Текст книги "Антология исторического детектива-18. Компиляция. Книги 1-10 (СИ)"
Автор книги: Елена Хорватова
Соавторы: Павел Саксонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 70 (всего у книги 142 страниц)
По мере удаления от церкви и по мере того, как богатые участки сменялись все более бедными, кладбище становилось всё менее ухоженным, диковатым, почти заброшенным. Все реже попадались монументальные сооружения в память о чьих-то оконченных жизнях. Все чаще захоронения смешивались одни с другими; по крайней мере, на мимолетный взгляд: постепенно становилось трудно определить, где заканчивались одни и начинались другие. А вскоре стало почти невозможно разглядеть и сами могилы под навалившим на них и неубранным снегом.
Внезапно – когда холерный участок уже должен был находиться под ногами, а где-то неподалеку должна была проходить кладбищенская ограда – Платон Федорович остановился. Почему он остановился именно здесь, на этом конкретном месте, было решительно непонятно: место ничем не отличалось от его окружавших – было оно таким же пустым, таким же заброшенным, таким же унылым.
– Пришли!
Монтинин огляделся и вопросительно посмотрел на протоиерея. Тот указал рукой на сугроб:
– Копайте.
По-прежнему ничего не понимая, Монтинин сделал знак остановившимся чуть поодаль нижним чинам, и оба они, выражая явное на лицах неудовольствие, начали раскапывать сугроб.
И вдруг один из них чертыхнулся, больно ударившись обо что-то рукой. Монтинин подскочил к нему и тоже начал копать. Из-под снега показался завалившийся на бок каменный крест. Старый, изъеденный многими сезонами непогод, почти рассыпающийся. Платон Федорович, подобрав рясу, тоже шагнул в снег и тоже приблизился к вскрывшемуся из-под снега захоронению.
– Не беспокойтесь, оно не холерное.
Монтинин, приподнявшись и поворотив голову, взглянул на протоиерея с вопросом: мол, чье же оно?
– Копайте, копайте!
Полицейские, считая и самого Монтинина, продолжили работать. Вскоре из-под снега показалась и плита: из того же материала, что и крест, но почему-то выглядевшая более сохранившейся. Это было странно. Сердце Монтинина сжалось в нехорошем предчувствии.
Смахнув с плиты последние остатки снега и вскрыв таким образом неожиданно новенькое или, во всяком случае, совсем уж не старое, эмалированное, цветное изображение, Монтинин отшатнулся, едва не упав на спину. Сначала в упор на него, а потом, когда он отпрянул, куда-то в серое смятенное небо, широко и безо всякой печали взглянули огромные васильковые глаза молодой женщины.
Женщина улыбалась: радостно, без насмешки. Ее лицо, нежно-румяное, как будто с морозца, было прекрасно.
Монтинин в ужасе перекрестился.
– Вот, Иван Сергеевич, ваша Акулина Олимпиевна.
Монтинин, занеся уже было руку для нового крестного знамения, прочитал отменно различимую надпись на плите и, чтобы не упасть, схватился за Платона Федоровича.
41
К вечеру погода начала меняться. Температура воздуха, на протяжении всего практически дня державшаяся выше нуля, сначала опустилась до этого самого нуля, а потом и ниже. К высокой влажности добавились морозец и ветер. И если морозец крепче так и не стал, то с ветром вышла иная история. Едва стемнело, он с тихого, почти штилевого – дым едва относило с труб – усилился до свежего, а еще немного спустя – до крепкого. Закачались деревья.
Низкое, но до сих пор всего лишь просто серое небо, истекавшее моросью, заволоклось настоящими тучами. Пошел снег. Впрочем, «пошел» – определение неверное. Снег полетел. На широких проспектах он вихрями валился на землю, а на улицах узких и сравнительно узких, домами превращенных в вытяжные трубы, снег несся почти параллельно земле, временами только, словно опомнясь, обрывая сумасшедший полет и неожиданно чинно и спокойно подчиняясь ньютоновой силе притяжения. В такие мгновения могло показаться, что улицы – от неба и до мостовых – накрыло пуховой периной.
Весь день – с самого раннего утра, когда его застал за окончанием написания статьи телефонный звонок Можайского, и до вечерней темноты – Сушкин метался по своей квартире, как загнанный в ловушку зверь. Читатель, несомненно, помнит, что выходить на улицу ему было строго-настрого запрещено, каковой запрет, впрочем, был сдобрен двумя обещаниями. Во-первых, исключительным правом публичного освещения дела, а во-вторых, посулом собраться у него полным следственным составом или, по крайней мере, пригласить его самого, Сушкина, в участок где-то к исходу дня.
Будучи человеком чрезвычайно деятельным и не привыкшим сидеть взаперти наперекор своим побуждениям, Никита Аристархович переносил свое вынужденное заключение очень тяжело. Особенно тяжело ему было от мысли, что он – «Черт меня побери!» – не понимает уже ничего. Не понимает, зачем кому-то в голову могла явиться мысль забраться к нему в квартиру, да еще и посреди ночи. Не понимает, зачем вокруг его дома выставили настоящее оцепление: «Неужели Можайский и впрямь полагает, что взломщик вернется?» Не понимает, наконец, самого главного: «Если, положим, и допустить, что я – не то необычайно ценный свидетель, не то – располагаю какой-то важной информацией, то – Господи, ну почему я так туп?! – что это за информация или свидетелем чего я стал?»
Не раз, завершив очередное бесцельное скитание по комнатам квартиры, Никита Аристархович пытался связаться хоть с кем-то из внешнего мира, но никого и нигде застать так и не смог. В участке не было ни Можайского, ни Гесса, ни «этого забавного молодого человека» – Любимова. На Офицерской – в канцелярии Сыскной полиции – не было ни Чулицкого, ни его помощника – Инихова. Чиновники для поручений, несомненно знавшие, куда запропастилось начальство, отнекивались и отделывались общими фразами. А потом и они пропали, как будто их ветром сдуло! Ни делопроизводитель, ни его помощники, ни даже журналист – лицо совсем уж скромное, а потому и неуместно скрытное – не пожелали объяснить хоть что-нибудь.
То ли в отчаянии, то ли в бешенстве – Никита Аристархович и сам не мог понять, в каком именно состоянии он находился – он начал обзванивать всех подряд, с кем только ни сталкивался по этому странному делу. Звонил он и в полицейский Архив, и в Адресный стол, и в Обуховскую больницу, но везде наталкивался либо на непонимание, либо на прямой отказ от общения. Хотя… минуточку! Вовсе и не везде: как раз Алексей Алексеевич – Троянов, помощник главного врача больницы – был очень любезен. Алексей Алексеевич высоко оценил вышедшую в утреннем номере Листка статью Никиты Аристарховича, смеялся в голос, но… но ничего полезного тоже не сообщил. Разве что считать за полезное брошенное им вскользь упоминание о звонке Можайского – вроде бы из Императорского яхт-клуба.
– Юрий Михайлович Кальбергом интересовался: на месте ли он?
– Как так – на месте ли? – Никита Аристархович удивился такой постановке и ухватился за нее, как за соломинку.
– Но вы же сами его в больнице видели! Откуда бы иначе взялся в вашей статье этот… гм… причудливый образ лысого мордоворота? – Алексей Алексеевич опять засмеялся: весело и задорно.
Задор, однако, пропал втуне: Никите Аристарховичу было совсем не смешно. Более того: он, тут же припомнив и то, что Можайский тоже заинтересовался именно этим – «образом мордоворота», а заодно и любовницей Кальберга – «вампиршей» с фиалковыми глазами, – потребовал, едва не срываясь, объясниться.
Если Алексей Алексеевич и удивился такому невежливому напору, то никак этого не показал. Разве что стал чуточку сдержанней и перестал смеяться:
– Помилуйте, Никита Аристархович, но ведь Кальберг и его… гм… протеже вызвались у нас поработать. Вы же знаете: мода сейчас такая – натурная благотворительность. Что же еще им делать в нашей больнице?
– Ах, вот как! Натурная благотворительность! – Сушкин швырнул трубку, хотя и подумал через мгновение, что позже придется перед Алексеем Алексеевичем извиниться: уж очень и впрямь некрасиво получилось.
«Кальберг – в больнице! Акулина Олимпиевна – в больнице!» – метался Никита Аристархович по квартире. – «И тот, и эта исчезли! Ночью ко мне ломились… Императорский яхт-клуб? А это еще зачем? Что туда понесло Можайского?»
Сушкин снова метнулся к телефонному аппарату, но, уже взяв трубку в руку, заколебался: «Нет, погоди-ка, мой дорогой… уж не с Кочубеем ли встречался Можайский? А если даже и так? Нет, ну его, Кочубея этого, в болото… или позвонить?» Наконец, жажда хоть каких-то новостей перевесила опасения нарваться на грубость:
– Барышня? Один-семь-один… да: Собрание Императорского яхт-клуба… будьте любезны…
Не соединяли довольно долго. За это время Никита Аристархович чуть было не передумал: нужно признаться, что князя Кочубея он откровенно побаивался. Не в физическом смысле, нет, а в моральном: мало кому была известна причина глухой вражды, однажды вдруг появившейся между репортером и князем, но многие эту вражду подметили, как подметили и то, что именно Сушкин в ней был виноватой стороной.
Подобно Можайскому, все – или практически все – связали всё это с довольно нелицеприятными замечаниями репортера в адрес супруги князя, с нетактичностью такого поведения, с неловкостью последовавших потом извинений и тем холодом, с какими извинения эти были приняты. Но истина заключалась в другом. Однако ни сам Кочубей, ни Сушкин истину не разглашали, предоставив обществу судить так, как обществу заблагорассудится. Оба – и репортер, и блистательный аристократ, – положив руку на сердце, просто-напросто стыдились сознаться в ничтожности той причины, которая и вызвала распрю. Впрочем, разумом (а потому и стыдясь) признавая причину ничтожной, и репортер, и аристократ сердцами своими чувствовали: не всё так и просто. В конце концов, пристало ли человеку, далекому от мира яхт, хотя иной раз пусть и блестяще освещающему яхтенные мероприятия, лезть с замечаниями к потомственному члену Императорского яхт-клуба, усомнившись в его, члена этого, компетенции? В компетенции, как-никак, члена комитета клуба?! Нет: не было в мире таких извинений, которые могли бы оказаться достаточными, и не было поэтому прощения. И Сушкин, безусловно, был виноватой стороной.
Долгое отсутствие соединения почти деморализовало Никиту Аристарховича. Так что, когда, наконец, в трубке раздалось нейтральное «Слушаю?», Никита Аристархович едва не отсоединился. Однако, взяв себя в руки, он все же – делано-бодро – осведомился:
– Василий Сергеевич?
Несколько секунд невидимый человек молчал, а потом воскликнул не слишком приветливо:
– Сушкин? Неужели вы?
– Василий Сергеевич, я должен задать вам пару вопросов…
– Нет, каково! – Князь Кочубей (а это был именно он) едва ли не поразился наглости репортера. – Задать мне пару вопросов! О чем вообще вы можете меня спрашивать, злобный вы человек?
– Василий Сергеевич!
Голос Никиты Аристарховича сделался почти умоляющим, и это, как видно, произвело впечатление. Во всяком случае, князь Кочубей хмыкнул и осведомился уже более любезно:
– Ну, в чем дело? О чем вы хотите спросить? Только учтите! – тут обида снова дала себя знать. – Если потом вы вздумаете как-то извратить… как-то не так донести до публики… в общем, вы понимаете. Тогда, Сушкин, берегитесь! Вот вам крест: я лично вас поколочу!
Никита Аристархович поежился: все-таки не слишком приятно выслушивать такое. Где-то в глубине его души зародился протест и – мгновение-другое – едва не вырвался наружу, но вовремя был подавлен: получить информацию было важнее, нежели затеять оскорбленное препирательство.
– Василий Сергеевич, у вас ведь был сегодня Можайский?
– Ну? – Кочубей не ответил ни «да», ни «нет», но было ясно, что это «ну» – очевидное «да», а вовсе не отрицание. – Допустим. А вам-то что?
– О чем вы говорили?
Князь, как это было понятно по раздавшемуся из трубки сопению, опешил.
– Василий Сергеевич?
– О чем мы говорили? – Кочубей не выдержал и взорвался. – О чем говорили? Да вы никак пьяны или с ума сошли? Какое вам дело до нашего разговора?
– Василий Сергеевич! – голос Сушкина снова стал почти умоляющим, просительным. – Я ведь и сам вовлечен во всё это, неужели Можайский не рассказал? И вот…
Сушкин запнулся, а Кочубей, на которого почти униженное просительство репортера вновь, по-видимому, произвело благоприятное и умиротворяющее впечатление, сбавил, в свою очередь, тон и чуть ли не ласково поинтересовался:
– Что – «и вот»?
– Вломиться ко мне пытались ночью. Сейчас тут черт знает что происходит. Дом оцеплен. Хватают всех подряд…
Кочубей хмыкнул:
– Что, страшно?
На этот раз Сушкин обиделся всерьез:
– Ну, знаете ли… Мы же не первый год знакомы…
– К моему стыду, – перебил Кочубей и опять хмыкнул.
– К моему, представьте, тоже!
Стало тихо: оба замолчали. Кто из этих двоих более напряженно вслушивался в воцарившуюся тишину, сказать невозможно: и тот, и другой ощутили внезапно неловкость. Наконец, Сушкин услышал какое-то звяканье, а потом – хруст стекла, как будто рюмку или бокал с размаху поставили на твердую поверхность. И тут же, верно предположив, что князь лихорадочно выпил чего-то подкрепляющего, он и сам испытал желание выпить. К сожалению, под рукой у него – в отличие от Кочубея – никаких тонизирующих напитков не было.
Молчание явно затягивалось. И тогда, пересилив себя, Никита Аристархович, пробурчал:
– Извините.
Из трубки послышался вздох:
– Ладно. – Князь Кочубей немного еще помедлил, но уже просто собираясь с мыслями. – Что конкретно вас интересует?
– Всё!
Сушкин выпалил это «всё» так радостно и так искренне, что, сам того испугавшись, тут же добавил более сдержанно:
– Я сижу взаперти, Василий Сергеевич, вы понимаете: мне запретили и нос на улицу высовывать. Никто и ничего не сообщает мне. Ноль информации! И нигде никого: ни в участке, ни в канцелярии Сыскной, ни… в общем, все как сквозь землю провалились! А я не могу находиться в таком… в таком… безупречном неведении!
Неожиданно – даже для него самого – подобранное Сушкиным определение неведения как безупречного окончательно разрядило атмосферу, при условии, конечно, что можно выразиться именно так: все-таки собеседники – да и то: если считать по прямой – находились в доброй паре километров друг от друга и атмосферу имели общую разве что в глобальном смысле.
Дальше уже разговор проходил спокойно и даже, можно сказать, по-дружески. Князь Кочубей выложил Сушкину все детали встречи с Можайским, включая и то, что уже, выполняя данное Можайскому обещание, связался с… «Впрочем, неважно, с кем: главное, что руки теперь у него развязаны. Индульгенция ему дана полная!» И все же на последний, интересовавший Сушкина не меньше всех остальных, вопрос внятно ответить Кочубей не смог.
– А куда он отправился? Он вам не сказал?
– Гм… – Кочубей даже растерялся. – Куда отправился? Гм…
– Ну, хоть какой-то намек?
– Да вот я и пытаюсь припомнить…
– Неужели совсем ничего?
– Может, на кладбище? Но нет… постойте… или все же на кладбище?
Сушкин поник.
– Или к Саевичу?.. Нет, я не знаю, а гадать – бессмысленно. Мало ли, куда он мог отправиться? Вы что, Можайского не знаете? У него же неделя – из одиннадцати дней, и каждый из этих дней – пятница!
Вот так и закончился этот разговор, с одной стороны, принеся Никите Аристарховичу хоть какие-то сведения, а с другой, ничуть не утолив его жажду познаний. Утверждение Кочубея о том, что просчитать поведение Можайского невозможно, было очень недалеко от истины, поэтому гадать было и впрямь бессмысленно. Правда, из ответов князя и самого направления его беседы с Можайским вырисовывались две очевидные и равновеликие вероятности – кладбище и Саевич, – но сколько оставалось вероятностей не столь очевидных, хотя и возможных?
В общем, Никита Аристархович вновь оказался во власти раздражающего возбуждения. Позвонить на кладбище было невозможно, хотя, порывшись в адресной книге, Никита Аристархович и нашел адрес смотрителя Смоленского кладбища – господина Орлова Якова Семеновича. Но вот беда: в квартире смотрителя, проживавшего в принадлежавшем кладбищу доме по Камской улице, телефона не было. Не было телефона – Сушкин узнал об этом из того же справочника – и у Саевича. Получалось, что ни одну из обеих очевидных вероятностей «отработать» было невозможно. Тогда Никита Аристархович снова принялся названивать в участок Можайского, в канцелярию Сыскной полиции, додумался позвонить в приемную начальника пожарной команды, но, как и прежде (а в приемной Кирилова впервые), наталкивался только на дежурных, заявлявших, что никого из начальства или осведомленных лиц на месте не имелось. Наконец, пришлось прекратить и эти попытки связаться хоть с кем-то: один за другим, дежурные в участке и в Сыскной пригрозили Никите Аристарховичу всеми небесными карами, если он не оставит их в покое.
Так и получилось, что к вечеру, когда совсем уже стемнело, а оттепель сменилась морозцем и буйным ветром, Сушкин – без сил, на нервах, вздрагивая от малейшего шороха и изрядно откушав спиртного – сидел на стуле около телефона и едва не плакал от страшной обиды. Если бы в эти минуты кто-то сказал ему, что над ним, Сушкиным, просто-напросто грубо надсмеялись, он бы поверил безоговорочно.
И вдруг во входную дверь позвонили.
Сушкин вскочил и прислушался: нет, ему не показалось – звонок затрезвонил снова. Длинно, требовательно, с небольшой только паузой, после которой возобновился.
Домработницы не было, и репортер сам побежал в прихожую, спотыкаясь на не слишком твердых ногах и пару раз едва не упав. Задавать сакраментальный вопрос «кто там?» – хотя в его-то положении это как раз и не было бы лишним – он не стал: сразу отпер замок и распахнул дверь.
Не говоря ни слова, в квартиру вошли трое: Можайский, Саевич и кучер Иван Пантелеймонович. Все трое были страшно бледны, причем у каждого эта бледность по-своему выглядела особенно страшной. У Можайского – в сочетании с улыбавшимися глазами. У Саевича – на фоне дико всклокоченных длинных сальных волос. У Ивана Пантелеймоновича – растекшись зловещей синюшностью по лысине во всю макушку головы.
Все трое – Можайский и кучер в шинелях, Саевич – в статском пальто, – являли собою картину настолько впечатляющую, что Сушкин почти в мистическом ужасе отшатнулся. Уж кого-кого, а Можайского таким он точно никогда не видел!
– В-вы?
Ничего не ответив, не скинув в прихожей покрытую колкими и уже – в тепле квартиры – начавшими подтаивать снежинками верхнюю одежду, Можайский, Саевич и (удивительное дело: столь же решительно, как и господа) Иван Пантелеймонович прошли в гостиную и буквально рухнули в кресла.
Никита Аристархович смотрел на своих посетителей, открыв в изумлении и страхе рот. Дважды он попытался заговорить и дважды не получил никакого ответа. Только на третью попытку Можайский отреагировал взмахом руки, указав на графин. Никита Аристархович бросился к буфету, выхватил из него три рюмки, наполнил их водкой и поднес каждому из троих. Все трое махом выпили и снова впали в немой и неподвижный ступор.
И тут во входную дверь опять позвонили: также требовательно и также длинно. Сушкин едва не взвился под потолок. Перебежав из гостиной в прихожую, он снова без всяких «кто там?» распахнул дверь и оказался лицом к лицу с Чулицким.
На вид Михаил Фролович был не менее страшен, чем первые гости, но, в отличие от них, он явно не онемел:
– Можайский уже здесь?
– Д-да…
Отодвинув репортера и – опять-таки – не раздеваясь, Чулицкий грозовой тучей проволок себя по коридору и ввалился в гостиную. Там, остановившись на мгновение и, прежде всего, окинув мрачным взглядом сидевших в креслах Можайского, Саевича и Ивана Пантелеймоновича, он прямиком подошел к столу и схватил графин. Рюмки, однако, на столе не было, и тогда Михаил Фролович, без всякого абсолютно стеснения, отхлебнул прямиком из графина. По его лицу пробежала гримаса, и он сделал еще один глоток. После чего поставил графин, отошел от стола и – тяжело, как будто собираясь разметать его в щепы – опустился в свободное кресло.
Никита Аристархович обомлел.
И тут раздался третий звонок!
Еще одна пробежка на подкашивающихся ногах к двери: на пороге – Инихов и – собственной персоной – Митрофан Андреевич Кирилов, брант-майор. Оба – с выражениями лиц потерянными; у Инихова – с оттенком испуга, у Митрофана Андреевича – обиды.
– Господа?
Митрофан Андреевич только сверкнул глазами, его усы встопорщились. Инихов взглянул вопросительно.
Сушкин, ощущая, что пол под его ногами колеблется, машинально закивал головой, повторяя как заклинание:
– Там, там…
Инихов и брант-майор – всё также не раздеваясь, хотя на их шинелях снега было уже поболе, чем на шинелях и пальто пришедших ранее – двинулись, почти поддерживая друг друга под локотки, в гостиную. Там они, мельком глянув на рассевшихся по креслам страшных истуканов, одновременно потянулись к графину. Сергей Ильич – очевидно, с рассудком расставшийся не вполне, – как младший по чину, отдернул руку и потупился. Появившийся тут же Сушкин увидел, как Митрофан Андреевич, подобно Чулицкому, запрокинул голову и сделал несколько глотков прямо из графина: рюмок на столе по-прежнему не было.
– П-подождите!
Сушкин бросился к буфету, но было поздно: Инихов, приняв графин у Митрофана Андреевича, последовал и его примеру. Сушкин поставил невостребованные рюмки на стол и сам на него облокотился: пол под его ногами с каждой секундой качался всё сильнее.
Сергей Ильич и Митрофан Андреевич потоптались и, подобно Можайскому, Саевичу, Ивану Пантелеймоновичу – «Да что же это такое? Кучер в гостиной расселся в кресле!» – и Чулицкому, уселись, не говоря ни слова и стараясь ни с кем не встречаться взглядами.
Четвертый звонок!
Сушкин вздрогнул всем телом, оторвался от стола и – уже не бегом, а едва передвигая ноги – пошел открывать. Неизвестно, почему, но на этот раз, прежде чем отпереть замок, он робко поинтересовался:
– Кто там?
– Никита Аристархович, – голос из-за двери казался каким-то жалобным, – это я, Гесс, откройте, пожалуйста!
Сушкин открыл.
Вадим Арнольдович – бледный, как смерть: бледнее даже Можайского – единственный из явившихся в квартиру репортера отряхнулся от снега и снял шинель, бессильно запутавшись, впрочем, в ее рукавах и поэтому даже не столько сняв, сколько вывернув себя из нее.
– Юрий Михайлович уже пришел?
Сушкин, услышав первые за вечер человеческие слова, даже приободрился:
– Да-да, пришел. И не только он. Еще – Чулицкий, Инихов, Кирилов…
– Кирилов? – Гесс явно не понял, кто такой этот Кирилов.
– Ну, брант-майор, Митрофан Андреевич…
– А! Митрофан Андреевич…
– А еще – Саевич и… – тут Сушкин просто развел руками, – Пржевальский!
Гесс, вешавший приведенную в божеский вид шинель, буквально застыл с нею на вытянутой руке:
– Пржевальский?!
– Кучер, кучер, Иван, Иван Пантелеймонович… – Сушкин затараторил так, словно от быстроты объяснения зависел вердикт о его рассудке. – Вы же знаете: Юрий Михайлович…
– Тьфу, пропасть! – Гесс облегченно вздохнул и повесил шинель. – А я уж было решил…
– Нет, что вы: конечно, кучер!
Сушкин и Гесс – репортер чуть впереди полицейского – прошли коридором в гостиную. Там Сушкин отступил, пропустив Вадима Арнольдовича, и Вадим Арнольдович предстал перед грозной компанией. Едва он переступил через порог, на него устремились взгляды буквально всех. Разве что Иван Пантелеймонович смотрел скорее с интересом, чем испепеляюще.
– Добрый вечер, господа…
Чулицкий побагровел. Инихов кашлянул. Кирилов фыркнул в свои пышные усы, отчего они встопорщились параллельно полу. Взгляд Саевича стал негодующим. Иван Пантелеймонович прищурился. Можайский, как обычно, улыбался глазами, но его пухлые, чувственные губы вытянулись практически в ниточку, что выглядело одновременно и невозможным, и жутким.
На бледных, впавших щеках Вадима Арнольдовича проступил румянец.
– Юрий Михайлович, вы… позволите? – Гесс указал на графин и рюмку.
Можайский медленно поднялся из кресла.
– Любимов не с вами?
– Нет, но…
И тут из своего кресла вскочил Чулицкий:
– Моожааайский!!! – заорал он и, сжимая и разжимая кулаки, сделал шаг или два по направлению к «нашему князю».
– Любимов пропал.
Эти два слова Можайский произнес отрешенно и тут же снова уселся в кресло. Чулицкий остановился и одновременно растерянно и вопросительно посмотрел на Гесса.
– Да, – подтвердил тот. – В участке его по-прежнему нет. Никто не знает, где он.
– Приплыли. – Чулицкий отвернулся от Гесса и Можайского, разжал – на этот раз безвольно – кулаки и тоже вернулся в кресло.
Сушкин, не понимая вообще ничего, но видя, как страсти – то бушуя, то подавляемые – то рвутся наружу, то загоняются внутрь, схватил графин, наполнил рюмку и протянул ее Вадиму Арнольдовичу. Вадим Арнольдович принял ее с благодарностью, выпил и, ни на кого не глядя, занял стоявшее чуть в сторонке от остальных кресло. Сушкин налил и себе и тоже махом проглотил сначала пятьдесят, а потом еще пятьдесят грамм водки[164].
От входной двери снова понесся звонок. Правда, на этот раз он был не требовательным, не тревожным, а каким-то – как бы это сказать? – фривольным, заигрывающим. Теперь уже вздрогнули все, а не только Никита Аристархович, который, вздрогнув, едва не расплескал налитую было третью рюмку.
Отставив практически полную рюмку на стол, Сушкин снова отправился открывать.
– О! – Поколачивая шапкой по бокам, доктор, Михаил Георгиевич, втянул воздух носом, принюхиваясь к Сушкину. – Узнаю благоуханье. Солнце – прочь, и звон стаканов, вызывая на ристанье, будит даже истуканов?
Никита Аристархович – неужели его еще можно было поразить? – отшатнулся и едва не снес вешалку с одиноко висевшей на ней шинелью Гесса.
Михаил Георгиевич хихикнул:
– Ну-ну, молодой человек, будет вам!
Сушкин не поверил своим ушам: вообще-то полицейский врач был моложе его самого!
– Михаил Георгиевич! Да вы никак…
– Всего чуть-чуть, всего чуть-чуть! – доктор опять хихикнул, шагнул через порог и, бросив шапку прямо на пол, начал стягивать с себя пальто. – Но с какою, однако, пользой, посмею заметить! С какою пользой!
Сушкин наклонился, чтобы подобрать шапку, и пробормотал:
– Значит, вы один такой…
Михаил Георгиевич, освободившись и от пальто – его он тоже хотел просто швырнуть под ноги, но Сушкин, уже поднявший шапку, подхватил и пальто, – выписал плясовой крендель и, схватившись за стену, пропел:
– Адииин! Савсем адиин в пустыыынеее!
Сушкин уронил пальто и шапку. Михаил же Георгиевич, не обратив никакого внимания на это явно малозначительное с его точки зрения событие, оторвался от стены и, танцуя, поплыл по коридору в гостиную. Репортер засеменил за ним.
– О! – выписав очередное па и оказавшись в гостиной, доктор расплылся в улыбке. – Вы все уже здесь! Но позвольте… позвольте… а где же мой юный друг? Где же любезный моему сердцу поручик? Ноги зрелого мужчины юрче молодых копыт?
Чулицкий поперхнулся. Усы Кирилова снова приняли параллельное полу положение. Гесс открыл и закрыл рот.
– Однако! – воскликнул Саевич.
– Что за… – начал, но тут же замолчал Инихов.
Можайский вперился в доктора своим улыбающимся взглядом. Его лицо, страшное в тот миг, когда он смотрел на Гесса, стало еще страшнее. Даже Иван Пантелеймонович – вообще, как понял уже читатель, снисходительный к барским штучкам – не выдержал и отпустил не совсем понятное, но явно и не совсем приличное замечание:
– Доктор, баян на поминках рвут, а загодя все-таки плачут!
Михаил Георгиевич, удивленный столь странной, как ему показалось, встречей, застыл, икнул, сглотнул, но тут же снова расплылся в улыбке и погрозил собравшимся пальцем, в особенности адресуясь к Ивану Пантелеймоновичу:
– Не чуди, возница Марса, придержи-ка удила: от комедии до фарса лошадь явно понесла!
– Михаил Георгиевич!
– Не спешите, князь Можайский, пусть лошадка попасется! День, конечно же, не майский, но и в нем овес найдется!
– Доктор!
– Сядь, начальника опора: видишь? – дух томится водкой! А не то без разговора ты поплатишься бородкой!
Сушкин хрюкнул что-то нечленораздельное и обеими руками вцепился в столешницу: происходившее в его гостиной всё больше напоминало сцену из жизни сумасшедшего дома.
Чулицкий, как и давеча в случае с Можайским, вскочил и, сжимая кулаки, заорал:
– Шооониин! Немедленно прекратить!
Но Михаил Георгиевич только засмеялся, захлебываясь собственным смехом, а потом, увидев на столе наполненную рюмку, схватил ее, поднес к носу, понюхал и, прежде чем выпить ее содержимое, разразился очередным «куплетом»:
– О, полугар[165], ты даришь счастье и в день прекрасный, и в ненастье!
Трудно сказать, чем бы все это закончилось, но из прихожей донесся очередной звонок.
– Гости, гости! Ах, я слышу в дверце ключик: к нам является поручик!
Сушкин пошел открывать; Можайский, Чулицкий, Инихов и Гесс воззрились на дверь гостиной с опасливой надеждой: Любимов? Полковник Кирилов беспокойно заерзал в кресле. Саевич никак не переменился. Иван Пантелеймонович, которому молодой офицер явно понравился, пожевал губами, что, возможно, на его языке в данном случае тоже выражало надежду.
Но в гостиную, опережая Сушкина, вошел не Любимов.
– Монтинин!
Штаб-ротмистр, с ног до головы заметенный снегом, запыхавшийся, с горящими алым щеками и носом и сверкающими глазами, козырнул, отдавая честь одновременно всем присутствующим – быстро, небрежно, но и не обидно.
– Прошу прощения, господа! – Иван Сергеевич вежливо подвинул доктора и взялся за графин. – Один момент буквально!
Доктор растерянно посмотрел на незнакомого ему офицера и явно замешкался с решением: разразиться очередным куплетом или обидеться? Но красивое, открытое, добродушное, даже несмотря на очевидную встревоженность, лицо штаб-ротмистра перевесило, и Михаил Георгиевич решил не обижаться.
– Кто вы, повелитель лошадей и краса наездников?
Монтинин поставил на стол опустевшую рюмку и ответил без колебания и смущения:
– Гонец!
– Ах, даже вот как! – доктор закивал головой, как будто нечто подобное он и ожидал услышать или, по крайней мере, ничуть не удивился тому, что офицер конно-полицейской стражи оказался, как этот офицер сам и заявил, «гонцом». – Просим, просим! Давайте ваши новости, выкладывайте послание!
Монтинин, услышав эту тарабарщину, немного удивился – его правая бровь чуточку вздернулась – и вопросительно посмотрел на Можайского, Сушкина и Чулицкого, переводя свой взгляд с одного на второго и третьего. Сушкин развел руками, показывая, что он тут вообще ни при чем и сам понимает не больше. Чулицкий скрипнул зубами. Можайский же, скорчив гримасу в адрес доктора, воскликнул:
– Ну? Что у вас? Говорите!
Монтинин понял, что на доктора можно не обращать внимания, и отрапортовал:
– Значит, так. Все отделения подняты, Юрий Михайлович. Я заскочил буквально на минутку, чтобы сообщить о ходе поисков. На след напали: штаб-ротмистр Владимиров сообщил мне с четверть часа назад. Коляска с Морской рванула на Вознесенский, была замечена на Измайловском, ушла за Обводный и засветилась у Нарвской заставы.