряды пробили лед, обнажив угрюмую свинцовую воду. Белесое, стылое небо висело над этим истерзанным клочком земли. И только одинокий, медленно вздымающийся кверху столбик дыма безмолвно напоминал о том, что не все еще здесь мертво.

Подслеповатая, вросшая в землю хата стояла на краю села, в ложбинке, прикрытая заснеженными буграми с востока и запада. Как видно, именно это обстоятельство помогло ей уцелеть. И это же обстоятельство подсказало лейтенанту Перфильеву выбор огневой позиции для его батареи.

Ложбинка вмиг наполнилась конским топотом, хриплыми голосами бойцов, и старик, вышедший из хаты на шум, увидел, как солдаты долбят лопатками мерзлую землю, готовя себе неглубокие, узенькие окопы.

Слезящимися глазами смотрел он на зеленые пушки, на рыжих, с заиндевевшими мордами лошадей и на солдат, среди которых – кто знает? – могли быть и его сыновья. Так он стоял до тех пор, пока маленький рябоватый боец не окликнул его.

– Папаша, – сказал боец, – как жизнь?

Старик молча пожал плечами. Рябоватый боец вылез из окопчика, положил лопатку на снег и достал из кармана жестянку с табаком.

– Ты зачем, папаша, не выкуировался? – с добродушной серьезностью спросил он, послюнив самокрутку. – Гляди, убьет прежде времени.

Старик пожевал губами, вздохнул и пошел к двери. В хате было уже темновато. По-зимнему рано и быстро смеркалось. Красноватые отблески догорающего в печи огня пробежали по его лицу.

Он постоял, прислушиваясь. На печи кто-то заворочался. Потом женский голос спросил:

– Тату?

– Я, доню, – откликнулся он.

– А кто там, на дворе?

– То солдаты, доню.

– Наши?

– Наши, доню, наши.

Женщина замолчала. Старик постоял еще немного.

– Может, покушаешь? – спросил он.

– Нет, – ответила женщина.

– Я там картошечки сварил, покушала б.

Протяжный, сдавленный стон был ему ответом.

Тихо, стараясь не скрипнуть, прошел он к скамье, углом стоявшей под стенкой, и сел, опустив голову на руки. Женщина вновь застонала – глухо и жалостно. Старик прикрыл глаза и стиснул ладонями голову. Стоны теперь повторялись один за другим через равные промежутки, пока в дверь хаты не постучали. Женщина затихла. Старик тоже молчал, прислушиваясь. Постучали еще раз, затем спросили:

– Папаша, погреться можно?

Он не ответил. За дверью сказали:

– Спят, что ли?

– Тату, – тихо позвала женщина, – пустите, нехай зайдут.

– Господи, господи, – прошептал старик.

– Пустите их, тату, – настойчиво повторила женщина. – Может, и наш Микола где-нибудь так…

Старик прошел в сенцы, лязгнул крючком. Рябоватый солдат спросил:

– Погреться можно, папаша?

Пятеро вошли и остановились у двери, постукивая сапогами и шумно дыша на иззябшие руки.

– Холодище, – сказал рябоватый.

– Седайте, – вздохнул старик.

– Не видать, где седать, – проговорил один.

Другие негромко засмеялись.

Старик молча взял из печки огня и зажег коптилку. Колеблющийся синеватый огонек осветил усталые, заросшие щетиной лица. Солдаты уселись, снимая ушанки, переговариваясь о чем-то своем. Потом один достал из сумки хлеб и банку консервов. Банку вскрыли кривым ножом и принялись есть, накладывая застывшее мясо на твердые, промерзшие ломти хлеба.

– Тату, – тихо позвала женщина, – дайте им покушать горяченького. Чуете, тату?

Старик все так же молча достал ухватом закопченный чугунок и не мигая смотрел, как все пятеро, обжигаясь, едят рассыпчатую, дымящуюся картошку.

Потом постучался шестой.

– Греетесь, черти? – сказал он. – Гунченко, иди, тебя лейтенант вызывает.

Долговязый сержант надел ушанку и вышел, застегиваясь на ходу. Вскоре он вернулся и привел с собой лейтенанта. Лейтенант был совсем молоденький, с виду лет двадцати, не больше. Ушанка у него была завязана под подбородком. Все четверо встали, когда он вошел.

– Сидите, сидите, – сказал он. – Здравствуйте, папаша.

– Картошечки не хотите?, – предложил рябоватый солдат.

– Давайте, – сказал лейтенант.

Он развязал тесемки и снял ушанку. У него были светлые волосы и синие, казавшиеся теперь черными глаза с очень длинными ресницами. Без шапки он выглядел еще моложе.

Усевшись, он взял картофелину и подул на нее, по-детски оттопыривая губы. Поев, оглядел приземистую хату и спросил, сочувственно улыбаясь:

– Так что ж это вы, папаша, один остались?

– Он не один, – сказал рябоватый.

Другие солдаты взглянули на печь.

– Лучше было бы вам в тыл уйти, – сказал лейтенант.

Старик вздохнул и покачал головой.

– Дочка у него там, что ли, – понизив голос, сказал рябоватый, указывая глазами.

– То невестка моя, – сказал старик. – Сына моего жена, – пояснил он. – Младшенького.

– А старуха твоя где? – спросил рябоватый.

– Нема, – ответил старик. – Померла.

– Лучше бы все-таки вам уйти, – сказал лейтенант.

– Нельзя нам было, – угрюмо проговорил старик.

На печи пошевелились, послышался сдавленный стон.

– Больна, что ли? – понизив голос, спросил лейтенант.

Старик неопределенно качнул головой. Все посидели, прислушиваясь. Женщина снова застонала, и тогда старик через силу выжал из себя:

– Родить она должна, такая причина… – и для чего-то показал на свой впалый, перетянутый ремешком живот.

Никто не нашел что сказать. Только лейтенант растерянно протянул:

– А-а-а… – и осторожно надел ушанку, тщательно завязав тесемки у подбородка. – Пошли! – шепотом сказал он.

– Грейтесь, – сказал старик.

– Ничего, – прошептал лейтенант.

И улыбнулся так, будто для него удовольствие было выйти из дремотно-теплой хаты в февральскую промозглую ночь.

Они вышли гуськом, осторожно переступая задубелыми сапогами. И женщина, едва за ними закрылась дверь, закричала в голос, уже не в силах более сдерживаться.

– Господи, господи, – прошептал старик. Его старуха родила ему четверых, и все как-то незаметно, неслышно…

Вздохнув, он встал, потом снова опустился на скамью, уронив руки. Так он просидел полчаса или больше. Женщина притихла, будто устала от крика. Он спросил:

– Ну как тебе, доню?

– Помираю, тату, – сказала она. – Нет моих сил.

– Что ты, господь с тобой, – сказал он. – От этого не помирают.

– Помру, – сказала она.

Дрожащими руками он нащупал на скамье шапку, влез в полушубок и вышел.

Безлунная черная ночь нависла над Яворовкой. За рекой взлетела и медленно погасла ракета. Где-то вблизи негромко переговаривались.

Он пошел на голоса. В темноте за сараем догорал, потрескивая, костер. Солдаты сидели на корточках, держа руки над краснеющими угольями. Он подошел к ним.

– Фершала у вас нету, ребята? – спросил он, вглядываясь.

– Нету, папаша, – ответил рябоватый. Старик угадал его по голосу.

Старик вздохнул.

– Когда-то, в прошлое старое время, – сказал он, – середь чистого поля, между прочим, рожали, а теперь, конечно, доктора… Эх-хе-хе.

Все помолчали. Он кашлянул и сказал:

– У нас тут в райцентре и полуклиника была, и родилка, все как полагается…

– Это понятно, – отозвался кто-то.

Подошел лейтенант. Он был в плащ-палатке поверх шинели. Вглядевшись, он спросил:

– Это вы, папаша? Ну, как там у вас?

– Плохо, сынок.

– Беда, – сказал лейтенант. – Как это вы не ушли?

– Первородка, – сказал старик. – Они ж теперь нежные. Боялся, чтоб на дороге не скинула. Зима же.

– Беда, – повторил лейтенант. Он присел на корточки и, сняв рукавицы, протянул вперед руки. На ресницах у него белел иней.

Старик потоптался, кашлянул. Ему хотелось сказать, что у него в армии тоже четверо. Старший, Андрий, служил на границе, с самого первого дня о нем слуху не было. Двое других, Дмитро и Сидор, работали в Горловке, прислали всего по одному письму. Младший же, Микола, ушел в сентябре. Жил Микола отдельно, имел свою хату, новую, под железом, на деревянных полах. Все было как у людей…

Он вздохнул. Хотелось спросить, не встречали ли, часом, ребята кого-нибудь из сыновей – Харченко фамилия… Но слова не лезли из горла.

Деревянная коробка, стоявшая рядом с одним из солдат, тихонько загудела. Солдат снял трубку, прижал ее к уху и сказал:

– «Гранит» слушает. Даю.

И передал трубку лейтенанту.

– Слушаю, – сказал лейтенант. – Понятно. Сейчас.

Он достал из-под шинели плоскую сумку, вынул из нее карту и сказал:

– Посвети-ка, Еськин.

Рябоватый солдат поднес к карте фонарик, и лейтенант принялся отмечать что-то толстым красным карандашом, держа трубку прижатой к уху. Из-за реки донеслась невнятная пулеметная очередь. Взлетала и медленно гасла зеленая в черном небе ракета…

– Господи, господи, – пробормотал старик. – Вы, деточки, его, паразита, хоть обратно сюда не пускайте…

Он постоял еще немного и вернулся. В хате было тихо. Синеватый огонек качнулся и пустил длинную струйку копоти. Прислушавшись, он спросил:

– Ну, как тебе, доню?

– Ничего, – сказала она. – Трошки легче. Вы ложитесь, тату. Отдыхайте.

Он снял пальцами нагар с тряпичного фитиля и посидел, глядя на огонек.

– Может, покушаешь? – спросил он погодя.

Она не ответила. Он разостлал на скамье полушубок и лег не раздеваясь. Кости ныли, как перед оттепелью. Сон долго не шел, но в конце концов ночь взяла свое, и он уснул настороженно и по-стариковски чутко. А когда слабый, едва уловимый свет зимней зари просочился сквозь занавешенное окошко, он встрепенулся, оттого что голос Миколы, младшего сына, негромко позвал его:

– Тату!

Он прислушался.

– Тату! – позвали его еще раз.

– Что тебе, доню?

– Нагрейте воды трошки, – сказала она изменившимся, странно-спокойным голосом. – Нагрейте мне трошки воды и выйдите, пожалуйста, из хаты.

Он вскочил, бормоча: «Сейчас, доню, сейчас…», нашарил трясущимися руками щепки, свернул жгутом пук соломы, зажег его и сунул в печь.

Вспыхнувшее пламя осветило его коричневое, изрезанное глубокими морщинами лицо и седую, всклокоченную бороду. Он подложил еще щепок, наполнил чугун водой и продвинул его ухватом.

– Сейчас, доню, сейчас… – бормотал он, скручивая пучок за пучком солому, хотя и так уже горело достаточно жарко.

Потом он достал ухватом горшок, вылил воду в корыто, пощупал ее заскорузлым пальцем. Кряхтя, приподнял корыто и осторожно продвинул его на печь. Постоял немного и спросил:

– Может, я тут побуду, доню?

– Выйдите, тату, – сказала она. – Пожалуйста, выйдите.

Он вышел, как был без шапки, в темные сени. И едва он прикрыл за собой дверь, тяжелый, раскатистый удар потряс все вокруг, оглушив его на секунду. Он перекрестился в темноте, еще не сознавая, в чем дело, и тотчас же ударило снова, и с потолка посыпалась глина.

– Господи, пронеси, – прошептал он.

Сопящий, нарастающий звук пронизал его страхом, вблизи грохнуло, и щели в рассохшейся наружной двери на секунду вспыхнули багрово-красным. Прижавшись к стене, отсчитывая всем своим дряхлым телом сотрясающие землю удары, он шептал слова, в силу которых давно уже не верил.

– Господи, пронеси, – шептал он, – ну нехай уже я, а оно ж еще света не видело… Накажи их, господи. Чтоб им, паразитам, добра не было. Чтоб они не дождали домой вернуться.

Устав просить, он грозил, сжав кулаки, а земля все еще сотрясалась, и все вокруг грохотало, и щели в двери вспыхивали багрово-красным; с потолка сыпалась глина, и казалось, что хата, перестоявшая две войны, вот-вот развалится в прах.

А потом все утихло – так же неожиданно, как началось, и в тишине он услышал плач ребенка. Не веря себе, он нащупал дрожащими пальцами дверь и вошел. В хате было тихо. Он подошел к печи, постоял, прислушиваясь.

– Ну, что там, доню? – спросил он, унимая дрожь.

Она ответила слабым голосом:

– Хлопчик.

– Ах ты господи, хлопчик, – пробормотал он. – Хлопчик нашелся…

Он засуетился, взял со стола коптилку, переставил ее поближе. Кряхтя, взобрался на лежанку. Женщина лежала на печи, укрытая одеялом, бледная, с прилипшими ко лбу темно-русыми волосами.

– А ну, покажь, – сказал он, – покажь, что оно там такое.

– Осторожно, – сказала она.

– Не бойся, – ворчливо ответил он.

Поддев под теплое, туго обернутое полотенцем тельце свои изуродованные ревматизмом ладони, он, затаив дыхание, спустился с лежанки на пол. Огонек коптилки заколебался и едва не погас. Он подошел к окошку, отдернул занавеску и постоял, вглядываясь.

– На Миколу схожий, – сказал он наконец.

– Правда? – спросила женщина.

Она приподнялась на локте и, чуть свесившись, смотрела вниз темными, блестящими на бледном лице глазами.

– Точно, схожий, – сказал он. – И волос такой. Чернявый.

Маленькое личико покраснело и сморщилось. Изогнувшись, ребенок заплакал.

– Ач який! – проворчал старик.

– Подайте его сюда, тату, – сказала женщина. Она следила глазами за каждым движением старика. Он осторожно подал ребенка на печь. И тут в дверь постучали.

Он вышел в сени, открыл. Рябоватый солдат стоял за дверью.

– На минутку можно, папаша? – спросил он.

– Заходи, сынок, – сказал старик. – Хлопчик у нас нашелся.

– Ну? – сказал солдат и улыбнулся.

– Заходи, заходи, – суетливо сказал старик. – Погреешься.

– Некогда, папаша, – сказал солдат, но все же вошел.

– Не сглазишь? – спросил старик.

Он снова взобрался на лежанку и взял ребенка. Солдат снял ушанку. Обветренное, промерзшее лицо его, покрытое редкими оспинами, осветилось грустной улыбкой. Он постоял, глядя на ребенка, чуть-чуть наклонившись.

– Ну, расти большой, – сказал он. – С новорожденным вас! – И тише прибавил: – Ты, дедушка, выдь со мной на минутку. Дело есть.

Старик подал ребенка на печь и, взяв шапку, пошел вслед за ним.

– Тут, видишь, дело такое, – тихо сказал в сенях солдат. – Лейтенанта у нас убило.

– Как? – испуганно переспросил старик.

– Убило у нас лейтенанта, – повторил солдат. – Похоронить-то успели, а знака нет никакого. Так что ты уж, дедушка, или сам, или людей попроси, кто вернется…

И он протянул старику сложенную вчетверо бумажку.

– Господи, господи, – прошептал старик. – А где?

– Пойдем, покажу…

Они прошли вдоль истоптанной, изрытой лощины и остановились у продолговатого холмика, темневшего на снегу. Старик молча снял шапку и уставился слезящимися глазами на крупные комья мерзлой земли.

– Все беспокоился, как бы в избу не угодило, – неожиданно севшим голосом сказал солдат. – Эх…

Он махнул рукой и, отвернувшись, пошел прочь. Пушки уже выезжали из лощины, и он побежал, чтобы догнать их.

Старик поднялся на бугор. Восходящее солнце светило сквозь тонкую пелену облаков неярким, холодным светом. Солдаты, огибая полыньи, переправлялись на западный берег, растянувшись извилистой длинной цепочкой. Он поглядел им вслед и вернулся.

– Ну что там, тату? – спросила с печи женщина.

– Ничего, доню, ничего, – ответил он. – Видать, отогнали. Уже на тот берег переходят…

Он постоял у окошка, сгорбившись. Ребенок снова заплакал. Женщина взяла его и, отвернув рубаху, осторожно приложила к маленькой набухшей груди. Он поймал губами коричневый сосок и затих, едва слышно причмокивая.

1955

КАТЬКА
Солдатская быль

В тысяча девятьсот сорок первом году, поздним летом, у нас в саперной роте прямым попаданием бомбы убило на марше повара и вдребезги разнесло полевую кухню вместе с упряжкой.

Среди потерь, которые несла рота в те горькие дни, эта оказалась едва ли не наиболее чувствительной: как бы там ни было, а людей надо было кормить.

На ночь мы остановились в сплошь заросшем садами и пахнущем яблоками полтавском Селе, и наш комроты, старший лейтенант Егоров, пошел к председателю колхоза договариваться.

В ту пору скот из этого района уже эвакуировали, оставалось лишь самое необходимое. Но так или иначе, армии ни в чем отказа не было, и к утру нам привели двух лошадей, впряженных в обычную сельскую телегу.

Лошади были кобылы, разного роста. Та, что повыше, была темно-гнедая с каштановым отливом, довольно сытая, с белой звездой во весь лоб – и по этой причине, видимо, и называлась Лысухой.

Вторая, пониже ростом, была не поймешь какая: со спины по хребту рыжая, а на тощих боках не то сивая, не то буланая. Под брюхом она была будто вымазана глиной, и шерсть у нее там росла почему-то длинная и висела клочьями, как у козы. Стояла она, широко расставив передние ноги с припухшими, вздрагивающими коленями, неподвижно понурив большую, костистую голову, будто думала о чем-то важном и грустном.

– Ну, а эту красотку как звать? – спросили мы у паренька, приведшего лошадей.

– Катя, – ответил паренек – один из тех уже встречавшихся нам ребят, что с первых военных дней повзрослели, словно бы приняв на себя бремя ушедших в армию отцов и старших братьев. На вид ему было не более пятнадцати, он степенно молчал, часто сплевывал и курил огромные, в палец толщиной, самокрутки.

Микола Сатановский (был у нас такой солдат) обошел вокруг лошади, пощелкал языком, сделал лицо посмешнее и сказал:

– На тоби, небоже, що мени не гоже…

Паренек в ответ на эти слова загадочно усмехнулся, затянулся махоркой и сплюнул.

Уходя, он хозяйственно похлопал Лысуху по гладкой спине, а Кате незаметно подал что-то на раскрытой ладони. Встряхнув головой, она потрогала ладонь обвислыми губами, похрумтела и шумно вздохнула. Паренек хлестнул батогом по траве и ушел не оглядываясь.

Через час мы двинулись в путь. Ротная колонна растянулась по пыльной дороге, а в хвосте ее шли в упряжке Лысуха и Катя.

В те нерадостные дни, когда у каждого лежал на сердце камень, один только Микола Сатановский бывал у нас в роте неистощимо и постоянно весел. Он словно бы подрядился, взял на себя нелегкую по тем временам обязанность – разыскивать вокруг смешное и занимался этим с утра до поздней ночи. Если же найти так-таки ничего не удавалось, он пускал в ход свое лицо – рябое, курносое, безбровое, с круглыми, катающимися, как шарики, глазами и большим, губастым, никогда не закрывающимся ртом. И выделывал он со своим лицом такое, что не смеяться было нельзя. А Сатановскому, видимо, только того и надо было. Вероятно, не было для него большего наслаждения, как видеть вокруг себя смеющихся, веселых людей.

Теперь он нашел для этого новый источник.

– Хлопцы! – приставал он ко всем на марше. – Вы обратите ваше внимание, ведь это же грозная генеральская лошадь, разве на ей кухню возить, это ж геройская коняка, вы только гляньте на нее…

Действительно, со стороны упряжка представляла довольно забавное зрелище. Лысуха – та шла как положено, фыркая и бодро потряхивая хвостом. Катя же тащилась сгорбившись, как на похоронах, держа веником неподвижно оттопыренный хвост и с каждым шагом покорно кивая головой – вниз-вверх, вниз-вверх, будто поневоле соглашаясь с чем-то.

– Ребята, – не унимался Сатановский, – ведь она же ученая, вы обратите ваше внимание!

И, вышагивая рядом с ней, спрашивал:

– Ну, что, мобилизованная, это тебе не на гражданке – трудодни зарабатывать?

И Катя грустно кивала: «Да-да, да-да…»

– Вот видишь, на войне – не дома, – подмигивал нам Микола. – Страшно небось?

Катя и с этим соглашалась.

– Ну, а до Бе́рлина думаешь дойти? – допытывался Микола.

«Да-да, да-да», – кивала Катя.

Как тут было не смеяться? Смеялись все, кто находился поблизости, один только Егор Батраков молча трясся на своей телеге, свесив длинные ноги. Иногда он замахивался на Миколу кнутом:

– А н-ну, сатана, довольно насмешки строить! Пользуешься, черт конопатый, что бессловесная, а она, может, больше тебя смыслит, только сказать не умеет…

И вновь погружался в молчание.

Это был высокий темнолицый человек с тяжелыми, большими, привыкшими к работе руками. Дома, на Смоленщине, у него оставалась семья – жена и двое детей, он ничего не знал об их судьбе и тосковал отчаянно и молчаливо. Но порой казалось, еще больше мучится он от вынужденного безделья.

Был он, как, впрочем, и большинство наших саперов, человек умелый, всякая работа у него ладилась, особенно плотничья. С помощью одного лишь топора он мог сделать что угодно. Этот нехитрый и грубый на взгляд инструмент в его руках летал и посвистывал, словно живой.

Война застигла нашу роту в пограничной полосе, близ Перемышля, где мы строили летний учебный лагерь. С того дня мы уже ничего не строили, и Батраков, глядя на нерадостную работу наших минеров и подрывников, только покачивал головой и темнел лицом.

Но если случалось нам задержаться в каком-либо населенном пункте на день-другой, Батраков обязательно находил себе какую-нибудь работу – то перевесит хозяйке осевшую дверь, то приведет в порядок сруб на колодце, а в крайнем случае попросту наколет дров.

Теперь же, когда комроты назначил его ездовым, он всю свою жажду труда перенес на лошадей.

Егор ходил за ними с истинно крестьянским усердием и серьезностью. Были они у него всегда вычищены, напоены и сыты, даром что с кормами всяко приходилось – и лучше, и хуже, а то и вовсе плохо. Но Батраков так или иначе выкручивался – если не выпросит, то украдет, а потом оправдывается:

– Для себя сроду не взял бы, а скотину голодную видеть не могу, она меня глазами за душу берет. Не могу – и все, хоть убейте.

Со временем Лысуха у него даже раздобрела как-то, оглянцевела, но в упряжке стала притом ходить тише, без всякого азарта и подчас даже кнута просила. Катя же какая была, такая и осталась. Глянцу на ней, конечно, и признака не было, и шерсть под брюхом по-прежнему висела клочьями, и горбилась она, и головой кивала с каждым шагом, как прежде.

Однако никто ни разу не видел, чтобы Егор на нее прикрикнул или огрел кнутом. Наоборот, он относился к этой захудалой животине с какой-то особенной, грубоватой нежностью: тихонько поругивая ее по вечерам, незаметно совал ей кусочки хлеба и сахара из своей небогатой солдатской пайки. И Катя, обшарив губами широкую, как лопата, ладонь, встряхивала костистой большой головой, шумно вздыхала и смотрела на Егора по-человечьи грустным фиолетовым глазом.

Позднее, уже за Донцом, наш старший лейтенант раздобыл в полку две одноконные повозки. Надо сказать, что наш комроты, кадровик, сапер до мозга костей, относился к хозвзводу с подчеркнутой жесткостью. «Этим, – говорил он, – токарям-пекарям только дай волю, так и воевать некем будет». И вот Лысуху перевели на артснабжение и прочие боевые дела, а Катя так при хозяйственных и осталась. Тут Батракову пришлось выбирать, и он выбрал Катю. А на Лысуху другого ездового назначили.

Так дело шло вплоть до лета сорок второго года, пока Лысуху у нас не убило.

Случилось это на Дону, во время переправы, когда тяжелым немецким снарядом разбило паром.

Теперь Катя осталась у нас одна, и доставалось ей за двоих.

Сгорбившись, оттопырив хвост и печально кивая головой, тянула она по бесконечным военным дорогам нагруженную горой повозку, терпеливо цокая или хлюпая – в зависимости от погоды – своими оплывшими, уродливыми копытами.

Сатановский, продолжавший свое, не упускал случая сообщить каждому вновь поступившему бойцу, что у нас на вооружении имеется «катюша». Он так и называл ее, к великому неудовольствию Батракова. Но это грозное имя к ней не прилипло, и со временем мы стали называть ее проще: «Катька». Один только Батраков по-прежнему величал ее Катей и по-прежнему, поругивая, незаметно от всех подносил ей кусочки хлеба и сахара на своей широкой ладони.

В ноябре сорок второго года наш полк оказался среди тех частей, которым выпала счастливая доля – захлестнуть на шее у Гитлера донскую петлю.

Шестнадцать месяцев подряд мы взрывали и минировали. Теперь нам предстояла другая работа, и наш комроты, любивший саперные поговорки, все чаще повторял: «Сапер отступает последним, а наступает первым».

Мы выколупывали немецкие мины, кромсали проволочные заграждения, чинили мостики, сколачивали плоты – словом, делали теперь все то, что положено делать саперам при наступлении.

А когда полк занял жесткую оборону, мы помогли ему вгрызться в застывшую землю.

Линия обороны нашего полка пролегла по ровной, словно ладонь, степи. Немцы же, противостоявшие нам, закрепились, как обычно, на высотке. Такая уж была им фортуна. В сорок первом, наступая, они всегда жали сверху, – у нас ведь западные берега во всех реках высокие. Теперь, отступая, они цеплялись за это же преимущество.

Используя выгоду своего положения, они поначалу настойчиво атаковали, пытаясь прорваться к Дону. Но позади нас в ту пору грохотал Сталинград – этим сказано все.

Со временем немецкие атаки выдохлись, и на нашем участке стало тихо. Но это была обманчивая, до предела напряженная тишина – обе стороны зорко следили одна за другой. Ночью над позициями то и дело взлетали и гасли ракеты, проносились короткие очереди трассирующих пуль. Днем же все замирало. Нельзя было даже приготовить еду: дымок полевой кухни с трех выстрелов накрывался немецким снарядом.

И вот стали нам горячую пищу подвозить в термосах из второго эшелона, да и то не днем, а только вечером или ночью, так как дорога простреливалась насквозь.

Нечего и говорить о том, какая тут пошла еда. Однако все-таки ели. Катька выручала. В кромешной тьме она еженощно появлялась в расположении роты и останавливалась, широко расставив передние ноги и низко понурив голову. Батраков, сгружая термосы, шепотом клялся, что она и вожжей не просит, а ходит так, сама по себе, чуя свою роту нюхом.

Промерзнув и наголодавшись за день, мы ждали ее появления с величайшим нетерпением, и она не подвела нас ни разу до тех пор, пока не пропала.

Случилось это так. У соседнего с нами пехотного батальона не стало осветительных ракет. Командир батальона позвонил в полк, чтобы прислали, а в это время Катька как раз направлялась в роту. Кинули ей на повозку два ящика, а нашему старшему лейтенанту по телефону отдали приказание переправить ракеты соседям.

Как на грех, в ту ночь сорвалась густая метель, зги не видно было, без ракет в такую погоду – беда. Как только Катька появилась, старший лейтенант тотчас же приказал Батракову отправляться дальше.

Сгрузив термосы, Батраков молча уселся на свою повозку, а комроты сообщил соседям по телефону, что ракеты отправлены.

Звучало это сообщение примерно так:

«Фиалка», «Фиалка»!.. Я «Ландыш». «Светлячки» вам отправил».

Фиалка, ландыш, светлячки… Сплошной сон в летнюю ночь. Смеяться бы тут, но вышел не смех, а горе.

Через некоторое время «Фиалка» сообщила, что никаких «светлячков» нет.

Наш старший лейтенант умел отлично скрывать свои чувства. Выслушав это сообщение, он взглянул на часы и сказал: «Ждем еще ровно тридцать минут». И тут же вызвал троих смелых опытных бойцов и приказал им немедленно отправляться в поиск.

Вернулись они перед рассветом и принесли с собой Батракова. Они рассказывали: Егорова повозка стояла на полпути с перерезанными постромками. Вокруг сильно натоптано, на снегу – немецкая пилотка. Егор лежал в стороне, шагов за пятьдесят, лицом вниз, с немецким плоским штыком между лопатками.

По всему судя, немцы, рассчитывая на вьюгу, решили добыть себе «языка», да не вышло. Картина жестокой, безмолвной ночной схватки стояла у нас перед глазами, когда мы хоронили Егора.

А Катька наша так и пропала. Ребята говорили, что по следам видно было: ее увели немцы.

И стало нам без нее худо. Теперь нам подвоз исключительно через полковую гужроту пошел, а с братьями обозниками каши не сваришь. То упряжек свободных нет, то заплутается в темноте и к соседям завезет, – словом, не та совсем жизнь.

Бывало, по два, по три дня горячим не согревались. Грызли сухие концентраты, вплоть до прессованной капусты. – она у нас называлась «чертов потрох».

Старший лейтенант наш до того дошел, что полкового начпрода при бойцах по телефону крепкими словами обложил. Однако это мало чем помогло. Прислали нам, правда, в ту ночь борща и каши, а на следующую – снова ничего. Комроты опять в полк позвонил, и ему ответили, что выслано.

А в ту ночь крутило вовсю, поземка со свистом шла, так что не только видеть – дышать было трудно. Комроты приказал охранению глядеть в оба, мимо не пропускать, чтобы наш борщ другим не достался.

И верно, через некоторое время мы услышали стук колес по мерзлой земле. И сразу же вслед за этим – две короткие автоматные очереди и окрик: «Стой!»

Бросившись на звук, мы увидели одноконную упряжку и немца.

Обмотанный шарфами, белый, похожий на снеговую бабу, он стоял, неловко растопырив руки, и бодро выкрикивал: «Гитлер капут!»

– Ну, это мы и сами знаем, – заметил Сатановский. – Не стоило ради такой новости приезжать среди ночи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю