Текст книги "Докер"
Автор книги: Георгий Холопов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 45 страниц)
НАШИ СОСЕДИ
Первой у нас во дворе просыпается моя мать. Выпив стакан крепкого чая, она начинает работать. Если тора с рисунком, например в шахматных клетках или с каким-либо затейливым узором, тогда мать на клочке бумаги делает одной ей ведомые расчеты с многозначными числами. И никогда не ошибается. Ни на одну петлю!
Вторым в доме поднимается Вартазар. Когда он встает «с левой ноги», то двор метет не поливая, отчего пыль поднимается до самой крыши. Вартазара зовут «бглы пшик», что должно, видимо, означать – не то усатая, не то блудливая кошка. У него пышные усы; иные их называют фельдфебельскими.
Вскоре на весь двор начинает грохотать мережечная машина. Встала и Парижанка!
В это время многие уже спускаются с крыши, навалив на себя одеяла и подушки. Выглядят они чумазыми, как беспризорники, ночующие под котлами для варки асфальта. Это от сажи, которая за день толстым слоем ложится на крышу.
Взрослые спешат на работу, дети – в школу.
Первой к нам во двор приходит молочница Нюра. Это пышная, с огненным румянцем на щеках хохотунья, всегда одетая в яркий сарафан. Она молоканка, родом из наших мест, а потому с особой нежностью относится к моей матери, которая часто по ее просьбе гадает на картах. Нюра – молодая вдовушка двадцати шести – двадцати восьми лет, и мать гадает ей то на червонного, то на бубнового короля.
Я ставлю на подоконник кастрюлю, и Нюра наполняет ее до краев молоком.
– Когда я рассчитаюсь с тобою? – печально произносит мать.
– А когда вырастет Гарегин, – широко улыбаясь мясистыми яркими губами, весело отвечает молочница.
Легко подхватив два двадцатилитровых бидона, она идет по балкону и стучится к соседям.
Часам к десяти во дворе появляются братья-керосинщики Али и Аюб. Керосин они несут в пятипудовом бидоне, на заплечном длинном палане, обшитом кожей. Братья дают нам керосин тоже в долг и на вопрос матери: «Когда я рассчитаюсь с вами?» – отвечают по примеру молочницы: «Когда вырастет твой сынок, ханум».
Но мать все же пытается ежемесячно рассчитываться с ними. Оба они славные ребята, все их любят и берут керосин только у них.
Потом приходит продавец хлеба. Он приносит удивительно вкусный «тондырный»[4]4
Тондыр – печь, вырытая в земле.
[Закрыть] чурек, посыпанный маком. И после него до самого позднего вечера во дворе раздаются голоса:
– Мед, мед, мед!
– Шааны[5]5
Шааны – сорт винограда.
[Закрыть], шааны, виноград шааны!
– Рыба, рыба, рыба! Такой товар бог давал! – Это рыбник расхваливает свежую лососину или осетрину.
Кричат во дворе продавцы зелени, икры, сыра, мяса, фруктов.
Только один Граф не кричит. Это потому, что он ничего не продает, а только покупает. С его приходом во дворе начинается веселое оживление. Ему выносят все, что можно продать. Иногда даже новые вещи. Граф платит хорошо, ничуть не меньше, чем на Кубинке[6]6
Так в те годы называлась бакинская толкучка.
[Закрыть].
К пяти часам многие возвращаются с работы. Душно в квартирах, а потому после обеда все выходят посидеть на балконе. Кто читает газету, кто беседует, кто что-нибудь мастерит, а кто просто щелкает семечки.
Обычно в это время домой возвращаюсь и я. За плечом у меня зембиль с продуктами. Когда я прохожу по балкону, то все оставляют свои занятия и с любопытством смотрят мне вслед. Иногда меня останавливают, спрашивают, что я несу, сколько я заработал за день. Иногда перебирают содержимое зембиля. Но я не обижаюсь. Мне даже приятно. Пусть взрослые видят, что не только они могут зарабатывать деньги.
– Маленький хозяин большого дома, – говорят про меня соседи и ставят в пример своим детям.
Я отдаю зембиль Маро, и она принимается готовить обед. Мы обедаем, пьем чай и после этого тоже выходим на балкон. Мать уже допоздна работает здесь, поставив рядом с собою на подоконник настольную лампу.
Вскоре собираются в кружок нардисты[7]7
Нарды – род шашек, распространенная на Востоке игра.
[Закрыть], и звон от ударов игральных костей разносится на весь двор. То и дело слышатся выкрики: «Шешу беш», «Ду беш», «Пянджу ду».
Пробуют голоса запевалы в квартире Кенигов. Потом немцы начинают петь свои церковные песни. Поют они долго и удивительно однообразно, и их пение прекращается только с приходом Нерсеса Сумбатовича. Он немедленно выставляет граммофонную трубу в окно и начинает крутить пластинки с куплетами Сарматова.
Сарматов поет на весь двор – голосок у него тоже не из приятных:
Я подчас теперь безумный,
Ну, а вдруг бы так случилось,
Что мне с неба куш огромный,
Тысяч этак сто свалилось?
Сарматов хохочет визгливым смехом и поет:
Я женился бы, к примеру,
Я б нашел невесту-душку,
Но не выдру и холеру,
А пикантную толстушку…
Сарматов снова хохочет, захлебываясь визгливым смехом. Но на него никто не обращает внимания. Его куплеты тоже всем изрядно надоели.
Женщины, как правило, собираются у нашего окна. Мать прислушивается к разговорам, но редко принимает в них участие и никогда, конечно, не прерывает своей работы. Я же в это время обычно сижу по другую сторону и готовлю на подоконнике уроки. Соседи всё доверяют матери. Иногда, прислушиваясь к их рассказам, я чувствую, как кровь приливает мне к лицу и начинают гореть уши. По этим рассказам я знаю всю подноготную жизни наших жильцов.
Очень часто разговоры ведутся обо мне. Гадают соседи: кем я буду, когда вырасту. Иногда об этом спрашивают меня.
– Слесарем! – отвечаю я.
Они с сожалением смотрят на меня. А я с удивлением – на них. Вот чудаки! Не понимают, что быть слесарем – это самое интересное занятие на свете.
В другой раз я отвечаю:
– Пожарником!
В третий:
– Водовозом!
В четвертый:
– Грузчиком!
Соседям все эти работы не нравятся. Они мне желают того же, что и своим детям: чтобы я стал инженером. Это мечта всех! Выше ни у кого фантазия не поднимается. Инженером! Как многоуважаемый Генрих Адольфович Шмидт, который проходит по балкону, точно проглотив аршин, и никогда не удосужится поздороваться с кем-либо, не то что поговорить. Что немец такой гордец и невежа – это никого не оскорбляет. Другого бы осудили, а ему все прощают. Он что бог у нас во дворе. У Генриха Адольфовича форменная фуражка с молоточками, а это что-нибудь да значит!
– Разве это самое важное – кем быть? Хоть амбалом! Важно, каким быть человеком, – точно про себя произносит мать, но я ее слова запоминаю на всю жизнь…
Позднее, часам к семи-восьми, соседи, любящие почитать газеты и книги или поговорить о жизни, собираются у кого-нибудь под окном, и чаще всего – у Философа. У него на балконе горит яркая лампочка, на подоконнике щедро разбросаны газеты и журналы, которые он приносит с работы. Каждый может почитать и посмотреть в них картинки.
Философ – человек с удивительно пышной шевелюрой и очень близорукий. Книгу он читает, уткнув нос в страницу. Стекла очков у него необыкновенной толщины.
Ходит Философ бешеным шагом, судорожно сжимая под мышкой лоснящийся портфель, набитый бумагами. И вечно – на улице, дома – курит, курит, порой задыхаясь от кашля.
Противоположность Философу – его жена. Женщина она широкая в кости, с крупными чертами лица, с большими, как у рабочего человека, руками. Голос у нее громовой, за что ее прозвали Иерихонской Трубой. Она тоже ходит с портфелем, но, в отличие от мужнина, тоненьким, совсем пустым. Но когда она возвращается с работы, ее портфель превращается в продуктовый зембиль, из которого выглядывают помидоры, картошка, баклажаны, свежий судак или сазан. Говорят, она работает женоргом не то в союзе рабис, не то швейников, и ей, конечно, некогда днем заниматься хозяйством. Вот почему, придя домой и принявшись готовить обед, Иерихонская Труба всегда обнаруживает, что у нее чего-то не хватает, и тогда она начинает обход соседей: за солью, перцем, маслом, луком, уксусом, чесноком. За это многие ее не любят, но все же относятся к ней терпимо, считают, что она не вредная женщина. К тому же, в отличие от некоторых соседей, она здоровается со всеми, даже с детишками, а самым маленьким иногда дарит тянучки.
На вечерних посиделках у окна Философ часто вступает в спор с соседями, и по любому поводу. Но есть у него, конечно, и любимые темы. Это прежде всего мировая революция. Кто победит в мировом масштабе: труд или капитал? Последует ли пролетариат других стран примеру русского рабочего класса, свергнет ли у себя власть капиталистов?
Что же говорит Философ по этому поводу? Он говорит, что если в ближайшие два-три года рабочие капиталистических стран не возьмут власть в свои руки, то тогда дело мировой революции надо будет считать пропащим. Худо придется и Советской России. Ее капиталисты раздавят, как ореховую скорлупу.
Любит Философ поспорить и о нэпе. Тут он тоже может говорить часами, доказывая соседям, что введение нэпа было ошибкой, что «кулак теперь схватит страну за глотку», что ни о каком социализме больше не может быть речи, и другие страшные вещи.
– Одним словом, караул! – любит подтрунивать над Философом наш флегматичный Вартазар, никогда и ничем не интересующийся на этих посиделках, но любящий просто так, без всякой затеи, послушать умных людей и перелистать свежие номера «Огонька» или «Красной панорамы».
Иногда наши терпеливые соседи вдруг взрываются и дают бой Философу. Они охотнее это делают, когда среди них оказывается отец Виктора, Тимофей Миронович. Вот уж когда поднимается крик на весь двор! Со всех сторон кричат Философу:
– А почему не принимаешь в расчет восстановленные фабрики?.. Заводы?.. Железную дорогу?.. Промыслы?.. А что ты скажешь насчет строительства бакинского трамвая?.. Строящейся дороги Баку – Сабунчи?.. Поселка нефтяников имени Разина?.. Почему видишь одно отступление, но не замечаешь наступления?.. Это всё построили и строим мы, без чужой помощи, на свои деньги, своими силами! Нобель не мог. Ротшильд не хотел. Манташев не интересовался. А мы строим! А как тебе нравится засыпка бухты Ильича?.. Фонтаны, которые бьют там?.. Правда, ведь здорово, что одна только буровая Тимофея Мироновича дает в сутки больше десяти тысяч пудов нефти?.. А говорили: нет нефти на бухте!
А некоторые кричат совсем уж обидные для Философа вещи насчет его близорукости, советуют снять очки.
Когда Философу уже становится трудно отбиваться от наседающих на него соседей, к нему спешит на помощь Иерихонская Труба. В руках она обычно держит ложку или стакан, в зависимости от того, готовила ли обед или пила чай в эту минуту, и пытается своим громовым голосом заглушить яростные крики.
Бежит на помощь Философу и Мармелад. Этот пытается успокоить и примирить соседей своей… медоточивой улыбкой.
Мармелад – плешивый господин сорока лет, маленький, кругленький, с вечно падающим пенсне. Он наследник владельца дома, в котором мы живем. До революции учился в Петрограде. Учился, учился, но так ничему и не научился. С тем он и вернулся к своему папаше. Думал потребовать свою долю наследства, но тут как раз буржуям дали по шапке, папаша его умер от расстройства, и вечному студенту пришлось выехать из богатой квартиры в третьем этаже в другую, на втором. Он поселился в одной из антресолей в конце балкона.
Зовут его Степан Степаныч, но за медоточивую улыбку ему дали прозвище Мармелад. И оно навечно закрепилось за ним. Есть у него еще одна характерная черта: его ноги всегда в движении, он минуты спокойно не может выстоять на одном месте.
Хотя прошло уже около трех лет после нашего приезда в Баку, но мне не забыть того дня, когда мы поселились в этом доме, не забыть соседей, дружелюбно встретивших нас, не забыть Мармелада, который появился у нашего окна с эмалированным ведром и великодушно предложил: «Не нужно ли вам ведро? Оно, правда, дырявое, но если запаять…»
В споре взрослых нам непонятна тысяча вещей. Что такое комбед? Военный коммунизм? Продналог? Троцкизм? Недвижимое имущество? И многое, многое другое. Когда совсем уж непонятным становится весь разговор, у нас вдруг пропадает всякая охота сидеть на балконе, и тогда мы срываемся с места, бежим на крышу. Там не так жарко, не так шумно, нет комаров.
Иногда мы на крыше читаем вслух какую-нибудь интересную книгу вроде «Спартака» или «Овода». Но чаще всего поем песни. Лежим себе кто на чем, смотрим на черное звездное небо и, не зная устали, самозабвенно поем. Любим мы и «Смело, товарищи, в ногу», и «Взвейтесь кострами, синие ночи», и «Молодую гвардию».
Ах, какие это чудные песни и какие в них замечательные слова! Если мы о чем и жалеем на свете, то лишь о том, что нам не пришлось вместе со взрослыми участвовать в революции и в гражданской войне. А успокаивает нас то, что угнетатели еще не перевелись на свете и нам еще придется сразиться с ними.
К двенадцати часам ночи песни на крыше замолкают, и вскоре все крепко засыпают на ветерке, который дует с Каспия.
Караулить дом остаются мать и Парижанка. Иногда внизу ночую и я. Это чаще всего бывает, когда ветерок с Каспия вдруг начинает крепчать и превращается в бешеный бакинский норд. Спать в это время на крыше мне всегда бывает страшно. Город заволакивают тучи пыли, и от нее нигде не бывает спасения. И тогда, взвалив на спину постель, я спускаюсь вниз.
Поставив настольную лампу на машину и прикрыв ее газетой, Парижанка в ночные часы всегда работает с особым вдохновением. На подоконнике, на полу, на стульях, на диване – всюду у нее грудами валяются скомканные простыни, платки, чадры, дамское белье. Мережечная машина гудит ровно и безостановочно. За работой Парижанка обычно вполголоса поет. Это – всегда песенки о любви и Париже.
Мать вяжет и слушает песенки. Спица, напоминающая копье, с утолщением на концах, с прорезью для нитки, так и мелькает в ее руке. Отдыхает мать, когда заканчивается нитка. «Заряжает» копье она медленно и раздумчиво.
В такие минуты мать обычно окликает Парижанку. Та охотно бросает работу, чтобы немного передохнуть, и, придя, садится рядом с матерью на подоконник. У них завязывается долгая и неторопливая беседа, и чаще всего – о любви.
А однажды Парижанка открывает матери тайну, рассказывает ей о своем женихе Шарле, который терпеливо ждет ее в Париже.
– Он у меня вылитый Мопассан! – заключает она рассказ, закатив глаза.
– И давно ждет?
– Пошел двенадцатый год.
– Терпеливый жених! – сквозь улыбку говорит мать. – А он кто, Мопассан?
– Писатель, великий француз! А мой Шарль – адвокат.
Она приносит книжку с рассказами Мопассана и показывает матери портрет автора.
– Видный мужчина, – говорит мать.
– Красавец!
Иногда Парижанка расчувствуется от собственных рассказов и прослезится. Но мать умеет как-то быстро ее успокоить, и тогда она пересказывает содержание песенок или же, вновь захлебываясь от восторга, рассказывает на этот раз про Париж.
По ее рассказам и я влюбляюсь в Париж. Я хорошо представляю себе и Эйфелеву башню, и Елисейские поля, и Монмартр. Мне кажется, что мы с Парижем старые друзья. Не потому ли я сохранил на всю жизнь какую-то нежность к этому городу?
В эти ночные часы за работой поет и моя мать. Но, в отличие от Парижанки, она поет удивительно грустные армянские песни. Если от песенок Парижанки становится весело и самому хочется петь, то в песнях матери каждое слово вызывает грусть и раздумье. Это песни про горькую разлуку, про несчастную любовь, про страдания человека на чужбине. В этих песнях передо мной всегда оживает трагическое прошлое армян, тысячелетиями боровшихся с чужеземными захватчиками – персами, арабами, сельджуками, монголами, татарами, турками, воскресают народные герои Давид из Сасунца и Вардан Мамиконян.
Глава шестаяИСТОРИЯ С МЕЛЬНИЦАМИ
На четвертый день старшо́й ставит меня за красильный стол. Здесь обычно «доводятся» игрушки. Дядя Саша придумывает для меня окраску белых куриных перьев в желтый, синий, зеленый и другие цвета, хотя перьев всех цветов и окрасок больше чем достаточно в мастерской, ими забиты все ящики и мешки. Запаса хватит лет на двадцать.
Я чувствую, что для меня придумываются и другие ненужные работы, только чтобы чем-нибудь да занять: ведь в артели и самим мастерам не так уж много дела, они не знают, куда девать изготовленные игрушки.
И мне становится горько от обиды: меня жалеют. Противное чувство!
И хотя дядя Саша, попыхивая прокуренной трубкой, обещает научить меня тайнам производства китайских игрушек, показать и работу с ножницами, которыми прорезаются «соты» в склеенной из многих слоев тончайшей бумаге, я все чаще и чаще исчезаю из мастерской. Обычно дверь неслышно приоткрывается, и меня зовут играть в футбол.
Позевывая и потягиваясь, сбросив фартук, я выхожу из мастерской, точно по делу. У меня сосредоточенный вид, замедленные движения. Но, дойдя до лестницы, ведущей на крышу, я бегу по ней, перепрыгивая через три-четыре ступеньки, и с дикой радостью бросаюсь в игру.
В пропотевшей рубашке, иногда в синяках и в царапинах, я возвращаюсь и сажусь за работу. Мне никто не делает замечания. Как будто бы ничего и не случилось.
Как-то Люся спрашивает меня:
– Тебе очень трудно сидеть на одном месте?
Я киваю головой и прошу об этом не говорить матери, чтобы не огорчить ее.
– Беда с тобой! – вздыхает Люся. – Что же нам делать?
– Не знаю, – отвечаю я. – В мастерской так тихо и темно.
– А если тебе продавать игрушки? Бегать по улице?
– Вот эта работа больше по мне!
На другой день после школы дядя Саша дает мне большую палку с привешенными к ней нарядными курочками и петушками, сделанными из ваты и фантастически разукрашенными перьями. Я становлюсь у ворот нашего дома. Жду покупателей. Но никто ко мне не подходит, разве что мальчишки с нашего и соседних дворов. Никому игрушки не нужны.
– А ты покричи! – советует мне Люся, проходя мимо меня на базар. – Походи по улице!
Я хожу по улице, но кричать не могу: мне почему-то стыдно кричать. Я пробую покричать в подворотне, где никто меня не видит и не слышит, но вместо ясных слов: «Купите китайские игрушки! А вот замечательные петушки, курочки, хороший подарок детям!» – из горла вырывается хрип, от которого меня невольно бросает в дрожь.
Изредка ко мне подойдет какой-нибудь зевака, грубо переберет потными руками чуть ли не всех нежных и невесомых петушков и курочек и предложит в лучшем случае полцены.
Нет, видимо, с дорогими игрушками мне не справиться!
Тогда дядя Саша выдумывает для меня самую бесхитростную, простую в изготовлении и самую дешевую по цене игрушку – «ветряную мельницу».
Делается крестовина из двух обструганных палочек в сорок и семьдесят сантиметров. К ней булавками прикалываются пять бумажных мельниц. Их лучше вырезать из плотной бумаги, тогда они на ветру будут бешено вертеться. Но покупать бумагу – это удорожит мельницы. Поэтому я использую старые квитанционные книжки торговых фирм, представительства которых до революции помещались в нашем доме. Этих книжек, разных размеров и разных цветов, – горы. Кучами выгребаются они из захламленных и пропыленных помещений, в которых после ремонта открываются ателье мод, гастрономический, фруктовый и другие магазины.
Я беру в каждую руку по две мельницы и выхожу на улицу. Стою у ворот. Иду в конец улицы и возвращаюсь обратно. Снова некоторое время стою на месте. И опять иду в конец улицы. Нет, никто ко мне не подходит! Удивительно равнодушие взрослых! Раньше мне всегда казалось, что взрослые только и думают о том, где бы купить игрушки своим детям. Но нет, никто из них не делает этого! У них, взрослых, свои заботы. А солнце так сильно печет, и пятки так глубоко врезаются в раскаленный асфальт! Хорошо бы укрыться в тень, но как быть с мельницами? Хоть бы подул ветерок и завертелись бы они! Но нет, не дует ветерок. Сегодня тихий и знойный день.
Ко мне подходят два мальчика, придирчиво осматривают мельницы, один из них даже пробегает с ними до угла, но, вернувшись, отдает мне со словами:
– Мы лучше купим ириски. А мельницы сделаем сами. Не такая уж хитрая штука. Вот если бы ты продавал ириски! Ты, видимо, не стал бы их облизывать, правда? А то другие облизывают, чтобы блестели.
У меня, наверное, такой несчастный и жалкий вид, что Нерсес Сумбатович, возвращаясь в полдень домой, изумленно разводит руками, подходит ко мне и говорит:
– Здесь, у парадного, ты ни черта не продашь, Гарегин. В торговом деле надо проявлять инициативу. Знаешь, что такое инициатива? Без инициативы и конкуренции нет торговли. Сейчас, правда, это называется частной инициативой, но разве она может быть не частной, скажем, государственной? Конечно, нет. Потому-то государство и ввело нэп. Знаешь, что такое нэп?
Нерсес Сумбатович щиплет меня по привычке за щеку и входит в парадный подъезд.
Я задумываюсь над его словами. Нерсес Сумбатович уж понимает толк в таких делах. Коммерцией он занимается многие годы. Кем только он не был за свою жизнь! Владельцем винного склада и ресторана, гастрономического магазина и рыбного промысла. И сейчас он нигде не работает, не служит, а живет припеваючи. То ли он маклерствует среди персидских купцов, то ли промышляет на черной бирже. Нерсес Сумбатович – чуть ли не единственный из наших соседей, кто может позволить себе в полдень прятаться дома от зноя. Под вечер он тоже приходит домой раньше других. А пообедав, забавляется граммофоном, вечерами же читает книги, до которых он большой охотник.
Говорят, он копит деньги, думает открыть не то бильярдную, не то пивную. Ищет подходящее помещение.
– И-не-ца-ва-ти-ва… И-не-ци-ти-ва, – шепчу я про себя, стараясь вникнуть в тайный смысл этого слова, доселе неизвестного мне, и иду в сторону Молоканского сада, кое о чем, конечно, догадываясь.
На главной аллее в этом саду днем всегда сидят матери и нянюшки с малышами. На боковых – беспризорники и всякая шпана играют в карты и в кости. Я иду вдоль скамеек, протягивая детишкам свои мельницы. Но неподвижные мельницы не производят на них никакого впечатления.
Тогда я решаю схитрить и бегу по аллее. Бегу все быстрее и быстрее, и мои мельницы, словно нехотя, начинают медленно вращаться на булавках. Но я не останавливаюсь. Высоко подняв над головой крестовины, я теперь ношусь с ними и по боковым аллеям и, когда все мельницы уже вертятся с бешеной силой, снова врываюсь на главную аллею.
Вот тогда-то со всех сторон раздаются писклявые голоса:
– Мама, купи мельницу! Нянюшка, купи мельницу!
Я снова исчезаю в боковой аллее, снова вихрем проношусь по главной, довожу малышей до слез, и только тогда матери и нянюшки, проклиная меня, лезут в карманы за деньгами.
Приплясывая на раскаленном асфальте пятками и звеня медяками, я возвращаюсь в мастерскую за новой партией мельниц и снова бегу в Молоканский сад.
И так раз десять на дню.
К вечеру я получаю от дяди Саши свои проценты. Схватив зембиль, я стремглав несусь на базар.
– Ну, как твои дела, мальчик? – встретив меня на лестнице с полным зембилем продуктов, весело спрашивает Нерсес Сумбатович.
– Инеци… инеца… инецаватива! – кричу я и бегу наверх.
– Ну, то-то! – довольный собой, говорит Нерсес Сумбатович. – Будешь слушаться меня, и все пойдет у тебя хорошо.
Счастье мне улыбается и на другой и на третий день. Мы с Виктором и Ларисой потом приносим снизу гору квитанционных книжек. Выбираем самые чистые и мало исписанные. Мы думаем сколотить свою артель, самим заняться изготовлением мельниц. Виктор даже успевает настругать несколько десятков палочек для крестовин. Но задуманному делу не суждено сбыться.
Придя из школы, я сегодня дважды «прочесываю» Молоканский сад и Парапет. Но на третий раз на Парапете мне навстречу попадается Зоя Богданова. Она всегда в это время возвращается из Консерватории. Не только она, но и некоторые другие ученики нашего класса после уроков учатся музыке. Но в эту минуту лучше бы вся школа, все ученики Консерватории со своими папками для нот шли мне навстречу, чем одна Богданова!..
Мы стоим друг против друга, и от растерянности я все улыбаюсь, хотя чувствую, что веду себя страшно глупо. Вот так же я всегда теряюсь перед ней и в классе. Я редко с нею разговариваю, а если что и скажу, то обязательно невпопад. В таких случаях я завидую бойкому языку Топорика и неторопливой болтовне «дамского угодника» Вовки Золотого, его воркующему голосу и умению обхаживать девочек. Всех девочек в классе я дергаю за косы, как это делают и другие мальчики, но до двух тяжелых кос Богдановой, завязанных бантами-бабочками, я никогда не дотрагиваюсь. Она, конечно, по-своему должна это ценить, потому что, когда в школе проходила «неделя борьбы с украшательством» и мы у всех девочек срывали брошки, бусы и сережки, я даже пальцем не коснулся Зонных бантов, и на моих глазах их безжалостно сорвала Лариса; сама-то она подстрижена «под мальчика», и ей совсем ни к чему всякие банты.
В больших голубых глазах Зои я сперва вижу любопытство, потом – удивление, потом – возмущение и осуждение.
К счастью, я в руке держу единственную оставшуюся непроданной мельницу.
– Я это братишке купил, у меня братик есть, – говорю я.
А она дерзко мне отвечает:
– Я все видела! Нет у тебя никакого братика, врунишка.
И уходит, метнув в меня осуждающий взгляд.
А я, опустив мельницу к земле и волоча ее в пыли, возвращаюсь домой, не зная, куда деться от стыда.
«Что же мне делать? – думаю я, зажав руками голову, точно случилось большое, непоправимое несчастье. – Все, все пропало! Теперь она не захочет даже поговорить со мной, не то что гулять по бульвару или пойти в кино, как это делают другие».
Я долго сижу в каком-то оцепенении за занавеской.
Мне бы в этот день сидеть дома и не выходить больше на улицу. Но под вечер я решаю еще раз испытать счастье, беру всю груду заготовленных мельниц и с отчаяния снова иду на Парапет. Не может же мне дважды на дню попасться Зоя Богданова!
Меня сразу же окружает ватага парапетских мальчишек. Они просят показать им мельницы и уступить по дешевке. И вдруг рядом с собой я замечаю Вовку Мирзоева, или Вовку Золотого, как мы зовем его в классе, а на скамейке – его француженку, мадемуазель Мадо.
Вовка Золотой что-то говорит по-французски своей мадемуазель, та, пожимая плечами, что-то отвечает ему, и тогда он достает из кармана деньги, не глядя на них, сует мне в руку и, не дав опомниться, выхватывает у меня все семь мельниц.
Второй раз за день я стою посреди Парапета, готовый провалиться сквозь землю. А Вовка Золотой о чем-то весело ораторствует перед парапетскими оборвышами и бесплатно одаривает их мельницами.
Смеется мадемуазель Мадо, хохочет Вовка Золотой… А я бегу домой, ищу Люсю и говорю ей, что я больше не могу работать в мастерской и продавать игрушки.
Квитанционные книжки, которые мы с Виктором и Ларисой натаскали домой, я выбрасываю с балкона вниз, туда же швыряю заготовленные палочки для крестовин.
Потом я забираюсь на крышу и реву. Меня находит Виктор, садится рядом, успокаивает, и я рассказываю о случившемся.
– Ну, нэпмач Вовка, погоди! – грозит он. – Ты еще у нас попляшешь!
Но я уже о Вовке Золотом думаю меньше всего. Меня мучает завтрашний день: где бы заработать?
Откуда ни возьмись, на крыше появляется Федя.
– Что ты ревешь? – спрашивает он.
За меня отвечает Виктор.
– Дурак! – говорит Федя, подойдя к нам. – Распустил нюни из-за какой-то девчонки и какого-то нэпмача. Дал бы этому Вовке хорошую «бамбушку» – сразу бы отстал.
– Я тоже так говорю, – поддерживает его Виктор. И снова грозит: – Я ему завтра покажу!
– Плюнь-ка ты на эти дурацкие мельницы! – Федя трясет меня за плечо. – Я тебе найду другой заработок. И намного прибыльней.
Я вытираю глаза, недоверчиво смотрю на него.
– Да, да! Нечего на меня пялить глаза. Не веришь? Пойдем хоть сейчас.
– Петь, что ли? – спрашиваю я, вставая. – Нет, петь я не пойду.
– Да совсем не петь! – сердится Федя, но ничего не объясняет. Чем-то его смущает Виктор. – Завтра сам увидишь.
Он исчезает на чердаке, а мы с Виктором спускаемся вниз, расходимся по домам – готовить уроки.
Но через некоторое время Федя показывается перед нашим окном, и я выхожу на балкон.
– Пошли сейчас, – говорит он. – Я не хотел, чтобы Виктор знал. В этом деле нужен молчок.
Мы выходим на улицу. Сворачиваем на Барятинскую. Доходим до конца улицы и направляемся в сторону Молоканского сада. Уже почти совсем темно.
– В садик, что ли? – спрашиваю я. – Я уже был там сегодня.
– Иди и молчи. – Федя дергает меня за руку. – Вопросов никаких. Сам все увидишь.
Войдя в сад, мы идем правой боковой аллеей. Здесь я днем бегал со своими мельницами. На скамейках сидят; лица освещены тусклым светом фонарей, еле пробивающимся сквозь листву деревьев.
Федя подходит к какой-то компании. Навстречу ему поднимается хромой парень в папахе. Они отходят в сторону и о чем-то переговариваются шепотом. Потом приближаются ко мне.
– Значит, – отвечаешь за него? – Хромой кивает в мою сторону.
– Отвечаю, – говорит Федя.
– Платить будет сейчас? Или потом?
– Денег у него нет. Продаст – и принесет.
– Язык у него длинный или короткий?
– Он совсем без языка.
– А то можем отрезать. В нашем деле язык совсем ни к чему, не так ли?
– Я за него ручаюсь. Парень – что могила! – Федя звонко сплевывает. – Правда ведь? – спрашивает он меня.
Я молча киваю.
– Ну, будем знакомы! – Хромой протягивает мне руку. – Зовут меня Хромой Волк. – Он тычет себя пальцем в грудь, точно я могу спутать его с кем-нибудь другим. – Хромой, хромой, но, когда надо, горло все равно перегрызу. Как настоящий волк! Запомни! Запомнил?
Я снова молча киваю головой, хотя не понимаю, о чем идет речь.
Волк что-то быстро перекладывает из своего кармана в карман Феди, и мы, попрощавшись, уходим.
Молча мы возвращаемся домой. У парадного Федя спрашивает:
– Все понял?
– Все, – говорю я и тут же поправляюсь: – Не совсем, конечно.
– Ничего, сейчас все поймешь.
Федя заходит домой и возвращается с карманным фонарем. Мы поднимаемся на крышу. Лезем на чердак. Тут у окошка лежит его матрац, стоит кувшин с водой. Видимо, он иногда здесь спит или прячется.
– Свети, – говорит Федя, протягивая мне фонарь. Сам же садится на пол и развертывает на коленях переданный ему Хромым Волком небольшой сверток. Там оказывается кусочек чего-то коричневого, напоминающего жмых.
– Здесь целый капитал, – переходит на шепот Федя. – Сразу можно разбогатеть. Смотри! – он отламывает крохотный кусочек и скатывает его на ладони в шарик. – Вот такими порциями и надо продавать. Это анаша. Курят ее, смешивая с табаком. Штука запретная. Запомнил предупреждение Хромого Волка? Никому ни слова. Даже матери.
Я молча и с затаенным дыханием наблюдаю за ловкими движениями Феди. Он скатывает шарик за шариком и кладет их в толстую спичечную коробку, предусмотрительно захваченную из дому.
– Чтобы ты имел понятие, что это такое, тебе самому надо выкурить одну порцию. – Раскрошив в махорку кусочек анаши, Федя крутит одну цигарку мне, вторую себе. – Ты должен увидеть сказочный дворец с колоннами и танцующих баядерок на зеркальном полу. Потом расскажешь.