Текст книги "Сквозь ночь"
Автор книги: Леонид Волынский
Жанры:
Искусство и Дизайн
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 48 страниц)
СТУДЕНТЫ
Где-то впереди разливается дробная трель свистка, паровоз отрывисто гудит. Скорый «Москва – Киев», лязгнув железом, плавно берет с места. Провожающие идут рядом с вагонами и машут руками, а перрон с высокой стеклянной крышей, с киосками, и носильщиками, и с буфетчицей, наливающей пиво в кружку, медленно уплывает назад. Потом исчезают и провожающие. Поезд покачивается и стучит на стрелках. Проводник закрывает дверь вагона, свертывает потуже флажок, сует его в футляр и с видимым наслаждением стягивает с рук белые перчатки.
– Жарко в них, ну их к лешему, – говорит он, пряча перчатки в карман.
Он похож на многих старых проводников – маленький, с седыми щетинистыми усиками, желтоватой кожей и выцветшими глазами. Другой проводник, помоложе, сует в топку кипятильника щепочки. В коридоре стоят люди, курят и смотрят в окна. Какая-то женщина ведет малыша в уборную, нагнувшись и поддерживая его сзади за растопыренные ручонки. Поездное радио прокашливается и начинает: «Граждане пассажиры…»
Я прохожу к своему купе. Мои попутчики уже устроились. Двое молодых лежат на верхних полках и смотрят в окно, подперев головы руками, а третий – постарше – сидит у столика и читает сразу две книги. У него большая, тяжелая голова и густые, спутанные, как пакля, русые волосы. Когда он перелистывает страницы, я вижу его короткопалую широкую руку с искривленным мизинцем и почерневшим ногтем на указательном пальце. Он заглядывает то в одну, то в другую книгу, и теперь мне ясно, что он читает со словарем. Один из лежащих вверху свешивается с полки и говорит:
– Гле́дай, Тодор, гле́дай!
Тодор отрывается от книг и смотрит в окно. Там, в голубоватой утренней дымке, медленно уплывает назад университет. На фоне блеклого неба и ржавой зелени Ленинских гор он прекрасен, как мираж. От него нельзя оторвать глаз.
– Ху́баво, – тихо говорит Тодор. – Красиво…
Это действительно очень красиво, и я смотрю вместе со всеми, пока проводник не произносит сзади нас:
– Билетики попрошу!
Я нахожу свой билет. Проводник раскладывает на коленях билетную сумку и сует его в маленький кармашек.
– У вас, молодые люди? – спрашивает он.
Тодор молча подает три интуристовских конвертика.
– Интурист, – говорит проводник. – Понятно.
Он рассовывает конвертики по кармашкам и выходит. Тодор снова погружается в книги, двое на полках смотрят в окно. Университет уже исчез. Мимо плывет Подмосковье. В березовых рощах тлеют первые осенние искорки. Босоногий мальчик в пилотке пасет темно-рыжую корову и машет вслед поезду рукой. Я достаю из чемодана книгу и усаживаюсь поудобнее, сожалея, что не знаю болгарского языка.
Но через пять минут сверху снова свешивается голова. Парень лет восемнадцати с тонким горбоносым лицом и прозрачным пушком на верхней губе спрашивает:
– Товариш… Вы от Москва или от Киев?
– Из Киева, – говорю я.
– Ага!..
Парень думает несколько секунд и продолжает:
– А в Киеве университет тоже есть такой… хубав? Красив?
– Ну, не такой, – говорю я. – Но тоже красивый.
– Ага, – говорит он. – Это есть добре… Хорошо.
Он удовлетворенно улыбается, свешивается еще ниже и теребит волосы Тодора тонкой, совсем детской рукой с коротко остриженными ногтями.
– Внима́вай, да не па́днеш, момче́! – говорит Тодор, ударяя его книгой по руке. И добавляет, обращаясь ко мне: – Хлапа́к, неопитно момче́…
– Он сказал, что я есть мальчишка, который сосет молоко, – говорит парень. – Он у нас самый старец, понимаете? Стар, имеет тридцать пять годов… – И звонко смеется.
– Хлапа́к, – говорит Тодор, улыбаясь.
– Стар студент, – говорит парень сверху и снова треплет Тодору волосы. – Мы все есть студенты – я, он и он. Него зовут Тодор, а этот – Славко, а я есть самый лучший – Иван. Да?
Он отваливается назад и снова смеется… Видно, что ему очень хочется посмеяться. Славко лежит не двигаясь и смотрит в окно. У него худое, бледное лицо, тонкая шея и очень черные и грустные глаза.
– Мне есть хорошо, – говорит Иван. – Я имею русское имя.
– Тодор есть тоже русский Федор, – говорит Тодор. – Да?
– Правильно, – говорю я. – А где вы учитесь?
– Мы еще не учимся, – говорит Иван. – Мы это… Как то се гово́ри?.. Ний ще се учим. Мы будем учиться. В Киеве. Университет.
– Так, так, – говорю я. – Все трое?
Иван отрицательно покачивает головой, и я вспоминаю, что по-болгарски этот жест означает «да».
Кто-то в коридоре подкручивает динамик, и вагон наполняется звуками тревожного, томящего сердце вальса.
– О, Хачатуриян! – говорит Иван.
Он сразу умолкает. Я смотрю на всех троих – на Тодора с его тяжелым, угрюмым лицом, усыпанным черными точками не то угольной, не то металлической пыли, на Ивана, с которого вдруг слетела вся мальчишеская веселость, и на Славко, все так же смотрящего в окно большими грустными глазами. И мне почему-то начинает казаться, что всем им очень грустно и всем хочется домой. Вальс затихает, поездной радист ставит другую пластинку.
– «Где ви, где ви, очи карие…» – подпевает пластинке Иван.
– Красива пе́сничка, – говорит Тодор.
Иван поет всю песенку и заканчивает: «Хороша страна Блгария, а Русия лучше всех».
Тодор что-то быстро говорит ему по-болгарски.
– Товариш, – говорит Иван, свесившись с полки, – Тодор спрашивает: вы были в Болгарии?
– Нет, – говорю я. – Не был.
– О-о, – с сожалением говорит Тодор. – Со́фия – наш столичен град. Красив. Много хубав!
– У него там моми́че, девочка, – подмигивает сверху Иван.
– Жена? – спрашиваю я.
– Нет, – говорит Иван. – Он не мог жениться. Хотел учиться. Стар студент.
– Дока́то с’м жив, ще се у́ча, – говорит Тодор.
– Он сказал: «Пока живешь, еще учишься», – переводит Иван. – Хотел учиться, все бросил. Ему трудно, те́жко. Стар есть, нигде еще не учился.
– Почему? – спрашиваю я.
– Он есть шлосер, железарь. Понимаешь?
– Слесарь? – говорю я.
– Так, так, – отвечает Иван. – Нелегален коммунист был.
– Друга́р! – говорит Тодор. – Товариш, слушай! Той Иван и́ма известни знания. И Славко и́ма известни знания. А мен ми е тежко. Главата ми не работи. – И он постукивает себя пальцем по лбу. Иван звонко смеется.
– Ничего, – говорю я. – Научитесь.
– Ще се научим, – соглашается Тодор.
Проводник стучит в дверь и спрашивает:
– Чайку не желаете?
– Давайте, – говорю я.
– Четыре? – спрашивает проводник.
– Давайте, давайте, – повторяет Иван.
Проводник ставит на столик четыре дымящихся стакана и уходит. Иван спускает вниз ноги в аккуратно заштопанных носках.
– Славко, давай, – говорит он. – Чай!
Славко молча покачивает головой, не отрывая глаз от окна.
Иван спрыгивает вниз и сует ноги в туфли. Тодор раскрывает чемодан, достает еду – домашний сыр с тмином, сухую колбасу, хлеб, масло и стеклянную баночку с яркими стручками красного перца. Он нарезает колбасу и хлеб, затем достает из баночки два стручка и тоже нарезает их небольшими кусочками.
– Паприка, – говорит он. – Черве́н пипе́р.
– Пьерец, – переводит Иван.
– Слушай, друга́рю, – говорит Тодор. – Киеве есть черве́н пипе́р?
– Есть, – говорю я.
– Добре е, – говорит Тодор. – Преди всичко българин любит черве́н пипе́р. А фасул тоже есть?
– Без фасоли не может жить, – говорит Иван, покатываясь со смеху. – Стар студент не может без фасоли жить…
Тодор делает бутерброды. Иван берет себе чай. Тодор протягивает наверх бутерброд и стакан.
– На, Славко, вземи, – говорит он с неожиданной для его угрюмого лица ласковой мягкостью.
Я допиваю свой чай и беру со столика болгарскую газету, – Тодор выложил ее из чемодана, доставая еду.
– Умеешь по-български? – спрашивает Иван.
– Нет, – говорю я.
– Пробуй, пробуй! – Он смотрит на меня, готовый засмеяться, и я вижу, что ему очень хочется, чтобы я почитал. Начинаю читать вслух. Иван тотчас же покатывается.
– Младость, – говорит Тодор, покачивая головой. – Младо ви́но…
Иван унимается, я продолжаю читать, и Тодор поправляет меня, когда я ошибаюсь в ударениях, Славко свешивается и тоже слушает, как я читаю, а потом лезет в карман, вынимает бумажник и достает оттуда сложенную вдвое пожелтевшую вырезку из газеты.
– Товариш, – говорит он. – Вземи, чети́. Читай.
Я разворачиваю вырезку. Вверху – портрет в траурной рамке. Тонкое лицо с высоким лбом и большими глазами, очень похожее на лицо Славко, только старше и тверже.
– То его отец, – говорит Иван. Он сразу становится очень серьезным.
Тодор говорит:
– Добрый чове́к. Коммунист.
– Его фашисти убили, – говорит Иван.
– Пред очи́те, – говорит Тодор.
– На глазах у Славко, понимаешь? – продолжает Иван. – Он был конспиративен, таен, а очень хотел видеть сына, пришел ночью домой, его следили и дом окружали со всех сторон. Он стрелял, и мать стреляла, а Славко был еще хлапак, маленький. Потом отец хотел себя застрелить, чтобы в их руки не попасть, а мать не дала, и тогда его убили.
– Пред очи́те, – повторяет Тодор.
– Да, на глазах убили, – говорит Иван. – А мать совсем забрали.
Славко лежит, опустив голову на сжатый кулак. Я смотрю на портрет его отца в траурной рамке и на строчки некролога и думаю о том, что никакие слова не скажут того, что говорят сейчас черные глаза Славко.
– Тежко му е, – тихо говорит Тодор.
– Понимаешь, он думает – отец из-за него погиб, – еще тише прибавляет Иван.
Я поднимаюсь, протягиваю Славко пожелтевший листок и кладу ладонь на его худую горячую руку.
– Будем учиться, – говорю я ему, – чтобы этого никогда больше не было. Правда, Славко?
Он молча покачивает головой. Я выхожу из купе. В коридоре пусто. Я стою у окна, и курю, и злюсь на себя за слова, бессильные и жалкие перед большим человеческим горем.
Мимо проносятся сжатые поля со скирдами и молотилками, дальние села. В конце коридора появляется проводник. Он идет наклонившись и метет впереди себя веником пол.
– Извиняюсь, – говорит он, поравнявшись со мной, выпрямляется и достает из кармана смятую, кривую папиросу.
Я даю ему прикурить. Он прислоняет веник к стене и говорит:
– Вот когда-то ездил я, как сказать, на спальных прямого сообщения, на международных, одним словом… Так там этого интуриста полно было. Да-а!.. – Он выпускает в окно струйку дыма. – Только, я вам скажу, тогда, как сказать, другой интурист был. Не то что эти…
– Это студенты, – говорю я проводнику. – У нас учиться будут, в Киеве.
– А-а, – говорит он. – Понятно. Это, как сказать, другое дело… – Он аккуратно гасит окурок и снова берется за веник.
Я возвращаюсь в купе.
Иван уже наверху. Он лежит на своей полке и дремлет, приоткрыв рот, а Славко все так же опирается головой на сжатый кулак. Тодор отложил свои книги и смотрит в окно. Увидев меня, он что-то ищет в словаре и затем говорит:
– Товариш! Покажи мне колхоз.
Я смотрю вместе с ним в окно на золотую щетину жнивья, убегающую далеко к горизонту.
– Вот это колхоз, – говорю я ему.
– Где? – недоуменно спрашивает он.
– Вот это все.
– Вси́чко? – спрашивает он.
Я снова злюсь на себя за то, что не умею сказать того, что хочется, но тут в поле нашего зрения врывается село, и река, и стадо, пасущееся на лугу, и Тодор говорит:
– Колхоз?
– Да, – отвечаю я.
Тодор, видимо, удовлетворен. Поезд замедляет ход и гулко стучит по новому мосту. Сквозь размеренно мелькающие фермы видна река и торчащие из нее остатки старого моста – выщербленные бетонные опоры и скрученное в жгуты железо.
– Война, – качает толовой Тодор и вздыхает.
Поезд набирает скорость, и снова набегают и уносятся вдаль поля, леса и перелески. Хвостатые сороки сидят на телеграфных проводах, как нотные знаки на бесконечных линейках. Я укладываюсь, беру в руки книгу. Но читать почему-то не хочется. Вечереет. В вагоне тихо. Слышно, как Иван всхрапывает на своей полке. Тодор тоже укладывается и засыпает, свесив вниз короткопалую руку с искривленным мизинцем и мозолями на широкой ладони.
Просыпаюсь от толчка. В купе горит неяркий свет. За окном медленно плывут огни большой станции. Кажется, это Брянск.
– Товариш, – говорит Тодор, – чай…
На столике дымятся четыре стакана. Иван и Славко сидят на нижней полке. Тодор снова роется в чемодане и вынимает большую коробку.
– Товариш, – говорит он, – отечествен бисквит, пожалуйста… – и протягивает мне открытую коробку.
Мы пьем чай, хрустя галетами. Поездной радист заводит свою музыку, но кто-то уже приглушил динамик, и звуки теперь доносятся издалека – кажется, будто поют рядом с поездом, там, в густой темноте осенней ночи. Славко достает из потертого портфеля тетрадь, карандаш и принимается за письмо. Он пишет, наклонив набок голову и высунув кончик языка, и от этого лицо его становится совсем детским.
– Иван, – говорю я, – скажите – кем бы вы хотели быть? Вы понимаете меня?
– Понимаю, – говорит Иван. – Я буду… как то се говори?.. Физик. Понимаешь? А Славко будет писател. А стар студент будет учител. Строг учител. Понимаешь?
Он звонко хохочет и тормошит Тодора.
– Бу-бу-бу, строг учител…
И снова смеется.
– Ох-хо-хо, неопитно момче, – качает головой Тодор.
– Слушай, товариш, – говорит он мне. – Я буду учител. На русский язык. Това ме влече. Понимаешь?
– Бу-бу-бу, стар учител, всех учить будет! – не унимается Иван.
Проводник вносит постели. Мы все стоим в коридоре, пока он стелет. Потом Иван и Славко раздеваются и лезут на свои полки, Тодор тоже укладывается, и я зажигаю синий ночной свет. Иван тихо мурлычет какую-то песню – печальную и суровую, как пение ветра в горах.
– «Балкан», – тихо говорит Тодор, – наша народна песен, – и принимается глухо вторить Ивану…
Утром яркое солнце бьет в окно сквозь белую занавеску. Иван и Славко возятся с чемоданами, Тодор бреется, стоя у зеркала.
– Готов, – говорит он, щупая рукой подбородок. – Доброе утро, товариш!
Я поспешно одеваюсь, беру полотенце, мыло, щетку. Когда я возвращаюсь, на столике стоят четыре стакана чая.
– Пожалуйста, – говорит Тодор.
Мы пьем чай, а потом проводник приходит за стаканами и говорит мне:
– Извиняюсь, можно вас на минуточку…
Я выхожу вслед за проводником. Он закрывает дверь и говорит:
– Вы, конечно, извините, за чаек с вас получить надо.
Я лезу в карман; проводник читает на моем лице удивление и продолжает:
– Понимаете, как сказать, не хочется с этих ребят деньги брать. Такое дело, студенты… И потом, как сказать, гости…
Я вынимаю десять рублей.
– Помельче не будет? – говорит проводник.
– А вы за всех получите, – отвечаю я.
– Э, нет, – сердито говорит он. – С вас рубль восемьдесят.
Я кладу на поднос два рубля, и проводник уходит.
В окнах мелькают высокие сосны и пески Дарницы, и уже виден по-осеннему обмелевший, но все-таки могучий и широкий Днепр. Тодор, Иван и Славко выходят в коридор. Поезд медленно идет по длинному мосту. Видны крутые днепровские склоны, густо заросшие кудрявой зеленью, и высокая колокольня Лавры, и тонко прочерченная в синем небе телевизионная мачта.
– Вот и Киев, – говорю я.
– Хубаво, – тихо говорит Тодор. – Красиво.
Они стоят у окна и жадно всматриваются. Мимо плывут дома на холмах, и где-то внизу медленно ползет красный вагон трамвая. Поезд втягивается на станцию, постукивая на стрелках. Я беру в руки свой чемодан. Иван, Славко и Тодор все еще стоят у окна.
– До свидания, товарищи! – говорю я. – Желаю успеха!
– До виждане, друга́рю, – говорит Тодор. Он крепко жмет мне руку.
Иван и Славко тоже прощаются.
На перроне обычная суета – возгласы, поцелуи, носильщики… Поток людей выплескивается на площадь, и здесь я еще раз вижу моих попутчиков. Они идут, окруженные добрым десятком каких-то парней. Тодор несет под мышкой яркий букет осенних цветов, а Иван звонко смеется.
1953
ШПОРТЮК
По воскресеньям у Шпортюка особенно людно. Это единственная фотография на весь район, а желающих сфотографироваться много – особенно среди молодежи. Они приезжают в райцентр на велосипедах и попутных машинах, а из ближайших сел чаще всего приходят пешком. И вот у ветхого домика с красными ставнями и вывеской «Фотофилия № 14» собирается десятка два, а то и три парней и девчат. Все они, как и полагается для такого случая, одеты по-праздничному. Девчата большей частью в ярких крепдешиновых платьях или в черных жакетах и шелковых блузках, а парни в пиджаках, вышитых сорочках или при галстуках.
Помещение самой фотографии невелико, там жарко и душно, и ожидающие прогуливаются по улице, грызя семечки, сидят на лавочке и на трухлявых бревнах, лежащих с незапамятных времен под низеньким заборчиком.
У входа в фотографию висит витрина – плоский застекленный ящик, выкрашенный ядовитой зеленью. К внутренней стенке ящика прикреплены фотографии.
– Смотри, Гапийка, вон Филонюкова Дуня, та, что в эмтээсе на тракторе работает, – говорит одна из девчат, подталкивая другую локтем и указывая на висящую в витрине фотографию.
– Тю, – удивляется Гапийка, – а чего она вроде косоокая?
Но в это время из фотографии выходит, вытирая платком лоб, вспотевший парень и говорит: «Давай, кто следующий», и Гапийка, не получив ответа, скрывается за дверью.
Фотография состоит из двух половин. В первой темновато. Здесь сидит кассирша – тощая желтолицая особа неопределенного возраста с вышиванием в руках. Завидев Гапийку, она откладывает вышивание и спрашивает:
– Открытки или на документ?
– Открытки, – отвечает Гапийка. – Шесть штук.
Кассирша высоко приподнимает брови и заполняет квитанцию, сильно нажимая обгрызенным карандашом, чтобы продавилось через стертую копирку. Гапийка вынимает из кармана платочек, разворачивает его и достает сложенные вдесятеро деньги.
– Иван Ку́зьмович! – громко говорит кассирша. – Шесть открыток.
Темная ситцевая занавеска, разделяющая фотографию на две половины, колеблется, и из-за нее выглядывает сам Шпортюк, вернее его голова – бритая, с большими, как вареники, ушами, тонким ртом и очками, сидящими на кончике кривого носа. Голова секунду смотрит на Гапийку поверх очков, говорит «заходи» и скрывается.
Гапийка бросает взгляд в покрытое сыпью зеркало, поправляет прядку волос и входит в «ателье». Здесь очень светло, так как, кроме окна, весь потолок, будто в парнике, сделан из квадратных кусков стекла. Посреди ателье стоит на тонких ножках большой аппарат, прикрытый черной тряпкой, а у стены висит «декорация»: пруд с лебедями, а вдалеке – за́мок и тополя, освещенные луной.
– Бюст или фигуру? – говорит Шпортюк, беря у Гапийки квитанцию.
– Мне вот так, – говорит Гапийка, проводя рукой у себя повыше диафрагмы.
– Садись, – говорит Шпортюк.
Он подвигает к декорации стул, и Гапийка садится. Голова ее упирается в подножие горы, на которой стоит замок, а из-за спины торчат лебеди. Шпортюк снимает с аппарата тряпку, сгибается пополам, заглядывает в аппарат и передвигает его – сначала немного вперед, потом немного назад. Затем он подходит к Гапийке, берет ее голову длинными желтыми пальцами так, как берут электрическую лампочку, когда хотят ее вывинтить, и поворачивает чуть-чуть вправо. Гапийка чувствует, как у нее от этого сразу немеет шея, но Шпортюк говорит:
– Плечи опусти и сиди вот так!
Она опускает плечи и старается не шевелиться. Шпортюк идет к аппарату и, накрывшись тряпкой, долго смотрит, выставив вперед руку и вертя ею объектив.
В ателье жарко, как в настоящем парнике. Красивое Гапийкино лицо краснеет, она осторожно слизывает языком соленые капельки с верхней губы. Шпортюк говорит «так», выпрямляется, берет со стула большую деревянную кассету, вставляет ее в аппарат и прикрывает объектив черной крышечкой. Затем он открывает кассету.
– Вон туда смотри, – говорит он, показывая желтым пальцем в угол ателье. Гапийка делает инстинктивное движение головой. – Ну, чего ты вертишься? – говорит Шпортюк. – Вот беда с этим народом. – Он снова больно берет ее пальцами за голову. – Вот так сиди, а глазами туда. Поняла?
Гапийка скашивает глаза и смотрит в угол, на паутину, посреди которой сидит серенький паучок. Шея у нее чуть-чуть дрожит от неудобного положения, она старается унять дрожь, и от этого лицо ее становится напряженным. Шпортюк идет к аппарату, говорит: «Спокойно!» – каким-то особенным, округлым движением снимает крышечку с объектива и смотрит отсутствующим взглядом поверх очков в окно, беззвучно считая тонкими губами. Гапийка не дыша борется с дрожью. Глаза ее наполняются слезами, но в это время Шпортюк тем же округлым движением возвращает крышечку на место и говорит: «Готово».
Гапийка, испытывая огромное облегчение, встает, вытирает лицо платочком и спрашивает:
– А карточки когда?
– Там написано. Грамотная?
Шпортюк закрывает кассету. Гапийка уходит.
– Следующий! – говорит Шпортюк, выглядывая из-за занавески.
Так продолжается до вечера. Шпортюк работает без перерыва. Часа в четыре молчаливая девочка приносит кассирше обед. Она сидит на стуле, болтая босыми ногами, пока кассирша, высоко подняв брови, ест борщ и голубцы с мясом. Шпортюк же ничего не ест. Забравшись в темную каморку, он перезаряжает кассеты и возвращается в ателье.
– Давайте, давайте, – квакает он.
И кассирша, отставив в сторону голубцы, выписывает очередную квитанцию.
Наконец наступают сумерки. В ателье темнеет, и Шпортюк, удвоив экспозицию, делает последний снимок. Кассирша, заперев выручку в несгораемый сундучок, уходит домой. Шпортюку же идти некуда. Живет он тут же, в другой половине домика. Вымыв руки, он садится обедать.
Обедает он долго – выпивает рюмку водки, медленно жует, двигая ушами. На дворе уже совсем темно, мимо окон проходит ватага парней и девчат с гармошкой. В районном клубе начинается киносеанс. Там идет «Антон Иванович сердится». Кузя, младший сын Шпортюка, тринадцатилетний парень с отцовскими ушами, изнывает от желания пойти в кино, но не пытается даже заикнуться об этом.
– Закрывай ставни, – говорит Шпортюк, кончив обедать.
Кузя покорно отправляется во двор, стучит ставнями, а жена Шпортюка зажигает красный фонарь. Потом все принимаются за работу. Часа через два промытые негативы стоят в деревянных пирамидках и сохнут. Кузя отправляется спать. Его мать убирает ванночки, бутыль с проявителем и все прочее в кладовку. Шпортюк выходит подышать воздухом. Он сидит полчасика на скамеечке у входа в фотографию, смотрит на небо, густо засеянное крупными звездами, и слушает, как где-то вдали заливисто поют девчата. Мелодия песни ему незнакома. «Что-то новое, – лениво думает он. – Да и поют сейчас… разве это песня?» Ему всерьез кажется, что в его время пели значительно лучше. Он вздыхает, поднимается и идет в дом.
В следующее воскресенье клиенты приезжают за снимками. Кассирша берет у них квитанции и, приподняв брови, роется в конвертах, склеенных из газеты, ругая про себя Шпортюка, который из скаредности не покупает готовых конвертов. Ей трудно разбирать цифры, написанные поверх газетного шрифта.
Владельцы квитанций берут конверты и жадно рассматривают фотографии.
– Тю, разве это я? – говорит Гапийка, вглядываясь в унылое создание Шпортюка.
– Квитанция же ваша? – говорит кассирша, сличая номер.
– Так то квитанция. А морда чья? – спрашивает Гапийка.
– Попрошу без грубостей, – говорит кассирша. – Можете обращаться до Ивана Ку́зьмовича. Следующий!
Гапийка заглядывает в ателье, но Шпортюк стоит, накрывшись черной тряпкой и вертя рукой объектив, а на стуле цепенеет очередная жертва. Гапийка останавливается у занавески, зажав конверт в руке. Ее черные с поволокой глаза полны слез, а лицо красно от жары и досады. Приехала она за пятнадцать километров, деньги на снимок выпросила у мамы с немалым трудом, и главное – карточку-то она подарить не сможет. Разве такую кто полюбит: косоротую, один глаз на Кавказ, уродина – и всё… Она взглядывает в зеркало. Его пятнистая поверхность отражает круглое личико, задорно вздернутый носик и крутые черные брови. Гапийка машинально поправляет рукой волосы, хотя ей совсем не до этого.
Наконец занавеска приподнимается, жертва выходит, вытирая лицо платком, и Шпортюк кричит: «Следующий!»
Гапийка решительно входит в ателье.
При виде Ивана Ку́зьмовича с его очками и крепко сжатым ртом вся ее решительность пропадает.
– Что же это получается? – говорит она, чуть не плача, и вынимает из конверта фотографии.
– А что? – строго спрашивает Шпортюк.
– А вот посмотрите. Хиба это я? – говорит Гапийка.
– А кто же, я? – еще строже спрашивает Шпортюк.
– Может, какая ошибка получилась? – говорит Гапийка.
– Ошибка? – переспрашивает Шпортюк. – Какие вы все теперь ученые стали. Учат вас, учат, а толку мало. Ты физику проходила?
– Проходила, – отвечает Гапийка.
– Ну, то как, по-твоему, может эта машина ошибку дать? – вопрошает Шпортюк, указывая на аппарат.
– А чего ж я на себя не похожа?
– Кто это тебе сказал, что не похожа? – уже совсем грозно допытывается Иван Кузьмович. – Это тебе, наверно, хлопцы наговорили, ты их послушай больше, то еще вправду подумаешь, что красивая.
Гапийка готова заплакать, но Шпортюк не унимается:
– Все вы красивые, уже некрасивых и нема на свете. Хвостами вертите, морочите людям голову. Я ж тебя за твои десять рублей не брался красивой сделать, я тебя взялся сфотографировать. А машина, она брехать не будет, она правду говорит.
Гапийке хочется сказать Шпортюку, что он сам уродина, жаба, старый хрыч, но она кое-как сдерживается и выходит.
На дворе у фотографии стоят парни, а среди них тот, кому предназначалась Гапийкина фотография. Все покатываются со смеху, а он тоже держит в руке конверт и говорит:
– Ну, суродовал же, как бог черепаху. Что ты ему сделаешь?
Вечером Кузя снова закрывает ставни, Шпортюк ставит на стол громоздкую коробку с укрепленной внутри электрической лампочкой и принимается печатать. Жена его проявляет отпечатки в ванночке, а Кузя фиксирует и затем купает их в чистой воде. В комнате тихо и жарко. Шпортюк берет очередной негатив, листок бумаги, затем выдвигает заслонку и беззвучно считает, шевеля губами. Листок погружается в проявитель, и на девственной его белизне начинает проступать замок, лебеди и бледно-серое лицо человека. Жена Шпортюка шевелит листок, чтобы проявитель разливался равномерно, и говорит:
– Передержка, что ли…
– Чего? – спрашивает Шпортюк.
Он прекращает печатать и смотрит на фотографию. Лицо человека покрыто серой мутью, глаза его безжизненно скошены вправо.
– Чего там передержка, – говорит Шпортюк, – то бумага черт его знает какая – тоже, выпускают теперь…
Кузя берет листок и погружает его в фиксаж. Шпортюк печатает дальше. Кузя вынимает промытые отпечатки из ведра и вешает их на протянутые через комнату веревочки.
Часам к одиннадцати с печатанием покончено, и Шпортюк выходит подышать. Как всегда, он садится на лавочку. В небе висит спелая луна, лают собаки, и вдалеке поют девчата. Сегодня они поют хорошо знакомую Шпортюку песню о вдове, которая «по-за лугом зелененьким брала льон дрибненький».
Шпортюк закрывает глаза и с наслаждением вслушивается. Песня напоминает ему давно прошедшие времена. Девчата поют и поют, и Шпортюк мало-помалу погружается в воспоминания. Вспоминается ему отец Кузьма Онисимович, дьячок в сельской церкви, говоривший: «Волам хвосты крутить – это, Ваня, последнее дело…» Вспоминается ему дядька Филарет Онисимович, а по-городскому «Филька-пушкарь», стоявший со своей пушкой на базаре и делавший пятиминутки. Вспоминается, как и сам он, Шпортюк, стоял с пушкой и как мечтал иметь собственную фотографию и даже хотел для пользы этого дела поменять свою фамилию на «Спартак».
Но все это было очень давно… В молодости люди мечтают. Тогда и он еще злился на себя, если у него что-нибудь выходило не так, пробовал сделать лучше. Но лучше никак не получалось, и он понял, что всему в жизни есть своя причина. Разве он виноват в том, что люди вовсе не такие цацы, как они о себе думают? Все хотят быть красивыми… Конечно, если оттуда подсветить, да отсюда подсветить, как это делают в городе, да подмазать, да подкрасить, то получится вроде ничего. Но все это фокусы, а на правду обижаться нечего…
И ему начинает казаться, что он один режет людям правду и что именно за эту правду люди его не любят, и ему становится жаль себя.
Песня стихает. В райклубе заканчивается последний сеанс. Шпортюк видит, как народ вываливается из клуба и расходится в разные стороны. Это нарушает весь строй его мыслей, и он начинает думать о другом. «Вот запас бумаги приходит к концу, надо съездить в город купить… Не забыть бы и насчет замазки, а то верхняя рама протекает, осень подойдет, дожди… Декорация совсем обветшала, придется заказать новую. Теперь уже, конечно, лебеди не пройдут, надо что-нибудь современное. Эх-хе-хе, ничего не поделаешь…»
Он поднимается, чтобы уйти, но в это время замечает Дуню-трактористку, дочку старого Филонюка, пасечника из колхоза «Новый шлях». Дуня идет через опустевшую, облитую луной площадь в обнимку с каким-то парнем, и Шпортюк слышит, как тот говорит ей:
– Вы, конечно, Дуся, может, и не верите, когда такие слова говорят, но для меня вы самая красивая, и мне красивше не надо.
Дуня тихо смеется.
– А как же, красивая, – ехидно бормочет Шпортюк. – Еще подхихикивает. А у самой морда кривая, один глаз выше другого, а под левым ухом бородавка. Эх-хе-хе!..
Он вздыхает и уходит в дом.
Наутро Кузя снимает высохшие отпечатки с веревочек. У него сейчас каникулы, и отец приучает его к делу. Старший сын Шпортюка, Петро, работает инженером в областном центре, а дочь замужем за военным, живет на Дальнем Востоке. Младшему же Шпортюк часто говорит: «Человек должен иметь в руках ремесло».
Кузя шмыгает носом и рассматривает фотографии. Они ему ненавистны. Во-первых, потому, что ему хочется сейчас же, немедленно пойти на речку. А во-вторых, потому, что фотографии невыносимо серы, уродливы и нагоняют на него смертную тоску. Он собирает все листки в один ворох и несет их отцу. «Человек должен иметь в руках ремесло», – думает он, глядя на свои покрытые цыпками руки, и слово «ремесло» представляется ему таким же мутным и унылым, как эти снимки.
Отец сидит у столика, и, слюня языком тонкую кисточку, заделывает на отпечатках белые пятнышки и царапины. Иногда он, кроме этого, ставит черные точки в том месте, где должны быть зрачки, и пририсовывает девчатам брови.
Кузя берет готовые снимки, налепливает их на толстое стекло и делает «накатку», то есть наводит на снимки отчаянный глянец. Он знает, что отец придает особое значение этой операции, и поэтому выполняет ее со всем возможным усердием. Но и после накатки снимки все так же беспросветно унылы.
– Смотрите, – говорит он отцу, – тут вроде глаз совсем нету?
– А что я, виноват, что ли? – спрашивает Шпортюк. – Нехай до мамы своей претензию имеет… Давай накатывай получше, – говорит он, заметив, что Кузя отвлекся от дела.
К десяти часам Шпортюк уходит в ателье, и Кузя наконец вырывается на волю. После пропахшей гипосульфитом и жареным луком квартиры мир кажется ему особенно прекрасным. Пыля ногами, он бежит по улице, мимо белых хат и зеленых садов, вниз, к реке, медленно плывущей среди пологих, густо заросших камышом и осокой берегов. Воздух чист и прозрачен, и еще издали Кузя слышит, как визжат и перекликаются купающиеся в реке ребята. Он замедляет шаг и подходит к узкой песчаной отмели, белой от солнца.








