412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Волынский » Сквозь ночь » Текст книги (страница 2)
Сквозь ночь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:57

Текст книги "Сквозь ночь"


Автор книги: Леонид Волынский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 48 страниц)

Это я так сказал себе, а там стояли две шеренги разутых, в нательных рубахах и майках, я видел и военврача, и майора (его нетрудно было различить издали по пятну на щеке) – и не мог, не в силах был отвести взгляд.

Все меньше и меньше выходило туда людей (не знаю, сколько это длилось: час, два или больше), а когда вовсе не стало идущих, недочеловек прокричал, что комиссары, коммунисты и жиды притаились, надо помочь обнаружить их; каждый, кто обнаружит хоть одного, может взять себе его вещи.

Бог ты мой, до чего разнолика и однообразна, до чего стара и живуча подлость! Я посмотрел на Акперова; он ответил долгим печальным взглядом. Тут на меня надвинулась тень, я поднял голову и увидел вислоусое лицо с мясистым носом и светло-голубыми глазами. Надо мной стоял рослый человек в стираной гимнастерке и защитной панаме с опущенными полями (такие и теперь носят те, кто служит в гарнизонах жаркой климатической полосы или в горных войсках). Головной убор как-то не сочетался с пшеничными селянскими усами; впрочем, размышлять о внешности не пришлось.

– А ты чего тут сидишь? – ласково спросил вислоусый. Он улыбался.

Я поднялся с чувством внезапного облегчения. Что-то непосильно тяжкое само собой разрешилось, свалилось с плеч, и я не почувствовал, как вислоусый снял с меня гимнастерку. Разулся я сам, а о наручных часах он мне напомнил:

– Часики?..

Море спин раздалось, я прошел и встал, где мне надлежало стоять – в конце первой шеренги.

Люди, которым я впоследствии рассказывал все, никогда не спрашивали, о чем я думал в те минуты. Передо мной не проносились картины прошлого, как пишут в романах. Я глядел в огромное небо и думал, что вот как получилось глупо, никто и не узнает, где я зарыт. Остальное было далеко, за какой-то чертой, которую я переступил, перешел босыми ногами; там, видно, остался и страх, теперь он был недоступен мне, как вся прошедшая жизнь.

Вот и все, что я мог бы рассказать о том, что думал, если бы меня спросили. Но спрашивали меня о другом: как я уцелел, почему я жив. Спрашивали с разной степенью интереса или пристрастия, а объяснять было одинаково трудно.

Дюжина-другая вислоусых на десять тысяч – не такой уж большой процент, но все же они были и есть, они существовали и существуют; когда они окончили свое дело в колхозном дворе села Ковали, черные мундиры принялись за свое.

Орднунг есть орднунг, прежде всего они принялись считать. Вернее, не все они, а трое: унтер-офицер, солдат и переводчик. Они медленно шли вдоль строя, считая вслух и отмечая каждый десяток (солдат считал, унтер-офицер отмечал в записной книжечке карандашом), и тут я увидел вблизи недочеловека в мундире с чужого плеча. Он оказался молодой, едва ли не мальчик, длинноголовый, с расчесанными на косой пробор льняными светлыми волосами и неестественно бледным лицом. На этом лице горели безумные глаза. Я не страшусь банальности выражения и повторяю: горели безумные глаза. Иначе я не умею определить тот взгляд, с которым встретился.

В нем отражалась душа больная, измученная страхом и ненавистью, несчастная и погибшая.

Много раз я спрашивал себя впоследствии: кто был этот ублюдок в немецком френче, откуда он взялся, где рос, что сделало его таким? Но тогда я не думал об этом. Я просто встретился с ним взглядом, и здесь произошло то, что не объяснишь никакими другими словами, кроме слова «судьба». Взгляды скрестились, и он спросил:

– А ты чего здесь стоишь?

Я молча пожал плечами. Он спросил:

– Комиссар?

Я качнул головой: «Нет». Это была правда. Вряд ли я стал бы лгать в ответ на следующий вопрос, которого ждал. Но больше он ничего не спросил. Видно, моя наружность никак не сходилась с его представлениями о тех, кому следовало умереть. На какую-то долю секунды (ее, эту малую долю, ощутил только я) все повисло на острие иглы; он повернулся к унтер-офицеру, сказал ему что-то по-немецки – быстро, отрывисто, а затем крикнул мне:

– Weg! Лезешь куда не следует.

Странное подобие улыбки промелькнуло на его мучнисто-бледном лице. Обернувшись, он прокричал:

– Отдайте ему одежду!

Не помню, кто кинул мне гимнастерку, ремень и чужие стоптанные сапоги. Не помню, как шел обратно. Помню лишь услышанное: «Эх, чуть было зря человека не загубили…»

Какой-то темноглазый солдат подвинулся, освободил место:

– Садись, друг.

Я опустился на землю. Вернее, опустилось мое тело. Сам же я – прежний – перестал существовать.

Никто из тех, кто был там и видел все, не остался прежним. Быть может, это и есть самое важное, ради чего стоило тревожить воспоминаниями память мертвых и сознание живых.

10

Я приехал минувшей весной в Ковали с близким другом, человеком сдержанным, скупым на проявления чувств. Он знал все по моим рассказам и не задавал праздных вопросов.

Большой колхозный двор изменился, здесь много чего понастроили за последние годы. Но плотно убитая земля была та же, мне хотелось сесть, посидеть на ней; я бы, пожалуй, сделал это, если бы приехал один.

Мы постояли посреди двора в молчании; весна запоздала, в середине мая шли полевые работы, вокруг было тихо и пусто.

Понадобилось немного времени, чтобы в памяти всплыло все, как было; я показал своему другу, где стояли четыреста смертников. Их брали десятками и отводили в сторону, за деревья. Там первые десять человек вырыли себе общую могилу (лопаты были приготовлены в нужном количестве), затем раздался недлинный залп автоматов, и следующий десяток отправился засыпать могилу землей и рыть новую. Так длилось до конца, все умирали молча, только один вдруг упал с раздирающим душу криком. Он пополз по земле к ногам солдат, пришедших за очередным десятком. Он кричал:

– Не убивайте меня, моя мать украинка!

Его сильно ударили сапогом, выбили зубы и потащили, взяв под руки. Он замолк, его босые ноги волочились по земле.

Так это было, тут ничего не прибавишь и не убавишь. Из четырехсот я знал по имени лишь одного. Это был актер киевского кукольного театра Зализняк, неисчерпаемо остроумный, некрасивый, ярко талантливый. Как и другие, он пошел на смерть молча, высоко держа седеющую курчавую голову.

Теперь мы прошли по этому последнему пути, мимо нового коровника (его тогда не было) в разросшийся сад и там под отцветающими деревьями увидели пирамидку.

Признаюсь, я не ожидал увидеть ее, что-то тяжкое отлегло от сердца. Мы стояли у покосившейся деревянной ограды, когда в саду появились женщины. Они шли гуськом по тропинке, неся грабли, лопаты и тяпки, – и приостановились, увидев нас. За разговором дело не стало.

Женщины рассказали, что пирамидку поставили местные люди, а надпись писали дети, школьники, они же и сменяют ежегодно венок. Рассказывая, бабы всё глядели, вглядывались: я ведь тоже был  о т т у д а, из этой могилы.

– Спасибо, что приехали, – сказала на прощанье самая старшая, самая темнолицая, с самыми глубокими морщинами и самыми светлыми, выгоревшими от солнца (а может быть, и от слез) глазами.

11

Когда все кончилось, живых подняли с земли и погнали в сторону Кременчуга через пересыльные лагеря – Лубны, Хорол, Семеновку, Градижск. Я прошел этот путь и должен теперь описать его.

Окончив свое дело, черные мундиры передали нас конвоирам, носившим обычную серо-зеленую форму. Четверо из них стали у выхода, крича и размахивая палками. Почти каждому выходящему доставался удар по спине, голове или рукам, если он пытался прикрыться. Это была как бы увертюра, вступление к тому, что нас ожидало.

Позднее я узнал, что такая тактика применялась повсюду, на всех перегонах, во всех тюрьмах и бесчисленных лагерях, где у человека прежде всего отнимали человеческое достоинство. Это была не просто жестокость, это была жестокость особенная, обдуманная, психологически направленная. Тут крылся окончательный смысл борьбы, тут обнаруживалась ее действительная цель.

На дороге нас ждали конные конвоиры. Они двигались обочинами, то и дело наезжая на идущих, взмахивая плетками и стреляя из пистолетов и карабинов в воздух.

Вскоре, однако, стрельба приняла другой характер.

Колонна в несколько тысяч пленных – организм неоднородный. Среди нас были люди разного возраста, неодинакового здоровья, различной выносливости, силы духа или упорства. К середине первого дня появились первые отстающие. Чем дальше, тем чаще раздавались выстрелы в хвосте колонны. Мы вскоре узнали, что означал каждый выстрел, доносившийся оттуда.

Темноглазого солдата, сказавшего мне: «Садись, друг», звали Захар Павлюк. Ему шел двадцать первый год, он был родом из Винницкой области, работал до войны ремонтником на железной дороге; он успел рассказать мне свою несложную биографию в полчаса, на ходу. Мы решили держаться вместе, не сговариваясь об этом. Я думаю, что именно Захару обязан тем, что выдержал перегоны и пересыльные лагеря.

– Знаешь, что надо делать, чтобы не отставать? – сказал он. – Надо идти впереди.

Это было просто и верно, как все, что он говорил и делал.

В самом деле, идущие впереди, в голове, задают темп. Они идут как могут, пусть на пределе сил, но лишь на пределе. Они идут ритмичнее, ровнее середины или хвоста, они не должны догонять, а догонять – это самое изнурительное, самое опасное.

Мы с Захаром старались держаться как можно ближе к голове колонны. С утра, пока еще не наваливалась усталость, мы продвигались что было духу вперед и старались, сколько хватало сил, не сдавать.

Перегоны были в среднем по сорок километров, с одним-двумя десятиминутными привалами. На привалах конвоиры спешивались, кормили лошадей и ели сами (за колонной двигались три фуры с их барахлом, жратвой и конским кормом), а мы лежали на земле, на дороге и обочинах.

Захар и тут знал, что делать:

– Ложись в кювет и задери ноги кверху.

Так мы и лежали, пока конвоиры не командовали подъем. Подниматься надо было быстро, чтобы не схлопотать удар плеткой, сапогом или прикладом карабина.

Но многие не в силах бывали подняться; после каждого привала оставались лежащие.

Это был самый доступный способ распрощаться с мучениями. Обессиленный человек садился на обочину, конвоир наезжал конем, хлестал плеткой, человек продолжал сидеть, опустив голову. Тогда конвоир брал с седла карабин или доставал из кобуры пистолет.

Дорога на Кременчуг была устлана трупами. Хоронили их люди из ближних сел; никто никогда не сосчитает, сколько безымянных могил поросло на Полтавщине придорожной травой и хлебами.

12

Кормили нас один раз в сутки, в пересыльных лагерях. Норма – черпак баланды.

Баланда варилась под открытым небом в больших закопченных котлах. Цепочка котлов делила территорию лагеря на две неравные части. Одолевшие перегон попадали в меньшую половину и получали свой черпак, проходя между котлами в бо́льшую. Вместе с порцией баланды каждый получал удар палкой по голове (на выдаче дежурили трое, один зачерпывал и наливал, другой кричал «шнеллер!», третий бил палкой).

Очень важно было иметь какую-нибудь посудину. У одних были котелки, у других – кружки или консервные жестянки. У Захара оказалась крышка от котелка, а у меня никакой посудины не было. Я приспособил для этой цели противогазную маску.

Маска валялась в кювете у дороги, я подобрал ее на ходу, она здорово выручила меня. У Захара была спрятана за голенищем бритва, я срезал верхнюю часть маски, а нижнюю, с очками и хоботом, выбросил. Получилось нечто вроде купальной шапочки, туда мне и наливали баланду. Кто не имел и такого, подставлял пригоршни.

Удар палкой заботил меня лишь постольку, поскольку надо было ухитриться не расплескать при этом баланду. Она готовилась из воды с чечевицей или горохом, чаще с чечевицей. О чечевице я знал только из библейской легенды. Мне лишь предстояло познать реальность поэтических преувеличений.

На черпак приходилось два-три десятка зерен. Я проглатывал все в полминуты, на ходу, а затем должен был мучиться, глядя, как Захар пирует. Он неторопливо выпивал жижу, а затем ел зерна, каждое в отдельности. Он накалывал горошину или чечевичину щепочкой, клал в рот и подолгу жевал, молча и сосредоточенно.

Йоги утверждают, что можно насытиться одним яблоком или орехом, надо лишь научиться жевать. Я так и не научился; думаю, что никто, даже Захар, жевавший по системе йогов, не выдержал бы и двух недель, если б нам не перепадало хоть что-нибудь на перегонах.

По сторонам дорог простирались сиротливые осенние поля. Если там встречалось что-нибудь съедобное, то не было силы, способной нас удержать. Конвоиры хлестали плетками направо и налево, били прикладами, открывали огонь – все было напрасно.

Оставляя убитых в изрытом, истоптанном поле, колонна шла дальше, хрустя кормовой свеклой, морковью или картофелем.

Однажды после такого налета меня нагнал исхудалый обросший человек в замызганной шинели, я с трудом узнал начфина Харченко.

– Послушай, у тебя нет морковки? – рассеянно спросил он. Кажется, он нисколько не удивился встрече.

Я дал ему морковку, он съел ее и проговорил:

– Я тебя не видел, ты меня не знаешь, понял? – И растворился, исчез среди других замызганных шинелей. Бедняга Харченко, мне очень хотелось спросить, получил ли он задание от Гитлера и какое.

Назавтра нам попались тыквы, они лежали в поле, будто поросята, посреди почернелой ботвы. Колонна ринулась туда, конвоиры бросили коней в галоп. Топот ног и копыт, крики, удары, выстрелы, и вот все загнаны обратно на дорогу, только один, забежавший чересчур далеко, не успел вернуться.

Это был паренек лет восемнадцати – девятнадцати, стриженный по-солдатски, в темно-серой стеганке и ботинках с обмотками. Он нес перед собой небольшую пятнистую тыкву, держа ее за черенок обеими руками. Он бежал изо всех сил к дороге, когда конвоир выстрелил в него из пистолета. Он сделал еще несколько шагов и медленно опустился, пал на колени, все еще держа тыкву обеими руками за черенок. Он стоял так среди разразившейся тишины и не отрываясь смотрел в глаза конвоиру, горячившему каблуками коня. Влажное бурое пятно медленно растекалось на его груди. Конвоир был солдат, рядовой вермахта, лет тридцати с виду. Быть может, он теперь нянчит внука и давно позабыл тот взгляд и фонтанчик темной крови, брызнувшей после второго выстрела.

Иногда бесстрашные бабы выносили к дороге сухари или хлеб; их мгновенно сбивали с ног, образовывалась свалка, конвоиры бесновались, наезжая на копошащуюся кучу. Захар выбрался из одной такой передряги с раскровененным носом, но улыбающийся. Он показал ладонь – там лежал кусок хлебного мякиша с оттиском крепко сжатых пальцев.

– Хорошая штука, да мало, – сказал я, проглотив свою долю. Это был единственный кусок хлеба за двадцать четыре дня.

13

Не знаешь, с чем труднее бороться, с голодом или жаждой, пока не испытаешь на себе. При виде воды колонна попросту теряла рассудок. Мы готовы были пить из грязной лужи, а нам не дали напиться даже из реки.

Это был какой-то приток Сулы или Удая, мы еще издали почувствовали, как пахнет водой, но нас к ней не подпустили. Орудуя плетками и стреляя, конвоиры гнали нас по шаткому мосту. Перила хряснули, трое свалились на середине, конвой остановил колонну; должно быть, они не видели никогда, как тонут люди. Теперь по крайней мере тем троим не хотелось пить.

За мостом было село, кудрявое полтавское село с белостенными хатами, с колодцами, полными студеной воды. Иные колодцы, как это бывает, стояли не во дворах, а снаружи, на улице. При виде таких колодцев по всей колонне проносилось: «Котелок у кого?», «Ремни давайте!»

На этот раз мы с Захаром дали ремни плечистому русоволосому солдату с непокрытой головой; он скрепил их пряжками, присоединил к своему ремню и метнулся к колодцу. Налетевший конвоир взмахнул плеткой. Солдат вернулся без котелка и ремней. Плетка рассекла ему кожу на кистях рук и на лице. Имя солдата было Андрей. Он усмехнулся и махнул рукой, когда Захар сорвал лист подорожника и велел ему приложить к щеке. Он держался теперь рядом, будто утонувшие ремни скрепили и нас.

В селе расположилась немецкая часть, во дворах под деревьями полно было машин, полураздетые немцы окатывали друг друга водой из колодцев. Какой-то офицер в отглаженных бриджах со спущенными подтяжками стоял в тени у плетня, заложив руки за спину. Солдат, стоявший рядом с ним, брал из вскрытого ящика пачки гречневого концентрата и подбрасывал вверх по одной штуке, как бросают мячик. Это был наш армейский концентрат, очень вкусный, разваристый, с жиром и поджаренным луком. Когда кто-нибудь из колонны подпрыгивал, чтобы поймать пачку, офицер вынимал из-за спины руку и огревал прыгнувшего хлыстом. Захар хотел было тоже прыгнуть, но Андрей удержал его.

– Брось… Сила ихняя… вот и все… – задумчиво сказал он, когда село осталось позади.

К вечеру нас пригнали в Семеновку, на разоренный сахарный завод. Там оказалась вода, из окостенелой грязи торчала труба артезианского колодца с краном. Когда дошла очередь, мы напились впрок. Андрей промыл лицо.

– Ну погоди! – пробормотал он, ощупав кровавый рубец, тянувшийся от ноздри к мочке уха через щеку.

14

О том, рано ли захолодало осенью сорок первого года на Украине, вернее всех скажут те, кто ночевал в пересыльных лагерях. Не стану описывать все ночи, проведенные там, боюсь утомить читателя. Но об одной не могу не сказать.

В Хороле лагерь был на территории кирпичного завода; весь день сеял холодный дождь, а к вечеру прояснилось, повеяло морозом. Одежда вмиг залубенела, как стираное белье на зимнем ветру; ноги уходили по колено в густеющую тягучую глину. Негде было ни прилечь, ни даже присесть. У навесов, где прежде сушили или просто складывали кирпич, стоял немец в круто заломленной фуражке и глянцевом дождевике. Он стрелял из парабеллума в каждого, кто пытался войти под навес.

Он стоял за деревянным столбом, чтобы остаться незамеченным. Я отчетливо помню его лицо с крепким подбородком и густыми белесыми бровями – лицо умелого, терпеливого охотника.

В ту ночь я хотел удавиться, да не на чем было. Пусть это смешно, но действительно было не на чем.

– Сдохнуть успеешь, – сказал по этому поводу Захар. – Надо их пережить сперва.

Пережить, но кого же? Кто они, откуда они, сколько их? Как упрощенны были наши представления о фашизме и фашистах! Я рисовал их похожими на того, с моноклем, что торчал из танковой башни. Я мог довольно ясно представить себе его биографию: пруссак, из потомственных офицеров, из тщательно выведенной многовековой породы, отученной рассуждать; отец – помещик, гинденбурговский полковник или генерал, допустим – кавалерист, сын пересел с коня на танк, тут все понятно. Ну, а солдат в золотых очках?

Здесь я терялся. Не мог придумать ему подходящее прошлое. Мог лишь сказать почти наверняка, что он не был ни потомственным пруссаком, ни лавочником, ни сыном лавочника, ни заслуженным штурмовиком.

Когда он хлестнул меня по щеке, я прежде всего хотел спросить, сколько ему лет и какой университет он окончил. Знаю, это покажется странным, но было именно так.

Я вглядывался в лица конвоиров. Это были обыкновенные лица. Иногда конвоиры говорили о чем-то своем, улыбались, шутили. Возможно, среди них были немецкие рабочие. Как же так? Я должен был разобраться – и не мог.

Однажды я слышал, как один из конвоиров, молодой, жаловался другому, постарше, что его тошнит при виде крови; старший покровительственно усмехнулся, пожал плечами:

– А я могу есть бутерброды во время экзекуции. Дело привычки.

– Schrecklich! Это невозможно! – говорила спустя четыре года седая ученая фрау, хранитель известного всему миру музея скульптуры. – Ужасно, ужасно! – повторяла она, прижимая узкие бледные ладони к лицу. – Поверьте, мы не знали.

Стоило ли напоминать ей, что незнание не добродетель и не оправдание ни для кого?

Мне и теперь кажется, что я недостаточно знаю о социально-психическом комплексе, о тяжелом заболевании, которое принято называть фашизмом. Каждому хорошо известна картина кризиса, итог, результат: жгут, сажают в концлагеря, убивают, громят… Но до сих пор до конца не додумано, какими путями проникает зараза в кровь и мозг человека, – независимо от того, кто он, где родился, на каком языке баюкала его в детстве мать.

15

Мы бежали втроем, за пять километров от Кременчугского шталага. Вот как это произошло.

Ездовыми на фурах, двигавшихся позади колонны, были полупленные-полунемцы, теперь они назывались фольксдойчами. В Градижском пересыльном лагере их отпустили.

Колонну пригнали в Градижск поздним вечером. Было холодно, начинался дождь. Мы с Андреем и Захаром забрались в темноте под распряженные фуры и слышали, как фольксдойчи, вернувшиеся из лагерной комендатуры, радовались, что их наконец отпускают. Их отпускали именно здесь потому, что впереди был Кременчугский шталаг, то есть не пересыльный, а стационарный лагерь, там всех брали на строгий учет, для освобождения потребовались бы всякие формальности, а это долго.

Так говорили между собой в темноте фольксдойчи, пересыпая русские слова немецкими. Наевшись хлеба с салом и луком, они взяли свои мешки и ушли. А мы уснули под фурами, скрючившись на сырой земле.

Перед рассветом появились заспанные конвоиры. Посвечивая фонариками, они стали звать нараспев:

– Ка-арл!.. Хайнрих!.. Петер! – Видно, они не знали, что фольксдойчи отпущены.

– Запрягать умеете? – спросил шепотом Андрей.

Захар ответил, что ездил в основном на дрезине. Я тоже никогда не запрягал, но теперь надо было.

Мы вылезли из-под фур и молча принялись запрягать. Немцы посветили нам в лица фонариками, посоветовались, рявкнули: «Шнеллер!» – и ушли. Надо же было кому-нибудь везти их барахло.

Во дворе поднялся крик, колонну выгоняли. Андрей запряг быстро и помог нам с Захаром управиться с кучей ремней и железок. Мы взобрались на фуры и выехали вслед за колонной.

Теперь впервые можно было увидеть, что осталось от десяти тысяч сидевших на земле в Ковалях. Измученные, обросшие, грязные, в пилотках с опущенными на уши клапанами, шли те, кто выдержал, вынес невыносимое. «Естественный отбор» свершился, слабые остались лежать на дорогах, отстающих теперь было меньше, но к полудню все же они появились, и мы видели, как их подгоняли плетками и прикладами.

Замыкающие конвоиры не обращали на нас внимания; они, видно, привыкли к тому, что на фурах сидят фольксдойчи. И все же бежать было бы куда труднее, а может, и невозможно, если бы не самолеты.

Это были истребители «И-16» («ишачки», «курносые»). Они появились внезапно и прошли высоко над дорогой. Никогда я не глядел в небо с большей радостью и надеждой. «Курносые» (их было два) сделали круг, снизились и снова прошли над колонной. Они покачали крыльями – значит, поняли, кто мы.

Конвоиры всполошились. Замыкающие поскакали вперед, к голове колонны. «Курносые» заложили еще один круг и с ревом пронеслись над нашими головами.

Пришло время действовать. Я увидел, как Андрей, (он ехал первым) помог одному отстающему влезть в фуру и дал ему вожжи. То же самое сделал Захар. Третий влез на мою фуру. Это был обросший клочковатой бородой человек с гаснущим взглядом, серой кожей и дыханием коротким, как у рыбы, выброшенной из воды.

– Ты куда? – еле слышно спросил он, когда я стал слезать.

Объясняться было некогда. «Курносые» разворачивались на новый заход. Я очень медленно пошел к заросшей кустами обочине, расстегивая штаны, как это делали фольксдойчи, когда им надо было справить по дороге нужду. Захар и Андрей были уже там. «Курносые» пронеслись на бреющем, впереди поднялась пальба. Как видно, конвоиры пришли в себя и поняли наконец, что ни бомбить, ни обстреливать самолеты не будут.

Мы сидели на корточках, покуда дорога не опустела. Ни с чем не могу сравнить чувство, которое испытал, когда стало тихо. Все переменилось – воздух, небо, земля, – все стало другим.

16

Поднявшись, мы увидели баб, они прятались неподалеку за кустами, наблюдая происходящее.

Бабы нюхом чуяли, когда будут гнать пленных, и непременно оказывались где-нибудь у дороги если не с сухарями, хлебом или водой, то просто так, в безотчетной надежде увидеть своего мужика или облегчить душу слезами.

Бабы отвели нас в надднепровское сельцо, там нам согрели воды, дали умыться, обрить бороды, переодели во все чистое и накормили. Захар и тут проявил мудрость:

– Не нажимайте, с непривычки загнуться можно.

Но я не в силах был внять совету, съел миску густого борща с хлебом; ночью меня корчило, было так, будто пищевод взяли горячими клещами и тянут, выворачивают наружу, и все же было хорошо лежать на соломе в чистом белье, укрывшись рядниной. Белье было суровое, крестьянское; хозяйка хмурилась, доставая его из скрыни – деревянного сундука с фотографиями на внутренней стороне крышки. Утром нам дали на дорогу хлеба с салом, и мы пошли на восток.

Мы решили держаться в стороне от сквозных дорог; ночевали в глухих селах, выбирая самые бедные с виду хаты. В самой бедной не откажут ни в ночлеге, ни в куске хлеба – это мы узнали скоро. В одной зажиточной нас заставили накопать три мешка картошки, прежде чем налить по тарелке борща, из иных попросту выставляли:

– Идите с богом, а то еще с вами лиха не оберешься.

Никогда не забуду чисто побеленной хаты, где на печи лежала румяная молодка; она щелкала семечки, улыбнулась:

– Нет ничего…

Поближе к линии фронта мы уговорились двигаться только ночами, а днем спать где-нибудь в лесу или в поле. Где именно проходит линия фронта, мы не знали и узнать пока не могли, у нас был один ориентир – восток.

Но планы планами – двадцать четыре дня перегонов и лагерей давали себя знать, идти становилось все труднее. К тому же у меня началось что-то вроде дизентерии, я слабел с каждым днем.

Я чувствовал, как меня медленно покидают силы, ходок я стал никудышный, ложился на землю через каждые три-четыре километра и в конце концов сказал то, что обязан был сказать. Я сказал ребятам, чтобы они оставили меня и шли дальше сами. Такие ситуации мне очень нравились в детстве, когда читал Джека Лондона.

– Ты что, чокнутый? – ответил на это Захар.

Андрей молчал. Он был, видно, вообще неразговорчив, а теперь с каждым днем становился все молчаливее. Шрам, оставшийся от удара плеткой, стянул ему щеку, от этого угол рта приподнялся; в профиль казалось, что он усмехается, эта постоянная усмешка никак не вязалась с выражением его глаз.

Покусывая соломинку, он смотрел на меня страшноватым застывшим взглядом. Возможно, он считал, что я прав, предлагая им уйти, но ничем не выказал этого.

Не знаю, всегда ли он был таким скрытным. На привалах он лежал, закинув руки под голову, и глядел в небо. Ни разу не пожаловался на холод, голод или усталость, да и вообще никак не выражал своих чувств. Однажды в лесу он стал вырезать себе палку, вынув из-за голенища складной нож, и вдруг с размаху ударил, загнал лезвие в ствол дерева и смотрел не мигая, как нож дрожит, будто вонзившаяся с лету стрела.

– Ты что это? – удивленно спросил Захар.

Андрей молча выдернул нож, защелкнул его и спрятал за голенище. Мы и не знали раньше, что у него был этот нож.

17

Среди разных вариантов перехода прифронтовой полосы у Захара был такой: заиметь корову (а лучше две-три) и гнать перед собой хворостиной или вести за веревку. Если напорешься на немцев, почти наверняка не спросят документы. Главное – спокойно похлестывать корову и идти медленно, будто гонишь с пастьбы.

Насчет того, где взять корову, Захар определенного мнения не имел, он говорил, что, в конце концов, можно и без коровы обойтись, идти с удочкой и кошелкой, вроде бы с рыбалки или на рыбалку, важно поскорее добраться до прифронтовой зоны. Он твердо верил, что наши дальше не отступили, этого не может быть, и что идти надо примерно на Изюм, Красноград или Лозовую.

На немцев, однако, мы напоролись гораздо раньше. Мы подходили к селу Броварки Градижского района, когда за поворотом увидели прямо перед собой большой крытый грузовик. Он стоял на дороге, а немцы – их было трое – гонялись по полю за отчаянно блеющей овцой.

– Идите спокойно, – пробормотал Захар.

Ничего другого и не оставалось. Из машины доносилось блеянье и визг; овца, видно, выпрыгнула на ходу, ловить ее помогали двое девчат и мальчонка лет десяти – двенадцати. Тут Захара осенило, он ринулся в поле, растопырив руки. Мы с Андреем тоже включились в ловлю. Поймав овцу, немцы вдвоем потащили ее за ноги к машине, третий стал закуривать. Закурив, задумчиво посмотрел на нас и спросил:

– Аусвайс?

– Это наши, наши! – громко, как глухому, стали говорить девчата, показывая то на нас, то на виднеющееся село. – Наши хлопцы, понял?

Немец снова задумчиво посмотрел, погрозил пальцем и пошел к машине. Там и без нас полно было всякой живности.

Захар и Андрей стояли пепельно-бледные. Вероятно, и я был не румяней. Когда машина скрылась из виду, я сел на землю, затем лег, все поплыло перед глазами.

Я болел больше трех недель, в бреду мне чудилось, что немцы ловят меня, как овцу, а девчата кричат: «Это наш, наш!» Когда я поднялся, земля была уже скована морозом, летали белые мухи, все дышало надвигающейся зимой. В полях свистел колючий ветер, стоял ноябрь сорок первого года, было ясно, что мы застряли. Зимой далеко не уйдешь, под скирдой или в лесу не заночуешь.

Я говорю «мы», потому что Захар и Андрей не ушли из Броварок, пока я болел; их взяли к себе девчата, кричавшие «это наши», а меня отходила, отпоила молоком с горячей водой тетка Ивга, мать паренька, помогавшего ловить овцу. Его имя было Василь.

Старший сын тетки Ивги ушел на войну, кроме десятилетнего Василя дома оставалась еще пятнадцатилетняя Наталка. Жили они в прадедовской, вросшей в землю хате на краю села, за бугристым погостом с покосившимися крестами.

Это были очень хорошие люди. Тетка Ивга овдовела в тридцать третьем году, до войны работала свинаркой в колхозе. Она прятала за печью диплом московской Сельскохозяйственной выставки, показала мне его при подходящем случае и снова спрятала, обмотав тряпицей. Теперь колхозный свинарник был пуст, хоть колхоз и продолжал существовать.

Не знаю, понятно ли было немцам, что делать с колхозами. Возможно, они не распускали их, рассчитывая, что так будет легче выкачивать хлеб, по крайней мере первое время. А может быть, чувствовали, что распустить колхозы не так просто. Очень уж мало оставалось на деревне таких, кто с охотой взял бы землю в личную собственность.

Правда, откуда-то всплыли обиженные. В Броварках появилось несколько бывших куркулей. Хмурые, молчаливые, они ходили, присматривались. Один потребовал вернуть свою хату и глядел молча, как оттуда выметалась солдатка с тремя детьми. В хате другого до войны были ясли, теперь она стояла заколоченная. Владелец, десять лет отсутствовавший, обошел вокруг, потрогал суковатой палкой стены, заглянул в окна и уехал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю