Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 44 страниц)
– «Дорогая наша Мария Константиновна! – читал рабочий, держа перед собой украшенный алыми лентами лист веленевой бумаги. – Лишенные возможности вести человеческую жизнь, занятые с утра до ночи тяжелым трудом, мы, украинские рабочие, лишь в редкие минуты имели возможность любоваться вашим огромным, бесподобным талантом, вашей чудесной, восхитительной игрой. Но в те редкие минуты, когда мы отрывались от верстака, от тяжелого труда и видели вашу чудесную игру, мы забывали о своем нищенском существовании. Когда мы видели вас в «Наймичке», в «Бесталанной», мы верили, что создать эти типы мог человек, который всей душой сочувствует всем униженным и угнетенным. В торжественный день вашего двадцатипятилетнего юбилея мы, украинские рабочие, приносим вам искреннюю благодарность за чудесные минуты, которые переживали во время вашей игры. Мы верим, настанет день, когда приветствовать вас сможет не только отдельная группа украинских рабочих, – пролетариат всей Украины».
Прочитав адрес, рабочий снял со своей груди красный бант и, волнуясь, дрожащей рукой пришпилил его к платью артистки.
Буря аплодисментов, внезапных, как взрыв, сотрясла тишину огромного театрального зала. В те времена, черные времена военно-полевых судов и жестокой расправы надо всем, что могла принести революция 1905 года, красный бант на груди украинской артистки намекал: народ не покорен, силы революции живут и будут жить.
Особенно неистовствовала галерка. В партере часть публики подавленно притихла, кое-кто опасливо оглядывался на двери, в которых вот-вот могли показаться усатые «чины» полиции, зато галерка не знала страха. Она исступленно била в ладоши и стоголосо кричала «слава». Казалось, она вот-вот взлетит над бортом яруса, пронесется над оцепенелым партером и падет к ногам великой артистки.
– На следующий день утром, – продолжала Галина, – я пошла к моей учительнице. Впечатления от вчерашнего вечера были столь сильны, так окрылили мою душу, что я, кажется, всю дорогу улыбалась любому встречному и готова была, если бы меня кто спросил, рассказать обо всем, что во мне кипело. О, конечно, я сразу же, едва поздравлю Марию Константиновну с ее творческим триумфом, передам о папином согласии, может, с порога крикну ей: принимайте меня в свою семью, я готова с вами, Мария Константиновна, хоть на край света! Ах, какие светлые надежды клубились тогда в моей голове! Я артистка, до самозабвения отдаюсь высокому искусству, не склонюсь перед «сильными мира сего» и не пойду на сделку с совестью, я служу народу, как служит ему Заньковецкая… Одним словом, я была пропитана всеми требованиями, которые предъявлял мой отец украинскому актеру, как губка водой, и готова была бороться за них.
Но все мои мечты разлетелись в прах, будто яблоневый цвет в бурю, едва я переступила порог ее квартиры. Я ужаснулась: в гостиной, во всех комнатах артистки я увидела разбросанные вещи, выброшенные из гардероба театральные костюмы, на полу валялись книги, бумаги, вчерашние адреса, венки, телеграммы… В театре, на виду у публики, забившей галерку, полиция не решилась показать свои клыки, в ее памяти еще не стерлись события девятьсот пятого года, зато ночью, когда город спал, она перевернула в квартире артистки все вверх дном.
«Вот как приветил меня, украинскую артистку, царь-батюшка», – сказала с глубокой печалью Заньковецкая.
К своему удивлению, я не заметила в ее больших глазах ни страха, ни слез. Глаза были сухи, смотрели хмуро, вся ее невысокая, изящная фигура собранна, подтянута. В этом хаосе вещей она искала что-то среди костюмов, проглядывала рассыпанные на полу бумаги.
«Не могу найти того самого адреса… от рабочих, – говорила она. – Неужели они взяли его с собою? – Подняв на меня глаза, будто сестре своей пожаловалась: – Вчера меня величали и великою, и гениальной. Какая я великая, когда не смею мизинцем шевельнуть, чтобы отомстить им. – Мария Константиновна подошла ко мне, положила руку на плечо и, прильнув щекою к моей щеке, закончила с глубоким вздохом: – Вот где, Галина, моя настоящая трагедия. Но о ней не скажешь во всеуслышанье на сцене. На наше несчастье, еще не родился драматург, который бы позвал народ за собою в последний бой».
«Не горюйте, Мария Константиновна, – ответила я по– взрослому, хотя мне тогда не было еще восемнадцати. – Я отомщу за вас. Папа советует на Высшие женские курсы поступать, в Петербург ехать, ближе к тому, кто вас так тяжко обидел. Так что не горюйте, Мария Константиновна…»
Возвращались на правый берег, когда солнце скрылось за кручей, а на Днепре загорелись красные огоньки бакенов. Петро с Галиной поменялись местами. Петро греб, перед глазами, одна за другой, возникали сцены из спектаклей, о которых рассказывала ему Галина. Он впервые услышал о хрупкой, но сильной духом Заньковецкой. А мог бы так никогда и не услышать, не случись петербургская встреча с Галиной. В конце концов, все хорошо складывается. Не видел царя, зато увидел зло, которое он сеет по земле. Галина, похоже, одна из тех, кто задался целью выполоть это зло, а самому сеятелю обрубить руки. Может, не только руки?.. Все в этой девушке загадочно. Все пленяет и чарует. Вся она, как солнце, недосягаема. Неужели он осмелится когда-нибудь признаться ей в любви? Там, на Невском, когда он подхватил ее коробочку, раздумывать было просто некогда, он не постеснялся даже сесть рядом с ней, а здесь, среди этого безлюдья, не смеет даже руки ее коснуться… Впрочем, можешь не сожалеть об этом, Петро. Через три дня кончится твое блаженство. Ты вернешься к своим лемкам, она уедет на север, на свои курсы. И упадет за тобой навеки пограничный шлагбаум. Так что успокойся, Петро, греби себе, налегай на весла, – что-то сносит тебя быстрина…
– Петруня, – окликнула его вдруг Галина. – Простите… Можно вас так называть?
Петро поднял голову. Вечерние сумерки мешали ему разглядеть лицо Галины, но он угадывал ее настроение по голосу, в котором проскользнули несвойственные ей игривые нотки.
– Пожалуйста, Галиночка.
Она почему-то рассмеялась.
– Прекрасно, мой лемко. Здесь нас никто не подслушает.
– А из вас действительно вышла бы отличная актриса.
– Вы что, обиделись?
– Нет, Галина. – Он не мог сдержать вздоха. – Мне просто очень грустно.
– О разлуке, должно быть, думаете?
– Да, думаю.
– Думаю и я, Петро Андреевич.
– Однако же вам весело.
– Это вам так кажется. – И вдруг, хлопнув ладонями по коленям, жарко выпалила: – Петруня, а что, если я поеду в вашу Синяву?
– Вы? – не поверил Петро. – В мою Синяву?
Он перестал грести, весь подался к ней, хотел посмотреть ей в глаза – ведь от этой выдумщицы зависит теперь вся его жизнь – и в то же мгновение ощутил на своих щеках ее душистые, нежные ладони. Девушка забыла, что на реке шутки плохи, она тоже склонилась к нему, сжала его голову в своих ладонях и зашептала запекшимися от волнения губами, чуть не касаясь его лица:
– Приеду, вот увидишь, приеду.
О веслах они забыли, и речная быстрина, подхватив лодку, повернула ее и понесла вниз по течению. Подавая предостерегающие гудки, навстречу шел освещенный пароход, надвигалась черная громада моста, мигали, покачиваясь на волнах, красные фонарики бакенов, двое в лодке не видели и не слышали ничего. Склонившись друг к другу, они видели не разбудораженный пароходом Днепр, а покрытые ельником Бескиды, горную, тропу, по которой, взявшись за руки, они спускаются в родную Синяву…
Опомнились они, когда их лодка миновала железнодорожный мост. И началось состязание с быстриной. К счастью, у Петра были крепкие, мускулистые руки, а у его спутницы – немалая выдержка. К тому же она умело подруливала лодку, даже в ночной темени угадывая знакомые заводи и острова.
На берег они сошли перед самым рассветом. Держась за руки, едва нашли в себе силы сделать несколько шагов и тут же упали в густую, душистую траву. Перед тем как забыться сном, Галина, наперекор всему, прошептала сквозь счастливую улыбку:
– И все-таки, Петруня, я приеду в твою Синяву.
Часть вторая
1
Вот он и дома.
Поезд тронулся дальше, на Загорье. Иван, не повстречав знакомых на перроне, вышел с чемоданом в руке на небольшую привокзальную площадь, где ждали пассажиров городские фиакры. Но он зашагал мимо них, – было бы смеху среди соседей, позволь он себе, простой крестьянский сын, подобную роскошь.
К счастью, едва он вышел на тракт, его догнала скрипучая, нагруженная товарами одноконная фура.
– Иван?! – воскликнул удивленный возчик, в котором не менее удивленный Юркович узнал Илька Покуту, бессменного кучера кооперативной лавки при обществе имени Качковского. – Неужели это и вправду ты, Иван? – Он слез с воза, подскочил к Юрковичу, схватил у него не ахти какой тяжелый чемодан и, пристроив его между тюков и ящиков, тотчас повернулся к «американцу», чтобы поздороваться: жал руку, ахал да причмокивал, разглядывая его черный «панский» костюм, потом, будто самого близкого друга-приятеля, стал расспрашивать о здоровье, много ли за доллары наглотался угля…
Но внезапно осекся, вспомнив что-то, хлестнул кнутом по худым, вытертым от старости бокам лошаденки и, быстро перебирая ногами, спеша за возом, заговорил о том, что, по-видимому, лежало гнетом на его душе не один день:
– Ловко угодил приехать. Ко времени. Нет, ты только послушай, голубчик, что тут у нас делается. Профессор Станьчик со своей глазастой девкой уже переметнулись к этим самым, к мазепинцам. А Стефания совсем спятила. Где собрание – там и она. Ее за эту политику выгнали из гимназии, она, как цепом, без передыху языком молотит. Распинается за какую-то соборную, где будет всем, как в божьем раю, сладка жизнь, зовет бить москалей… В одних наших Ольховцах боится выступать. Знает, гадюка, – здесь бы ей хвост сразу отрубили. А ее отец, разрази его гром, тот от поповского корыта не отходит. Он, накажи его бог, первый согласился перекрестить нашего Качковского на ихнюю «Просвиту». А ведь ты, Иван, такой же учредитель, как и профессор Станьчик. Ты заместитель председателя правления и вправе сказать этой переметной суме: не позволим, мосьпане! Не отдадим родной читальни!
Хилый, иссушенный нуждой и болезнями Илько Покута с неистовой запальчивостью громил за измену семью Станьчика, а с панны Стефании за ее выступления на саноцких собраниях рад был бы юбку снять и при всем честном народе гнать кнутом из села.
– А что же мой брат, Петро? – спросил Иван, шагая рядом с Покутой. – Ведь среди тех, кто открывал читальню, он тоже был.
– Твой мудрый профессор забыл дорогу в наши Ольховцы, – в сердцах махнул рукой Покута. – В конце августа видели его в Саноке, а перейти мост не посмел, побоялся. – Илько оглянулся на одиноких прохожих и, убедившись, что его никто не может услышать, добавил с ноткой обиды в голосе: – Слух прошел, что побывал он в России, до самой столицы добрался. Скажи Петру, что грех ему держать при себе царское слово. Так и скажи брату, что люди, мол, те самые упрямые русины, которых он уговаривал когда-то отдать свои голоса за истинно русского посланца, что эти люди хотели бы узнать, какая у него там вышла беседа и долго ли нам еще ждать, пока вот это все, – повел Покута гибким кнутовищем по синему горизонту, от края до края подпертому высокими волнами зеленых гор, – снова будет наше.
Подвода въехала на мост, он гулко загудел под колесами. И Ивану слышалось в этом гудении ворчливо-добродушное: «Где так долго пропадал, хозяин, в каких таких краях плутал, Иван?»
Перед съездом с моста Иван немного отстал от Покуты, облокотился о массивные деревянные перила (он же сам тесал их когда-то!), глянул вниз, на кристальную быстрину, в которой поблескивали под солнцем, играя, рыбы. Сдается, как раз на этом месте они смотрели на изменчивую поверхность реки с Катрусей, тогда еще влюбленной не только в него, но и в весь открывающийся отсюда мир. Эхма, как давно это было! Сколько воды утекло с той счастливой поры! Катерина стала матерью его детей, взвалила себе на плечи всю тяжесть его хозяйства, и, почитай, в снах только вспоминается ей то время, когда они встречались на этом мосту, чтобы поворковать да помечтать…
– Эгей, Иван!.. – услышал он вдруг голос Покуты. – Чего ты там застрял?
Иван оторвал взгляд от реки и поспешил за фурой, а когда поравнялся с ней в конце моста, Покута сказал с веселой усмешкой:
– В Америке небось нет такого Сана. – Лицо его, худое и черное от вечных нехваток и недоедания, светилось воодушевлением и гордостью. – Такого Сана, брат ты мой, нигде во всем свете нет. Правда, Иван?
Иван кивнул головой в знак согласия, горько усмехнулся. Он не хотел признаваться, пожалуй, никому в целом свете не скажет, даже родной Катрусе, что в проклятой той Америке он, кроме тяжелой работы, не видел ничего – ни рек, ни гор, ни леса…
– Газда Илько, – проговорил Иван, когда мост кончился и воз с товарами легко покатился с высокой предмостной плотины, – догоняйте свою фуру, а я пойду тропкой по-над Саном.
– Почему так, Иван?
– Хотел бы посмотреть на свою землю. Как-то там Катерина нахозяйничала в поле.
– А чемодан?
– Пусть едет с вами.
– Ой, Иванко, – удивился Покута, – доверяешь свое богатство такому лохмотнику, как я?
– Ну, вам не такое еще доверяют! – Иван кивнул вслед фуре, которая с каждой секундой отдалялась от них. – Не один уже год возите кооперации товар.
Нагнувшись, Иван подлез под перила и по крутой, сбегавшей с плотины тропке стал спускаться к зеленой луговине над Саном. Внизу тропа круто повернула направо, к самому берегу, и побежала вперед, петляя между рекой и узкими полосками жнивья.
Иван глубоко вдохнул воздух, у него было ощущение спасшегося от неминуемой гибели человека, которого только что откопали из темного обвала. Казалось, только сейчас, ступив на родную землю, впервые за два года вздохнул он полной грудью. Перед ним лежало поле – плодоносная долина между правым берегом Сана и имперским трактом, – пестревшая узкими лентами нив. Кое-какие из них были уже вспаханы после сжатого хлеба, на иных еще желтела стерня. Сколько раз снилась ему эта луговина, сколько раз видел он себя на ней с плугом, с косою в руках! А Сан, неумолчный, посеребренный солнцем, извилистый, переливчатый, как радуга, не тускнел в его памяти.
Иван пошел обрывистым берегом. С левой стороны, из саноцкого предместья, долетали через речку заводские шумы – шипенье пара, лязг металла, гудки паровоза, толкавшего по заводским путям новые товарные вагоны. И все это перекрывалось тяжелым уханьем парового молота. Иван равнодушно окинул взглядом заводские здания: все то же, что и два года назад. Высокая кирпичная труба с курчавой гроздью дыма, стеклянная крыша над главным корпусом и огромные черные буквы рекламы на белой стене. Глаза бы не глядели на тот берег. Он даже прибавил шагу, чтобы как можно скорее оставить завод позади и не слышать его неумолчного громыхания. Из– за океана Иван привез нестихавшую ненависть ко всему, что называлось фабрикой, заводом, шахтой. Он был твердо убежден, что капиталисты – ни дна им, ни покрышки! – на погибель людям, ради своего дьявольского обогащения, выдумали страшные, ненасытные машины, возле которых люди перестают быть людьми и превращаются в немотствующие, глухие придатки.
Собственное его поле начиналось узкой полоской от берега Сана, бежавшей рядом с другими к селу, там перескакивала через тракт с двумя канавами и взбиралась вверх к самому лесу. У Ивана защемило в груди, последние шаги шел на цыпочках, стараясь не делать шума, словно боялся разбудить ее. Увидел перед собой длинные, посаженные под плуг ряды картошки…
«Ну, как ты тут? – спросил про себя. – Вижу, некому было за тобой приглядеть. Заросла картошка бурьяном».
Положил на траву около полоски шляпу, расстегнул рубаху, снял с шеи темный от пота и угольной пыли, когда-то белый мешочек, принялся развязывать его. Невольно взглянул на свои пальцы. Удивился, словно впервые увидел их. Не пальцы, какие-то черные корявые чурки. Потресканные, со сбитыми ногтями. Люди подумают – не лопатой, а пальцами греб уголь… Развязав чехольчик, вытряс на левую ладонь небольшую кучечку черной земли.
– Слава тебе, господи, что помог мне вернуться на родную землю, что не дал засыпать меня в той дьявольской норе. – Он наклонился и закопал кучку меж кустов в междурядье. – Все! – сказал он, отряхивая землю с ладоней. – Кончилась твоя Америка, Иван.
* * *
Радостны минуты, когда после долгой разлуки попадаешь в сердечные объятия родных, когда дети не слезают с твоих рук, а жена, не спуская с тебя счастливых, налитых слезами глаз, называет тебя, как в молодости, самыми ласковыми, нежными именами.
Прослышав о возвращении Ивана, начали сходиться соседи, родня. В хате стало тесно, все хотели выпить за возвращение Ивана, – не каждому, кто едет в Америку, выпадает счастье вернуться назад. Ивану не давали покоя, расспрашивали, интересовались, кто заработками, кто американскими обычаями, и все вместе думали-гадали, как велика заветная, никому не известная сумма, которую Катерина уже успела упрятать в большой сундук.
На следующий день, тотчас после завтрака, Иван подался в поле. Шагая бороздой, наткнулся на поперечный окопчик, разделявший надвое дедовскую землю: отсюда начиналась та половина поля, которую отхватил Нафтула.
Иван остановился. Когда-то это была причиняющая мучительную боль рана: острый нож Нафтулы безжалостно рассек живое тело нивы, что с дедов-прадедов кормила большую семью Юрковичей. Когда-то эта рана кровоточила, не давала спать ночами, а теперь, когда в сундуке лежат деньги для выкупа, на месте раны остался лишь рубец.
Воображение рисовало ему встречу с корчмарем. «Ну что, Нафтула, дождался выкупа? По такому случаю, шинкарь, ставьте магарыч! Столько денег у вас еще никогда не было». Ах, какое это будет счастье, когда он взаправду выложит корчмарю все деньги! Потом побежит сюда, на эту ниву, падет на колени и поцелует землю, как не раз целовал ее во сне в стылых американских бараках.
С такими мыслями вышел он на берег Сана. Хотя была осень, солнце еще припекало в полную силу. Иван огляделся вокруг, мысленно поздоровался с зелеными горами за селом, увидел себя рядом с Катрусей на высоком пятачке между елок. Туда они бегали по воскресеньям от недоброжелательных глаз, чаще всего от бездушного католика Якова. Как далеки, Иван, те незабываемые часы! Какие прекрасные слова дарил ты своей любимой дивчине. И какими мечтами вы тешили себя среди зеленого богатства Карпат! Буйная кровь играла в нем, он готов был тут же взяться делить панские поля и те вон зеленые горы… А что, Иван, осталось от всего этого? Куда девались ваши сладкие мечты? Бедность, тяжелая работа, что ни день – боль из-за пропитой Нафтуле земли, – вот чем обернулись ваши розовые мечты. Слава богу, хоть вернулся домой со своими долларами, может, теперь жизнь повернется к лучшему и юношеские мечты начнут сбываться…
– Го-го, Иванцю! – вдруг услышал в стороне чей-то радостный, словно бы знакомый, оклик. – Неужели ты, Юркович?
Иван обернулся и увидел перед собой загорелого, голого до пояса человека, только что выскочившего с рушником из– под обрывистого берега реки.
– Ежи? – не поверил Иван.
– А то кто же? Ежи Пьонтек, тот, что два года назад пожелал тебе вагон удачи и мешок долларов.
Сойдясь, они подали друг другу руки, по-дружески обнялись.
– Миллионер?
– Миллионер. Думаю вон ту фабрику купить.
Обняв, как в юности, друг друга за плечи, подошли к травянистой кромке оврага, сели на мягкий ее коврик, спустили ноги с кручи. Иван достал пачку сигарет с золотыми ободками, угостил Ежи и сам закурил.
– Два года не был здесь, – сказал, подставив лицо солнцу, Затянулся дымом, пустил несколько сизых колец, задумчиво улыбнулся. – Захотелось по берегу реки пройтись.
– Да на свою землю взглянуть, – подсказал Ежи. – Признайся, Иванцю, небось там, в Америке, снилась твоя нивка?
– И не раз, Ежи.
– Знаю. Так же, как мне паровоз. – В голосе Ежи зазвучали грустные нотки. – Чудно, Иванцю. То слышу сквозь сон гудки паровоза, на котором больше десятка лет ездил, то вижу, будто он сам, без рельсов, под мое окно подъезжает, зовет человечьим голосом: «Выходи, Ежи, выходи, не залеживайся…»
– Что ты говоришь? – дивился Иван. – Изо дня в день на нем и он еще снится тебе? И не надоело тебе?
– Изо дня в день? Го-го-о, Иванцю! – Ежи имел привычку никогда не падать духом, по крайней мере на людях, и даже самой большой беде бросал в глаза свое веселое «го– го-о!». – Было время, да прошло, Иванцю. А теперь, видишь, – купаюсь да вылеживаюсь, как знатный пан.
– А работа?
– Вот уже пятый месяц гуляю. Только музыки с танцами не хватает.
– Ишь ты, какое дело! – огорчился Иван. Он легко представил себе, что значит остаться без работы для такого чистого пролетария, как Ежи, да еще с его семьей, одних детей трое! – То-то, Ежи, эти паровозы и приходят к тебе под самые окна… – Иван выплюнул сигарету. – Не понимаю. Кто тебя, ляха, мог снять с паровоза? Ладно бы кого из нас, русинов, мы здесь бесправные, а вы, а ты, Ежи…
– Когда дело касается классовых интересов, – перешел на серьезный тон Ежи, – тогда, Иван, нет наций. Есть рабочие и капиталисты. Вот директор Древновский – польский патриот, по крайней мере так в газетах о нем пишут, а он не задумался выбросить за ворота фабрики другого польского патриота: тот осмелился выступить на защиту рабочих интересов.
– Подожди, Ежи. При чем тут фабрика и Древновский? Ты же служил на казенной железной дороге. Машинист пассажирских поездов. Ты, Ежи, вез меня два года назад из Санока в Краков.
– Го-го-о, Иванцю! – Ежи обхватил Ивана за плечи, заглянул ему, посмеиваясь, в глаза. – Милый Иванцю, то случилось, когда у тебя еще не было этих морщин на лице, а твои глаза сливались с синевой неба. С той поры я побывал под арестом и стал своим человеком в жандармерии. Я нанялся было на фабрику – выталкивать из цеха новые вагоны, но, как видишь, и там не удержался: волчий билет в руки и – за ворота, пан машинист, ступай, купайся в Сане.
– За что же?
– Официально – за бунт, на который подбивал рабочих, а по-нашему – за организацию забастовки, за то, что высказал правду директору Древновскому.
Иван провел ладонью по мокрой голове Ежи, пригладил вихор, торчавший, сколько он помнил, с мальчишеских лет.
– То-то, брат, ты поседел за эти два года.
– Го-го-о, поседел! Не велика беда! Волосы можно подкрасить, Иванцю. Ты б, Иванцю, поглядел на голову пана директора! – Ежи громко расхохотался, его, верно, слышали на том берегу. – Пан Древновский совсем облысел, пока пришла помощь из Вены и забастовка была подавлена.
Посмеявшись, Иван еще раз угостил друга американскими сигаретами. Пуская колечки дыма и щуря глаза от солнца, обменивались новостями, вспоминали всякую всячину, прислушивались к плеску воды под берегом, бросали вниз камешки и думали каждый о своем. Ежи о том, как нынче встретят его дома, что скажет жене, когда он вернется с тем же, что вчера… Хотя нынче будет чем утешить Зосю. Скажет: «Возьму пример с Юрковича. Подамся за долларами в Америку. И вернусь, кохана моя Зосю, миллионером…»
Иван попыхивает сигаретой, смотрит вверх, туда, против течения, вспоминает далекие дни, когда пас с ребятами недалеко от брода корову, а заодно воевал с ляхами.
На броду и встретился впервые с поляком Ежи. Как-то случилось, что в битве левого и правого берега победила ребячья ватага ольховецких русинов. После отчаянной атаки камнями (их полно было под ногами, плоских, отшлифованных водой) ляхи вынуждены были оставить Сан и даже свой пологий берег. Посреди реки остался лишь загорелый до черноты мальчишка, против него – он, Иванко. Обоюдной ненавистью горели их глаза. Готовясь к последнему бою, сжимая кулаки, они начали с самых хлестких, колючих, оскорбительных слов.
– Ты, лях, – прошипел Иванко.
– А ты русин, – ответил бесстрашный Ежи.
– Лях кобылу тяг!
– А ты хлоп, быдло!
Этого – было достаточно, чтобы задеть Иванка за живое. Он размахнулся, но верткий Ежи не из тех, кто подставляот свою голову со смешным черным вихром под чужие кулаки. Он сам умеет бить. Знай, как ляхи бьют! Потом они сцепились руками, стараясь подмять друг друга и добраться до горла. Коренастый Иванко процедил сквозь зубы: «А вот так русины бьют. Проси пощады, лях!..» Но Ежи не робкого десятка, он сам умел отвалтузить за милую душу…
Быстрое течение и скользкие, сточенные водой камни были третьей силой, помогавшей то одному, то другому. Ежи теряет равновесие, взмахивает руками, падает и с головой исчезает под водою.
«Боже, что я наделал!» Не раздумывая, Иванко бросается за ним, перебарывает быстрину, хватает Ежи за руку, и, теряя последние силы, с трудом добираются вместе до берега.
– Разве я этого хотел, Ежи, – говорит русин поляку, которого недавно ненавидел и, казалось, готов был задушить. – Не сердись на меня, я больше никогда не буду. – Когда вернулись после преследования левобережного «врага» ребята, сказал им на правах не дающего потачки главаря: – Слышите? Ежи Пьонтек его зовут. Чтобы никто пальцем не смел тронуть. Больше, с ляхами не воюем.
– Ну, так что ж, Иванцю, – нарушил молчание Ежи. – Рассказывай, как жил, как доллары заколачивал?
Не из веселых был рассказ Ивана, – по крайней мере, совсем не то, что ожидал услышать Ежи: тяжелые условия труда, социальное неравенство, самоуправство надсмотрщиков и администрации. Никак не вязалось это с тем, о чем кричали газеты, расхваливая американскую демократию, свободу и равенство. А убийство негра Джона и обвал в шахте, после которого не вернулся на поверхность побратим Ивана из-под Кракова, прямо-таки ошарашили Ежи.
– Видишь, на чьих костях строят американцы свое благосостояние, – проговорил он, покачивая головой. – Опять– таки на наших костях.
За разговорами они не услышали, как подошел ольховецкий священник Кручинский. У его священства выработалась полезная привычка: с ранней весны до поздней осени, не пропуская ни одного погожего дня, прогуливаться по берегу реки. После обеда он неизменно совершал свой ежедневный моцион. Не желая обрастать жиром, он после еды не примащивался на диван в кабинете, как это делали другие священники. Кручинский был подтянут, мускулист и всегда готов, не будь на нем длинной сутаны священника, вскочить верхом на коня, взбежать крутыми тропками в гору или сесть за весла, как это бывало, когда он еще студентом приезжал из Львова на вакации к родному отцу.
Сегодня Кручинский не просто прогуливался, его голова была озабочена тем, с какими убедительными предложениями выступить ему завтра перед просветительским обществом в Саноке, – он подыскивал слова, которые могли бы поднять дух первых пионеров новой партии. Положение «Просвиты» в уезде было малоутешительным. Одинокие интеллигенты – адвокаты, врачи, учителя, чиновники, – которые присоединились к уездному обществу «Просвита», чувствовали, что у них недостаточно сил, чтобы распространить свое влияние на села. Уездное общество не имело филиалов на окраинах уезда и фактически было не уездным, а городским, саноцким.
Москвофильство проникло во все села и местечки уезда, его поддерживало почти все возглавляемое священниками– москвофилами крестьянство, оно имело опытного руководителя, депутата Маркова, в венском парламенте. Свалить стену, которая цементировалась целое столетие поборниками белого царя, дело непосильное для кучки интеллигентов. Недаром митрополит Шептицкий, сменивший графский титул и офицерскую саблю австрийского гусара на крест и святительскую митру главы галицийской униатской церкви, – недаром он послал сюда, в это осиное гнездо москвофильства, именно его, Семена Кручинского, одного из своих преданнейших учеников.
«…Ваша миссия не уступает святому подвигу рыцарей средневековья, – подбадривал митрополит в последнем письме Кручинского. – Во имя святого креста шли они с поднятым мечом на Восток освобождать от магометан гроб господень».
Кручинский хмурится, вспоминая это письмо. Громкие фразы митрополита уже не отзываются в его сердце. Легко писать такое, обретаясь на святоюрской горе в позолоченном кресле. Попробовал бы спуститься сюда, в бедное село Ольховцы, где от священника требуется чистая молитва, а не политика. «Интересно, с чем бы ты, митрополит, выступил завтра в Саноке? Ты, граф, не начинал с села, сразу же пересел с седла на епископский престол. А мне велишь начинать с простого мужицкого попа, не так ли, граф?..»
Кручинский опомнился. Боже, какие мысли лезут ему последнее время в голову. Никак не подавит мятежный дух свой. Тесно ему в этой черной, пусть шелковой, сутане. Видно, не для креста и постных проповедей родился он, не того жаждет его измученная поповской праздностью душа.
Кручинский очнулся от своих невеселых мыслей, заметив неподалеку двух мужчин, сидевших на траве, свесив ноги над обрывистым берегом. Кручинский пользовался любой возможностью побеседовать с прихожанами, стремясь сойти за свойского человека, представителя церкви, готового помочь делом и советом в повседневной жизни; и на этот раз он не прошел мимо друзей, а, узнав Ивана Юрковича, сказал, приподняв над головой шляпу:
– Газда Юркович! О, какая радость видеть вас живым– здоровым!
Иван шепнул приятелю: «Как-нибудь в другой раз, Ежи», – поднялся и, подойдя к священнику, подал руку.
По стародавнему христианскому обычаю, не полагается простому мужику здороваться со священником пожатием руки, следует принять ее в раскрытые ладони, наклониться и смиренно, как бы благодаря за выпавшую милость, приложиться к ней губами.
Иван Юркович пренебрег обычаем, а запросто, по-дружески крепко (ведь целых два года не виделись!) пожал мягкую руку Кручинского.
«Как равный с равным», – посмеялся про себя Кручинский. У его отца – зажиточного крестьянина из-под Бучача на Подолье – тоже была такая шершавая, грубая рука, но, когда он, его сын, после посвящения в сан приехал домой, отец не позволил себе отступить от обычая, взяв руку сына, склонился к ней и поцеловал, с любовью, но почтительно.
– Ну что, пройдемся немного? – предложил священник.
– Отчего ж, – согласился Иван. – Пока еще не взялся за хозяйство, можно и пройтись.
Они пошли вдоль берега. Кручинский принялся расспрашивать об Америке, интересовался заработками, но всего больше его внимание занимала жизнь поселенцев из Галиции, расспрашивал обо всем, что было известно Ивану про их политические и культурные организации, и лишь после того перешел к здешним делам.
– Мы тоже здесь не дремали, газда Юркович. В Саноке создано общество «Просвита». Не слышали? О, солидная уездная организация. И касса не пустует. Общество имеет намерение оказывать помощь своим членам сельскохозяйственным инвентарем, породистыми производителями и семенами…