412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Волынский » Сквозь ночь » Текст книги (страница 30)
Сквозь ночь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:57

Текст книги "Сквозь ночь"


Автор книги: Леонид Волынский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 48 страниц)

Да-а, и с девчатами у нас было как-то иначе. Мы презирали читательниц Пантелеймона Романова и Оливии Уэдсли. И ходили мы не парами, как теперь, а косяком. И не на танцульки какие-нибудь, а в театр, на последние шиши. И не в партер, черт возьми, а на галерку!..

Тут я ловлю себя на том, что начинаю, кажется, брюзжать совсем по-стариковски и нападаю на современную молодежь из-за сына. И не прячусь ли я за благие воспоминания, как давеча за бутылку с боржомом?

С этой нерадостной мыслью, глядя в голубоватые замерзшие окна, я наконец засыпаю.

4

И с нею же просыпаюсь. Наспех завтракаю, сердито посапывая, косясь на пустующее Митино место.

Внизу меня ждет машина. Усевшись рядом с шофером, привычно захлопываю дверцу. Пружинистый глухой хлопок как-то сразу успокаивает. Умявшись как следует на сиденье, разворачиваю «Промышленно-экономическую газету» и не отрываюсь от нее, покуда машина, нетерпеливо вздрагивая и пофыркивая у светофоров, мчит меня, слившись с потоком других машин, сквозь морозное, сеющее снежной пыльцою утро.

Поднявшись к себе, на ходу здороваюсь с секретаршей, раскладывающей бумаги, с охотой входя в тот деловой, подвинченный ритм, который попросту не позволит думать о чем-либо постороннем.

Сегодня я вникаю во все с какой-то особой настойчивостью. Одного за другим вызываю конструкторов, ведущих те или иные агрегаты новой автоматической линии, которую мы проектируем. Потолковав с ними, выхожу в залитый неживым светом «дневных» ламп чертежный зал, лавирую между столами, склоняюсь над листами ватмана, оплетенными вихрем карандашных линий. Здесь все для меня – открытая книга, я легко читаю ее не каждому доступные страницы.

Останавливаюсь у большого чертежного «комбайна», к которому приникла щуплая фигурка конструктора Рыжицкого. Вертя в пальцах остро отточенный карандаш, он размышляет над своим узлом, пристально глядя в какую-то точку на ватмане сквозь выпуклые, с двойными стеклами очки.

Он даже не замечает моего присутствия и вздрагивает, когда я обращаюсь к нему. Взяв у него карандаш, набрасываю на свободном поле листа эскиз кожуха, которым, по моему мнению, должен быть прикрыт рабочий аппарат узла. Кожух – обтекаемой формы, с четырьмя овальными иллюминаторами для визуального контроля и небольшим кнопочным пультом – получается у меня похожим на иллюстрацию к научно-фантастическому роману. Набрасывая эскиз, я повторяю Рыжицкому то, что неоднократно уже говорил в последнее время: «…думать не только о чисто производственной функции, но и о внешнем облике… мы создаем технику будущего… формы, пропорции, если хотите, даже цвет… превратить труд из тяжкого бремени…»

– Да, да… конечно… – рассеянно подтверждает Рыжицкий, и я вдруг замечаю, что он вовсе не слушает, а по-прежнему привязан взглядом к какой-то невидимой точке на ватмане.

– Возьмите! – возвращаю ему карандаш, с неприязнью глядя на его птичий профиль, выпуклые очки, небритые щеки и перхоть на потертом воротнике пиджака.

Свое раздражение изливаю у другого стола: отказываю в отпуске расчетчику Дроботу, широкоплечему парню в синем свитере с белыми оленями на груди.

– Но вы же обещали, Сидор Кузьмич, – тихо, как-то по-детски говорит Дробот.

– Если бы дело касалось меня, – сдержанно отвечаю, глядя, как розовое, как у большинства светловолосых людей, лицо Дробота еще более розовеет. – Если бы оно затрагивало мои, так сказать, личные интересы… Но мы ведь с вами делаем общее дело, не правда ли, товарищ Дробот?

Он молча кивает.

– Государственное дело, не так ли?

Он снова кивает, и я отхожу от его стола, поругивая себя за то, что поддался раздражению. Но принятые решения я не меняю, это азбучная истина для каждого, кто вынужден руководить. И потом, отпуск был нужен парню для лыжного туристского похода, – беда, в конце концов, невелика.

– Работать надо, – бормочу я, возвращаясь в кабинет и думая уже вовсе не о Дроботе. – Делом заниматься. И поменьше времени на всякие штучки-дрючки…

Углубиться в эту мысль мне не дает телефонный звонок из министерства. Потом – из Гостехники. Приносят экспресс-информацию. Приходит корреспондент. Словом, дела цепляются одно за другое, как зубцы на шестернях; сложный механизм вертится, и я не замечаю, как время подходит к шести.

На улице белым-бело, снегоочиститель с шумом ползет по асфальту, оставляя за собой темную полосу. Вокруг электрических фонарей роятся снежинки. В такие вечера всегда чувствуешь прилив необъяснимой радости, будто в детстве, при первом звуке санных бубенцов. Но сегодня я усаживаюсь в машину хмурый и даже не произношу свое обязательное «поехали?».

Шофер молча включает скорость, и мы, как обычно, сливаемся с нетерпеливым потоком «Побед», «Москвичей», фыркающих, мигающих красными огоньками, постреливающих морозными дымками из выхлопных трубок, – покуда я, вдруг решившись, не говорю:

– Ох, забыл совсем, Тихон Васильевич… Мне ведь не домой.

Через двадцать минут, поколесив по боковым, скудно освещенным улицам, мы останавливаемся у подъезда, где во дворе, на самой верхотуре, живет мой брат Антон.

5

Отпустив машину, поднимаюсь по узкой лестнице. Звоню, глядя под ноги и представляя, как поползут вверх брови Антона и как он улыбнется, пряча удивление.

Бываем мы друг у друга редко, точнее – почти не бываем. А кто в этом больше повинен – сказать трудно. Что до меня, то я Антона люблю, как можно любить младшего, которому не раз давал шлепка по голому заду. Портков у нас в обиходе было негусто, и еще тогда к моей братской любви примешалась немалая доля жалости, сохранившаяся и посейчас.

Мне жаль брата за неустроенность, за то, что он, человек несомненно талантливый и хороший, живет неприкаянно, бобылем, в многолюдной, затхлой квартире. И может быть, именно из-за этой глубоко упрятанной жалости я стараюсь – сам себе в том не признаваясь – пореже бывать у него.

Пригибаясь, иду вслед за ним по завешанному сохнущим бельем коридору и вхожу в комнату, где, как всегда, все дыбом. Пахнет олифой и табачным дымом. По столу, покрытому клеенкой, разбросаны вперемежку с окурками смятые, полувыжатые тюбики красок. На табурете лежит огромная палитра, на полу – кувшин с кистями, на подоконнике, рядом с кучей консервных жестянок, раскорячился деревянный человечек. Вдобавок ко всему из-под стола навстречу мне неуверенно вылезает, припадая на переднюю лапу, лохматая желтая собака.

– Не бойся, собакевич, – наклоняется к ней Антон и почесывает у нее за ушами. – Не бойся, это мой брат Сидор, он не кусается, он делает умные машины…

Как всегда при наших редких и неожиданных встречах, Антон немного выламывается, и от этого мне становится еще больнее. Собака, прихрамывая и стуча когтями, подходит ко мне, обнюхивает, вильнув хвостом, оглядывается на Антона. И возвращается, поджав больную лапу.

– Ты понимаешь, – нарочито весело рассказывает тем временем Антон, поспешно сгребая с клеенки окурки и тюбики, – троллейбусом отдавило или машиной, шут ее знает. Сидит, бедняга, у остановки, хозяина потеряла, что ли. Мороз, холодище, скулит, – а человечество мимо. Ни один, понимаешь, не остановится. Небось на породистую живо охотник нашелся бы. Не любят у нас, брат, дворняг. Теперь нам овчарку с предками подавай, дога, боксера какого-нибудь посвирепее… Да ты садись, что стоишь?

Он снимает с табурета и цепляет на гвоздь палитру, отодвигает к стене мольберт с начатым холстом. Такими вот холстами – законченными и полузаконченными – увешана вся комната, а кроме того, разнокалиберные подрамники и картонки стоят еще пачками у стен, пыльной изнанкой наружу. Мне тягостно видеть все это.

– Что ж, мастерскую так и не дают? – спрашиваю, с опаской усаживаясь на шаткий, испятнанный красками стул и глядя, как Антон наводит окончательный порядок: ставит в угол кувшин с кистями и переворачивает лицом к стене начатый холст на мольберте.

– Очередь не дошла, – усмехается Антон. – Ты, видать, не обедал? – полуспрашивает-полуутверждает он и, не дожидаясь ответа, ныряет головой в шкаф, одна половина которого занята растрепанными книгами, а другая какими-то разномастными посудинами, смятыми кульками, коробками. Порывшись там, ставит на стол две тарелки, хлеб, масло, колбасу, кладет вилки, сточенный узкий нож. Почесав в затылке, подмигивает мне и берется за висящее у двери пальто. Остановить его не удается. Отказывается он и от денег, которые я с обидной настойчивостью сую ему. Обмотав шею красным шарфом и надев кепку, он исчезает.

Я вздыхаю и, сунув деньги обратно в карман, принимаюсь ходить по комнате. Остановясь, обвожу взглядом стены: сколько зря истраченного таланта! Какой-то дворик. Цветущее дерево. Улица с заголубевшим после дождя асфальтом. Мальчонка с рыжим щенком. Какая-то девушка, положившая на колени крепко сплетенные пальцы. Эту я вроде еще не видел. Она глядит из-под чуть насупленных бровей серьезным темнеющим взглядом, и мне вдруг начинает казаться, что не я, а она внимательно рассматривает меня.

6

А через час клеенка на столе усыпана «мундирной» шелухой и колбасными шкурками. Бутылка «Московской» пуста на две трети. Собрав щепотью остатки квашеной капусты с тарелки, сыплю в рот, запрокинув голову. Антон грустно улыбается: «Ах, картошка, объеденье-денье-денье-денье…» И умолкает, – как видно, вспомнили мы сейчас об одном. Закурив и хмурясь, он говорит, разглядывая огонек папиросы:

– Видел вчера в газете линию твою. Очень здорово. – И, помолчав, улыбнувшись, вскидывает на меня глаза: – Ну, а дальше что?

– Как что? Новую проектируем, поинтереснее.

– Мыслящую? В шахматы играть?

– Что ж, и в шахматы можно, – отшучиваюсь я.

– Еще бы, в наш атомный век… – усмехается Антон.

Помолчав и стряхнув пепел в тарелку, он говорит:

– Чтой-то я, брат, об вашей кибернетике хваленой думать не могу, ну ее.

– И напрасно! – почему-то сразу же распаляюсь я. – Напрасно! За этой наукой будущее, смешно не видеть. Довольно уж у нас на все глаза закрывали! Идеализм и прочее. А сколько умственной энергии расходуем зря…

– Понимаю, понимаю, – успокаивающе, будто ребенку, кивает Антон. – А все равно как-то муторно… Скажем, машина, равнодушная к блондинкам. Обожает брюнеток. Это возможно?

– Очень просто, – смеюсь я. – Реакция на цвет…

– Скажем, блондинке: «Мр-мр-мр, как поживаете?», а брюнетке – пылкое объяснение в любви?

– И это можно, – упрямлюсь, чувствуя, как снова вскипает раздражение.

– А стихи сочинять? – не унимается Антон.

Я молча разливаю остаток водки. Выпиваем. Антон, наклонившись, подает под стол собаке кружок колбасы.

– Ну, зачем ты паясничаешь? – тихо говорю я, глядя на его худой затылок. – Зачем?

– Не обижайся, Сидор, – с неожиданной серьезностью отвечает он и, взяв еще кружок, снова ныряет под стол. – Машины мы очень хорошие делаем, это верно.

И я вдруг отчетливо осознаю, что так и не смогу, не решусь рассказать ему то, ради чего пришел.

– Показал бы свое что-нибудь, – с напускной небрежностью говорю, поднимаясь и с хрустом потягиваясь. – Новенькое…

– Не надо, Сидор, – тихо отвечает он. – Не стоит.

– А что, не дорос?

– Да нет, не то, – морщится он. Вытянув из кармана папиросу, закуривает, вертит в пальцах догорающую спичку. – Вот ты говоришь – паясничаю. Еще скажешь – машиноборец новый нашелся. Будешь втолковывать: техника, будущее, атомный век… А я вот думаю, почему об этом самом будущем романов не пишут. Где наши Уэллсы, Жюль Верны? Не знаешь? А я вот скажу. У меня ведь на все своя «гнилая» теория… – Усмехнувшись, ткнув окурок в тарелку, он продолжает: – Было время, когда сознание шло далеко впереди технического прогресса, вот и фантазировали о всяких наутилусах.

– А теперь?

– Теперь? – Помолчав, он усмехается. – Теперь, брат, надо бы написать о том, как, скажем, к две тысячи пятому году на свете не станет подлецов, лицемеров, карьеристов, бесчестных… Фантастика, правда?

– Злобствуешь, Антон.

– Возможно. Дурачье озлобило. Но тут все же разрыв какой-то есть, Сидор, ты не говори. Что-то важное мы упускаем в человеке… Так мне кажется…

– Живописью, значит, думаешь человечество спасать?

– Не упрощай, брат. Каждый чем может…

Поднявшись, он делает несколько шагов по комнате и останавливается, задумавшись.

– Помнишь, Сидор, как, бывало, отец по субботам нас в бане березовым веничком обрабатывал? Всю грязь, до подноготной пылиночки… До сих пор всей кожей ту чистоту помню. А живопись – это ведь тоже в своем роде огонь очищающий. Для души. Ты как думаешь?

Помолчав и не дождавшись ответа, он продолжает:

– Все это, впрочем, красивые слова. А вот к нам начальника нового назначили, перебросили, так сказать, на изобразительное искусство, так тот, по простоте душевной, месяца три картины «наглядными пособиями» называл, покуда не надоумили…

Антон смеется так громко, что собака под столом начинает беспокойно ворочаться. Я хмуро гляжу на часы.

– Торопишься? – умолкает Антон.

Мне хочется сказать брату, что он неправ, глубоко неправ. Что рассуждения его – смешной, наивный идеализм. И что именно «умные» машины, о которых он говорит с такой желчной иронией, в конце-то концов освободят человеку время и для живописи, и для музыки, и – главное – для того, чтобы по-настоящему задуматься о себе и о ближних своих. Но я не нахожу нужных слов и, снова взглянув на часы, поднимаюсь.

У выхода останавливаемся, пряча друг от друга глаза.

– Приходи, Антоша, – говорю я, трогая носком ботинка расщепившийся порог.

– Обязательно…

И я ухожу, оставив что-то очень нужное, недоговоренное за тихо прикрывшейся дверью.

7

А на улице – праздничная белизна, и я, задумавшись, пятнаю своими следами свежий тонкий слой снега, покуда меня не настигает зеленый глазок такси. Подняв руку, останавливаю, усаживаюсь рядом с шофером, привычно захлопываю дверцу. Мотор тихонько ворчит, машина подрагивает на месте, и меня словно будит насмешливо-спокойный вопрос:

– Так куда ехать-то будем?

Встрепенувшись, расстегиваю пальто, нахожу косо вырванный из настольного блокнота листок, разворачиваю его, нагнувшись к слабому свету приборной доски. И вскоре поднимаюсь по такой же полутемной, как у Антона, лестнице. Хмель с меня сбило совсем, только сердце стучит чуть посильнее, чем следовало бы.

Отдышавшись и найдя спички, читаю длинный столбик фамилий, в конце которого черным по белому написано: «Кринскому – стучать крышкой почтового ящика»… Но мне здесь нужен не Кринский. И, я нажимаю трижды кнопку звонка, прислушиваюсь, как в тишине все сильнее бухает сердце. Затем иду, как во сне, по длинному коридору, неся в руке шапку, за женщиной с крашенными перекисью волосами. Вхожу в комнату, где спокойно – будто ничего не случилось – тикают стенные часы, и выцветший оранжевый абажур с бахромой низко висит над круглым, застланным плюшевой скатертью столиком, а по бокам стоят две узкие, с горками подушек кровати, и со стены прямо и строго глядит человек, так же мало похожий, должно быть, на себя, как и все портреты, увеличенные с паспортной фотографии после войны. Все это я вижу будто сквозь пелену, и откуда-то из-за этой пелены доносится голос женщины:

– Может, разденетесь? У нас тепло…

Достав платок, долго и тщательно сморкаюсь, усаживаюсь, отодвинув в сторону стул. Положив шапку на колени, начинаю, борясь с сердцебиением:

– Дело в том, что… Побеседовав с сыном, я пришел к выводу…

Тут я теряю нить и несколько секунд молчу, поглаживая ладонью мягкий мех шапки. Часы спокойно тикают в тишине. Подняв голову и твердо глядя в угол комнаты, я говорю:

– Мы с вами, Ольга Игнатьевна, – простите, так, кажется? – люди взрослые и понимаем, что в случившемся повинны в какой-то мере обе стороны. Но таков уж наш удел – расплачиваться за ошибки молодежи. Что до меня, то я не намерен уходить от ответственности и готов, если нужно… В конце концов, мы обязаны и… Мы, скажем, могли бы со временем взять к себе ребенка. Квартира у нас просторная, люди мы еще, как говорится, не старые…

Я натянуто улыбаюсь и вдруг замечаю, что женщина плачет, кусая губы. Беззвучные, будто загустевшие слезы медленно сползают по ее щекам, и так же, как вчера, она мнет в пальцах платочек.

– Послушайте, Ольга Игнатьевна, – укоризненно начинаю я, – ну нельзя же так, право…

Закончить мне не дают легкие шаги в коридоре и резкий скрип рывком открывшейся двери.

Даже сквозь морозный девичий румянец мне видны коричневые пятна на ее щеках и лбу. Стягивая с головы пуховую шапочку, она проходит в тишине, глядя то на меня, то на мать испуганно темнеющими глазами. Пуховая шапочка падает на стол, роняя талые капли. На ощупь отстегивая пуговицы пальто, она все еще глядит на меня – совсем как та девушка, у Антона, – и медленно, не отрывая темнеющего взгляда, садится.

И мать, переборов себя, нарушает напрягшуюся тишину:

– Тут, доченька, видишь, отец пришел…

– Вижу, – ровным голосом отвечает она. – Скажите ему, пусть уйдет. Скажите ему, что мы заявления писать не собираемся. Ни в парторганизацию ихнюю, ни в местком, никуда. И пусть не беспокоится.

Кажется, это предел ее силенкам. По-матерински прикусив губу, она падает лицом в свою шапочку, плечи ее трясутся, и мать, хрустнув пальцами, умоляюще говорит:

– Уйдите, пожалуйста.

И я ухожу, бог знает как найдя дорогу по темному коридору.

8

Возвращаюсь домой, будто постарев на десяток лет. Подходя к лифту, встречаю сына. Он сбегает по лестнице, похлопывая перчатками по перилам.

– Привет, батя! – бросает он на ходу. – Там тебя мать заждалась.

– Стой!

Подняв брови, он останавливается. Вкладываю ключик в скважину лифта, где-то вверху негромко щелкает, и трос начинает свою тихую песенку. Глядя на Митину нетерпеливо постукивающую ногу, говорю:

– Был я там…

Видимо, он понимает меня. Бледнея, натягивает перчатку – аккуратно, каждый палец в отдельности.

– Ну и что?

– Можешь не беспокоиться, п-подлец, – сдавленно шепчу я. – Заявления они писать не собираются…

Перчатка надета и застегнута. Сжав другую и поглядев мне в глаза, он говорит:

– Знаешь, отец… По-моему, насчет заявлений ты беспокоился гораздо больше, чем я.

И уходит, не получив ответа.

Кабина, беззвучно, вздрогнув, останавливается, прибыв сверху, а я все еще гляжу в пол, будто упустил что-то из рук.

Дома Нина пожимает плечами:

– Мог бы и позвонить, я уж и не знала, что думать… Обедать будешь?

– Не хочется, – бормочу я, тщательно приглаживая волосы. – Там у нас буфет был, на совещании, перекусил в перерыве…

Не заходя в столовую, сворачиваю в кабинет. Сижу за столом, толкая взад-вперед движок логарифмической линейки. Хожу, натыкаясь на мебель. Пью боржом. Включаю приемник. Откуда-то издалека плывут тихие звуки: поют скрипки, вторит труба, равнодушно отсчитывает что-то свое контрабас. Вкрадчиво нашептывает чужой сипловатый голос. Останавливаюсь у окна. Мороз ослаб, стекла оттаяли, и я вижу, как напротив, через улицу, в освещенном окне танцует женщина. Взмахивая в такт приподнятой правой рукой, наклонясь и покачиваясь, она движется по комнате, поворачиваясь то вправо, то влево. Движения ее удивительно совпадают, с ритмом льющейся из приемника музыки, и этот странный танец немного отвлекает меня. Но вдруг она останавливается, усталым движением откидывает нависшие волосы и, нагнувшись, поднимает с пола паркетную щетку.

Ухожу от окна, выключая приемник, ложусь на тахту, сжав зубы. А через полчаса Анна Иванна осторожно стучится в дверь:

– Ужинать, И… Сидор Кузьмич…

Дальше повторяется вчерашнее и позавчерашнее: ветчина, сыр, чай, мне – стакан в подстаканнике, Нине – ее любимая чашка… После ужина снова долго вожусь в кабинете. Слышу, как Митя, вернувшись, проходит на цыпочках в свою комнату. Позже, выйдя из ванной, останавливаюсь, как и вчера, у его двери. Спит.

В спальне, не зажигая света, влезаю под одеяло и долго лежу, глядя в окна, прислушиваюсь к сонному дыханию жены. Потом тихо, шепотом окликаю ее:

– Нина!

Вздохнув во сне, она повыше натягивает одеяло. Приподнявшись, снова прислушиваюсь. Жаль будить. Жаль ее с тех самых далеких лет, когда она гнулась в тесной и душной каморке при слепящих лиловых вспышках, пока я сидел над книгами.

Но я не могу больше оставаться наедине со своими мыслями. Осторожно положив на плечо жены руку, я бужу ее и рассказываю ей все.

1956

МОИ СТАРИКИ

Мои старики служили в передвижном театре и ездили с места на место по всей области, а я жил у бабушки в областном центре, потому что должен был ходить сперва в детский сад, а затем в школу.

Бабка наша была ворчунья. Она называла меня подкидышем бедолашным, моих стариков цыганами и голодранцами, а их театр погорелым.

– Что это значит – «погорелый»? – спрашивал я.

Она отвечала:

– Поживешь – узнаешь…

И вот однажды мои старики взяли меня в свой театр, дело было во время каникул. Мы долго тряслись в автобусе вместе с другими артистами, а потом я смотрел спектакль. И ничего такого погорелого не заметил. Все было очень интересно. Только сцена, пожалуй, чуть маловата была. Там одного раненого героя-революционера на диван укладывали, и он в длину на сцене не поместился, его ноги спрятались за кулисами. А так все было очень интересно, и я ни за что не мог угадать, кого же играют мои старики. Оказалось, мама играла одну там пожилую гостью – богачку, которая все время обмахивается веером и не произносит ни слова. А отец играл доктора с бородкой и чемоданчиком. Он появлялся слева из-за кулисы, спрашивал не своим голосом «Где больной?» и проходил через сцену направо, а через некоторое время возвращался, вытирая руки полотенцем, и говорил, что ничего опасного для жизни не находит и что все, мол, будет хорошо.

На обратном пути я спросил у него:

– Пап, а что это значит – «погорелый театр»?

Все в автобусе засмеялись, а отец вздохнул и сказал:

– Поживешь, брат, узнаешь…

Дома я не сразу уснул и слышал, как он сказал маме:

– Поверишь, Надя, никогда не испытывал такого стыда.

– Говори тише, – сказала мать, – разбудишь Юрика.

Я всхрапнул для правдоподобия и стал дышать глубоко и ровно, как дышат спящие. Но лучше бы я, кажется, и вправду уснул и не слышал того, что услышал. Потому что любить своих стариков – это одно, а жалеть их – совсем, совсем другое.

Назавтра я спросил у бабки:

– Бабушка, а что такое «бездарность»?

– Поживешь – узнаешь, – рассеянно сказала она.

И, поглядев на меня, вдруг спросила:

– Ты где это слыхал такое?

– Поживешь – узнаешь, – ответил я. Потому что теперь я узнал много такого, чего бабка наверняка не знала.

Я узнал, например, про старика Байдарова, который приходил в институт на лекции со своей знаменитой тростью и с букетом фиалок и который один только мог уберечь моих стариков от роковой ошибки, если бы захотел сказать им в свое время правду. Но он не захотел сказать им в свое время правду, потому что всю жизнь играл свой собственный спектакль, где ему принадлежала главная роль, а остальные были так, статисты, шушера без тембра в голосе и с кашей во рту, и ему, в сущности, ни до кого не было дела.

Знал я теперь и о том, что плыть по течению, конечно, легче, но ничего не поделаешь, надоело изображать докторов и всяческих прочих бессловесных Макаров, надо в конце концов решиться и переломить всё. И что сорок четыре года – это еще никакая не старость, и что мы живем в стране, где человек может найти себе достойное дело, если твердо решить строить жизнь сначала.

Но мои старики все никак не могли твердо решить строить жизнь сначала. Они еще почти год служили в своем театре и ездили по всей области, а когда попадали домой, то водили меня в кино или покупали мороженое, а затем шептались допоздна, а я дышал глубоко и ровно, как дышат спящие, и всхрапывал для правдоподобия, потому что мне очень хотелось, чтобы они поскорее договорились и решили.

И вот весною они наконец решили твердо, и отец уехал в Казахстан строить жизнь сначала и стал слать оттуда длинные письма, а бабка сделалась еще ворчливее. Она говорила, что в нашей семье все не как у людей, и что мама с ее данными могла бы, конечно, устроить свою судьбу иначе, и что если уж так сложилось, то нечего, по крайней мере, забираться на край света, да еще тащить с собой мальчика бог знает куда. Сколько лет не, могли позволить себе иметь ребенка из-за театра этого погорелого, так хоть теперь подумали бы о нем, если уж не о себе.

На вокзале она плакала в три ручья, мама долго махала ей платком, а когда отвернулась от окна, то и ее лицо было мокро от слез. А мне почему-то было и грустно и весело.

Ехали мы долго, через Москву, через Волгу и многие другие места. Отец встретил нас в Кустанае. Он был какой-то совсем другой, похудевший, с облупившимся носом, в пыльных сапогах и очень бодрый. Он рассказывал нам о том о сем, пока мы стояли на привокзальной плот щади, на солнцепеке, ожидая попутную машину. Мать все щурилась от солнца и пыли, и спросила, всегда ли здесь так ветрено, и отец сказал, что в общем-то почти всегда, но что в том городе, где мы станем жить, пылищи такой не будет, тот город будет иметь зеленую защиту, тройное кольцо тополей и акаций вокруг. И площадей таких безобразных, сплошь замусоренных окурками и подсолнуховой лузгой, там тоже не будет, потому что тот город строится по единому плану и мы даже не представляем, насколько там все предусмотрено, вплоть до плескательных бассейнов для детворы и тому подобного. А мать все щурилась от ветра, пыли и солнца и кивала, улыбаясь.

Но пока еще в том городе, куда мы доехали попутной машиной, не было ни зеленой защиты, ни плескательных бассейнов для детворы, и вообще на город было еще не очень похоже, потому что в городе должны быть хотя бы улицы, а здесь их еще и в помине не было. Там и сям стояли отдельные дома, одноэтажные и двухэтажные, и повсюду было много ям, из которых торчали куски стен, и полно башенных кранов, кирпича, камней и всякого мусора.

Мы поселились в общежитии, где отцу дали комнату. Там едва поместились койки и стол, одежду мать повесила на стене и прикрыла простыней, а кое-что из вещей оставила в чемоданах, и отец сказал, что это еще ничего, условия царские, позапрошлую зиму все поголовно в палатках жили, так что жаловаться не приходится. И мать, улыбнувшись, подтвердила, что жаловаться не приходится, условия действительно царские.

Она стала работать воспитательницей в детском саду, потому что умела немного играть на пианино и петь. А отец работал крановщиком на башенном кране, он этому научился здесь на краткосрочных курсах. Он говорил, что, работая на кране, чувствуешь себя просто-таки могучим, силачом себя чувствуешь необыкновенным, и если он действительно жалеет о чем-либо, так это о том, что не пошел в свое время в строительный вуз, поскольку нет в мире профессии благороднее. И уж парня-то наверняка надо будет пустить по строительной линии. А мать соглашалась, улыбаясь, и усаживала меня делать арифметику или русский, потому что до строительной линии мне было пока еще ох как далеко.

В школе, куда я ходил, учились ребята отовсюду, со всех концов Советского Союза. Там была даже девчонка из города Мурманска, где полгода день, а полгода сплошная ночь, и неизвестно, когда вставать, когда спать ложиться. Был еще мальчик с Камчатки, дававший честное пионерское, что там, на Камчатке, из-под земли течет кипяток, хоть чай заваривай.

Вообще тут ребята болтали много всякого и хвастали, кто чем. А я брякнул однажды ни с того ни с сего, что мои старики артисты. Но мне и под честное пионерское не поверили. Поди объясни, как это все случилось…

Нет, объяснять я не стал бы никому, тем более что старики мои, я заметил, и словом теперь об этом старались не обмолвиться. Только раз, в воскресенье, когда отец повел нас смотреть рудник, у них с матерью затеялся разговор о театре, о старике Байдарове, какой это был серебристый барин, актер актерыч и прочее, и отец спросил, сожалеет ли мать о принятом решении, не томится ли она, не тяжко ли ей здесь, и она сказала, что нет, нисколько не сожалеет, и он сказал, что всегда ценил в ней товарища и верного друга. А я пошел вперед, чтобы не слушать дальше, потому что когда слушаешь такое, то начинает першить в горле и хочется кашлять.

Рудник – это очень длинная щель в степи, разрез, как сказал отец. Там внутри уступы, ступени огромные, на них расставлены экскаваторы. Шум, грохот и лязг там внизу такой стоит, хоть уши затыкай, а сверху туда съезжают один за другим автомобили-самосвалы, здоровенные, будто слоны, а другие, тяжело нагруженные, ползут им навстречу вверх, и все они вместе ревут, гудят и подмигивают среди бела дня фарами, чтобы не чокнуться, не ударить друг друга, потому что пыль над рудником стоит такая, что сквозь нее можно смело смотреть на солнце, как сквозь закопченное стекло.

Поглядев на все это – на рудник и на красное солнце, мать сказала:

– Сотворение мира.

– Да, картина просто-таки библейская, – сказал отец.

Я спросил:

– А что это значит – «библейская»?

– Поживешь – узнаешь, – ответил отец. А мать, улыбнувшись, сказала:

– Этого-то он, может быть, и не узнает.

– Может быть, – согласился отец.

И они стали говорить, что молодому поколению нужна нынче новая библия о сотворении такого мира, где каждый станет делать то, к чему он действительно способен и к чему влечет его сердце, и от этого будет польза и добро всем.

Так прошла у нас осень и наступила зима, непохожая на те зимы, какие я знал, холодная и с такими буранами, что по три дня в школе занятий не бывало. И мы все радовались, что по три дня не бывает занятий в школе, и говорили, что вот зима, всем зимам зима.

И старики мои тоже не очень ругали зиму, говорили, что ничего, терпимая, не так страшен черт, как его малюют, но поскорее бы все же весна пришла.

А весна была, как назло, поздняя, и на руднике случилось несчастье. Прорвало какие-то отводные канавы и затопило разрез водой. Туда бросили все силы – откачивать, спасать экскаваторы и другую технику. Отец говорил, что в три шеи надо гнать работников, которые могли допустить такое и так относятся к народному достоянию. И что если бы не подобное разгильдяйство, то наша страна была бы наверняка во сто раз богаче.

За зиму он еще похудел и потемнел лицом. Когда он бывал небрит, – а теперь он не так часто брился, как прежде, – то становилось видно, что в бороде у него полно седины, и мать говорила: «Тебе, может, воды согреть, Сережа? Побреешься?..»

Она тоже осунулась за зиму, ей порядочно доставалось. Надо было ведь и сготовить после работы, постирать и все такое, а воду мы носили с водоразборной колонки, и бывало так, что протягивали веревку от дома к водоразборной колонке, чтобы не заблудиться и не замерзнуть в снегу во время бурана.

Весной, конечно, стало легче, особенно когда грязь подсохла. Пыль, ей-богу, не так страшна, как эта липкая грязища, из которой ноги не вытянешь. И весной и осенью здесь лучше всего ходить в резиновых сапогах, да вот беда, не достанешь малых размеров. Не то чтобы на меня, на мать сапог не достать было. Она всю весну носила большие, не по мерке, а отец говорил, что вот заасфальтируют улицы, тогда о резиновых сапогах забудем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю