355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитро Бедзык » Украденные горы (Трилогия) » Текст книги (страница 32)
Украденные горы (Трилогия)
  • Текст добавлен: 15 августа 2018, 12:30

Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"


Автор книги: Дмитро Бедзык



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 44 страниц)

– Почему же пан Войцек не отобрал этих документов? – спросила Ванда. – Почему же вы дали перехватить их тому, другому?

– Ой, пани Ванда, – вздохнул Войцек. – Если бы пани видела, что там поднялось. Ведь, прошу пани, не мне, а тому сытому кабану дал Юркович по морде. За то и отомстил мой коллега ландштурмисту, почистил его карманы, чтобы расстараться перед комендантом. Он уверен, что пьяные офицеры не разобрались и этому разбойнику Юрковичу место на виселице.

Минуту-другую стояли молча, расстроенные, беспомощные, не зная, с чего начинать, за что браться.

– Сядьте, Войцек, – наконец произнесла Ванда. – Поставьте на место карабин, снимите каску и, прошу вас, сядьте. Подумаем. Потому что из-за того, о чем вы только что рассказали, может большая беда стрястись.

3

Иван зашел к коменданту уездной жандармерии Сигизмунду Скалке, отдал, как полагается, честь, назвал себя и ту войсковую часть на Восточном фронте, в которой он сражался и был ранен, а под конец в нескольких словах рассказал про неприятную стычку с жандармом пана коменданта, которая получилась у него на вокзале.

Комендант Скалка, внушительного вида, совершенно седой мужчина, сидел за массивным письменным столом и, передвигая с места на место тяжелое мраморное пресс-папье (то самое, которое он в свое время швырнул в Михайла Щербу!), изучающе наблюдал за солдатом. С младшим братом этого ландштурмиста, синявским учителем Петром Юрковичем, он хорошо «знаком». Тот уже отсидел свое в Талергофе и теперь, как инвалид войны, вернулся в Синяву на свою учительскую должность, а этот, Иван, выходит, не в брата-москвофила удался, если получил такой подарок от самого архикнязя. А впрочем, есть что-то общее между ними – мужицкое, бунтарское, небезопасное для имперско-королевского порядка. Петра он заподозрил в исчезновении жандарма, который должен был арестовать его как москвофила, а этот размахнулся вчера и раскровенил нос жандарму. Подобной наглости еще не наблюдалось в Саноцком повете. Простой солдат, паршивый хлоп, да еще русин, который должен бы тянуться по струнке перед имперско-королевским жандармом, поднимает на него руку, бьет по физиономии. За такую дерзость сработал бы себе Юркович веревку на шею, но эта вот синяя книжечка с автографом архикнязя наверняка убережет его от нее. Потому, очевидно, и осмелился ударить, что чувствовал за своей спиной высокого заступника. Дарственная надпись архикнязя, безусловно, кое-что значит для простого ландштурмиста. Можно лишь удивляться панибратству его светлости. А впрочем, чему тут удивляться, когда по ту сторону окопов бушует революционный ураган, когда на грудь императора России ступил грязный сапог мужика-солдата. Верно, со страха перед революцией и объявил новый австрийский император амнистию для заключенных и выпустил на свободу москвофилов из концлагерей. Ох, напрасно, Карл, ты пошел на это. Покойный Франц-Иосиф был осмотрительнее. Ослабить вожжи с мужиков – значит уготовлять эти вожжи для собственной петли. Ведь от революции в России не спится и нашему австрийскому пролетарию. Слухи о ней летят от города к городу, от села к селу. Разве он сам, Скалка, не видит, каким ненавидящим взглядом провожают его эти хамы? О, прошли те времена, когда мужик еще издали сбрасывал перед комендантом шапку, теперь он разбирается в политике и уверен, что не только жандарму, а и самому императору можно заехать по физиономии.

– Садитесь, Юркович, – Скалка показал на стул перед столом, тот самый, на котором сидел годом раньше младший брат Ивана. – И расскажите… – комендант хотел спросить, как он, простой ландштурмист, осмелился ударить имперско– королевского жандарма, но раздумал и зашел с другого боку, – расскажите, Юркович, чем вы заслужили такую милость от архикнязя Вышиваного, за какие заслуги перед его светлостью вы были награждены таким исключительным подношением?

Иван пожал плечами. Он начинал понимать, что комендант ничего не знает и теперь все зависит от того, как он, простой ландштурмист, сыграет свою роль.

– Я сам, пан комендант, диву даюсь, как мне господь бог помог спасти жизнь его светлости…

Словно подстегнутый его словами, Скалка подался всем телом вперед.

– Вы спасли ему жизнь? – вырвалось у него на одном дыхании.

– Бог помог, пан комендант, – приложив руки к груди, скромно ответил Иван.

– Как же это произошло, Юркович? Расскажите, пожалуйста.

Иван, не чета своему брату Петру – наивному интеллигенту, не стал откровенничать. За сорок пять лет жизнь его не миловала: нехватки дома, тяжелый труд на американских шахтах, три года нечеловеческих лишений на фронте научили честного селянина порой и хитрить, прикидываться недотепой, строить из себя совсем не того, кем он был на самом деле. Петро на братнином месте наверняка смешался бы, покраснел из-за того, что пришлось бы говорить неправду. Никакого архикнязя Иван в глаза не видел, эта дарственная надпись на книжке – все выдумки Михайла Щербы. Но Иван, погладив пальцами усы, понес такое, что комендант аж рот разинул.

– Архикнязь, пан комендант, – небывалой храбрости человек. Простому человеку где ж таким быть. То ли его господь бог от вражьих пуль хранил, то ли, может, мама, дай ей, дева Мария, здоровья, в такой купели еще младенцем искупала, только не боялся он смерти. Москали палят из всех орудий, а он хоть бы тебе чуть пригнулся, хоть бы глазом моргнул. Даже с коня не слезает. Еще и песенку насвистывает. Тогда я кидаюсь к нему… И как раз вовремя, пан комендант.

Взрывная волна подымает его светлость с седла и бросает прямо мне в руки.

Иван и вправду чувствовал себя героем. Посудите сами, добрые люди: комендант уездной жандармерии пан Скалка, через руки которого за время войны прошли сотни арестованных и повешенных, палач, чьим именем пугали непослушных детей, кто мучил и заслал в Талергоф брата, слушает здесь, сейчас подсказанные Щербой байки…

Иван, вроде как взволнованный собственным рассказом, вскочил со стула, прошелся по комнате.

– Тут я, пан комендант, и прикрыл его светлость своим телом. Меня, видите, поранило, – Иван показал на левую ногу ниже колена, – а архикнязь остался, слава богу, в полном здравии.

Просияв от радости, что все так благополучно кончилось для архикнязя, Скалка, ударив ладонью по столу, воскликнул: «Молодец!» – и полез в ящик, чтобы достать оттуда документы и книжечку с дарственной надписью.

* * *

С чувством победителя вышел Иван из жандармерии. Радостно билось сердце. Будь это где-нибудь в лесу или в горах, ей-богу, залился бы песней во весь голос да еще и в пляс пустился! Еще бы!.. Мужик одержал верх! Комендант Скалка, этот зверюга под черным орлом, не решился наказать его, хотя он хорошенько поддал той подлой свинье жандарму за его наглость… Эхма, а не найди они у тебя этой книжонки с дарственной надписью архикнязя, трещали бы твои косточки, Иван, под жандармскими сапогами. Михайло Щерба – вот кто спас тебя, ландштурмист, от виселицы.

По дороге на рынок, где стояла телега, Ивану необходимо было заглянуть к Пьонтеку, потому что как раз для него была передана эта книжечка со стихами. Ох, знал бы людоед Скалка, кто его, мудрого коменданта, оставил в дураках.

Иван вернулся мыслями к тернопольскому госпиталю, куда прибыл Михайло из штаба дивизии, чтобы передать ему, раненому ландштурмисту Юрковичу, легитимацию на месячную побывку домой.

– И эту книжечку получите, – сказал при этом нарочно громко, чтобы все писаря в канцелярии слышали. – Можете, господин ландштурмист, гордиться. Сам архикнязь Вышиваный изволил прислать ее в полк на ваше имя. «Храброму ландштурмисту Ивану Юрковичу в знак благодарности за спасенную мне жизнь. Архикнязь Вышиваный», – торжественно прочитал Щерба.

Когда же вышли на вольный воздух, под сень столетних деревьев парка, Иван шепотом пробормотал:

– К чему эта комедия, Михайло? Ведь я этого задрипанного, простите меня на слове, архикнязя в глаза не видел.

– А зачем вам, газда, видеть? – рассмеялся Щерба. – Достаточно, того, что я его в свое время в Вене видел.

– Так как же он мог такое мне написать?

Михайло из предосторожности огляделся.

– Хотите, я вам и от покойного Франца-Иосифа послание напишу? Все это, газда Иван, ради нашего дела. Для конспирации. Чтобы и над Галичиной зареяло знамя революции. Вы понимаете меня, газда Иван? Мы должны брать пример с России. Пока вы лежали в госпитале, там, по ту сторону окопов, великие дела вершила революция. Об этом я, газда Иван, и пишу между строк. Итак, отныне вы герой австрийской армии и ни один черт не посмеет вас тронуть. И ранило вас, Юркович, как раз в момент подвига, когда вы бросились спасать этого, как вы говорите, задрипанного архикнязя.

Теперь уж и Юркович рассмеялся:

– А чтоб вас, Михайлик мой разлюбезный! И как вы не боитесь такое вытворять?..

– Книжечку передадите Пьонтеку, – пожал на прощание Ивану руку Щерба. – Там, между строк, я и своей Ванде кое-что приписал. А обо всем остальном расскажете ей сами…

С такими мыслями, вспоминая последнюю встречу с Щербой, Иван свернул в сторону и спустился по крутой лестнице в рабочее предместье, где на так называемом Оболонье жил друг его детства Ежи Пьонтек. С полсотни шагов прошел главной улицей, потом свернул в летом зараставший спорышом, а сейчас весь в весенних лужах узенький проулок, названный именем убитого кронпринца. Четвертый от края, со стеклянной галереей, небольшой, зато с высокой голубятней деревянный домик принадлежал машинисту, которого до войны знали в Саноке как поборника справедливости и организатора рабочих забастовок, а во время войны как человека, изверившегося в борьбе, отрекшегося от небезопасной игры в политику и отдающего все свое свободное время… кому бы вы думали?.. тоже не балующимся политикой голубям. Об этом Ивану писала на фронт Катерина, это подтверждала теперь и сама голубятня – новая, поднявшаяся выше дома, покрашенная в ярко-зеленый цвет, с несколькими оконцами, возле которых, воркуя, суетились всех мастей голуби.

Иван горько усмехнулся. Он хоть и никакой не революционер, а не одобрял такой измены политическим убеждениям. Конечно, попасть к Скалке в петлю небольшая радость, и, однако же, Михайло Щерба прошел через его пытки и не сдался, не стал разводить голубей.

Через полчаса Иван будет смеяться над этими своими раздумьями насчет Пьонтека, потому что все оказалось совсем не так, как писала ему Катерина, но откуда он мог знать, что в этой белой хатенке под высокой голубятней Ежи Пьонтек строго выговаривал Ванде, что та осмелилась, да еще днем, прийти к нему.

– Ну какой из вас, милая пани Ванда, конспиратор? А что, если бы за вами следил кто-либо из коллег вашего друга? И вообще мне не нравится эта ваша дружба с жандармом. Нет-нет, молчите, прошу вас. Я тоже хочу ему верить, Войцек немало сделал для нас полезного, и все же… Пани Ванда никогда об этом не задумывалась? А я, будучи Скалкой, заподозрил бы Войцека Гуру и учинил бы за ним тайное наблюдение. Полгода дружбы… Нет-нет, вы меня не убедите. По крайней мере, я, будь я на месте Войцека, пал бы перед такою, как вы, женщиной на колени. И если он до сих пор не сделал этого…

– Это невежливо с вашей стороны, оборвала Пьонтека Ванда. – И нетактично. – У нее блеснули в глазах слезы, и она разрыдалась бы от горькой обиды, если бы тут же, под стеной, не сидел Иван Суханя. Ивану рано было слушать разговоры на подобную тему. – Не смейте, прошу вас, – повторила Ванда. – Я могу поручиться за Войцека.

– И за его сердце? – спросил Пьонтек.

– Да, и за сердце. Если хотите знать, пан Пьонтек… За это время его душа открылась для иной любви, для наших, пан Пьонтек, идей!

Неизвестно, чем бы закончился разговор между двумя подпольщиками, если бы за дверью, в сенях, не послышались чьи-то шаги. В доме притихли. Все трое настороженно обернулись к двери. Здесь, в этой укромной рабочей комнатушке, каждое мгновение можно было ждать непрошеного гостя, а тем паче сегодня, когда сюда без разрешения руководителя подполья заявилась Ванда. На время тайных свиданий с подпольщиками Пьонтек обычно отсылал жену во двор, чтобы она, занявшись какой-нибудь работой или делая вид, что гуляет с детьми, могла наблюдать за всем происходящим на улице. Сегодня же на страже никто не стоял, а опасность появления «хвоста» за Вандой представлялась Пьонтеку вполне реальной, и не удивительно поэтому, что стук в дверь всех встревожил.

Дверь скрипнула и потихонечку открылась. Какова же была радость, когда в немолодом усатом солдате, переступившем порог комнаты, они узнали Ивана Юрковича. Пьонтек ахнул и первым бросился к гостю. Друзья обнялись, поцеловались и, вглядываясь один в другого, разом шумно заговорили и о тех переменах, что произошли у каждого за три долгих года разлуки, и о радости встречи…

Заслышав мужские голоса, выглянула из смежной комнаты хозяйка – Зося. Ее худощавое озабоченное лицо сразу просияло.

– Матка боска, неужто это пан Ян?

Она всплеснула ладонями, легко, по-девичьи, подскочила к Юрковичу и, как самого близкого, обняла за шею и поцеловала в обе щеки.

– А пани Каська очи по вас выплакала!

Иван засмеялся:

– Это пани Зосе только так казалось. Очи у моей Катерины в полном порядке. Вчера, когда меня жандармы в фиакре привезли, с первого взгляда узнала.

– Так то правда, что пана Яна жандармы на фиакре домой везли?

– А ничего удивительного, пани Зося! – Сняв с помощью хозяина шинель, Иван комично повел плечами, выпятил грудь, щелкнул каблуками тяжелых ботинок. – Ибо естем, прошу пани, герой имперско-королевской австрийской армии.

Изумленная хозяйка развела руками:

– Матка боска, выходит, правду рассказывали о том, что случилось с паном Яном на железнодорожном вокзале? Все наше предместье об этом гудит!

Иван продолжал играть роль наивного солдата:

– Вчера господа офицеры пригласили меня к столу, а нынче сам Скалка пожал мне руку! О-о! – приятно удивился он, когда его глаза встретились внезапно с глазами дочери Станьчика. – Пани Ванда! Прошу простить меня за это комедиантство. Но коль Ежи Пьонтеку позволено забавляться голубями, то почему бы и мне не потешиться своим солдатским гонором? – И вдруг, оглянувшись на юношу, молча сидевшего в углу, воскликнул: – И ты, Иван, здесь? – Очевидно, Юрковичу вспомнилась смерть старого Сухани на итальянском фронте, потому что он, подойдя к парнишке, сразу посерьезнев, с грустью произнес: – Отцову табакерку привез тебе, возьмешь дома.

Дальше все пошло, как обычно бывало в этом уютном домике в саноцком предместье еще до войны. Вбежали в комнату дети, чтобы поздороваться с дядей Яном, расторопная хозяйка захлопотала на кухне, готовя кофе, а хозяин, спросив у Ивана, где стоит его подвода, послал за Иосифом двух старших мальчиков.

– А теперь, ландштурмист, – обратился Пьонтек в шутливом тоне к Юрковичу, – ты нам все толком расскажешь.

Иван расстегнул на груди пуговицы мундира, достал из внутреннего кармана пачку документов, которые вернул ему Скалка, выбрал оттуда книжечку в синей обложке и протянул хозяину дома:

– Прошу. Там меж строк все тебе расскажет Михайло Щерба. И вам, пани Ванда.

При этих словах Ванда со страхом подумала: а что, если Пьонтек прав? Как ей держать себя с Войцеком, если он вправду влюбился в нее?

4
Запись в дневнике

5 марта 1917 года. Мы все под впечатлением «Саввы Чалого». В классе, на работе, в мастерских, в спальне перед сном – только и разговору что про этот спектакль. Мне приятно сознавать, что среди наших любителей сцены я был не последним, кто создал его. И не только как декоратор и мастер по гриму, но и как один из артистов, хотя до сих пор я не выходил на сцену, так как у меня и без того было немало хлопот, связанных с организацией спектакля. Прочитав пьесу, я выкрикнул на весь класс:

– Вот теперь-то уж мы покажем себя! Такой пьесы еще не видели ни в Александровке, ни в Покровском!

На следующий день устроили громкую читку для всех, кто любит театр. Полетаев, спасибо ему, рассказал про автора исторической трагедии Ивана Карпенко-Карого, великого украинского драматурга, который своим талантом пропахал первую глубокую борозду на ниве украинского реалистического театрального искусства. Процитировал Николай Владимирович и слова Ивана Франко об этом драматурге: «Охватить столь широкий горизонт, заселить его таким множеством живых человеческих типов мог только первоклассный поэтический талант и великий обсерватор человеческой жизни».

И в самом деле. Поставленный на нашей сцене «Савва Чалый» подтвердил эту высокую оценку Франко: зрители, а их набилось полным-полно в школьной столярне, были захвачены и самой трагедией и, очевидно, нашим исполнением, так как по окончании представления публика неистовствовала и, хлопая в ладоши, долго не расходилась, вызывая артистов. Никто из них не знал, какую заваруху устроили наши «артисты» при распределении ролей. Антон Кайстро – высоколобый красавец с пышной темно-русой шевелюрой, главный и на редкость находчивый заводила всевозможных школьных развлечений – не желал играть изменника народа Савву Чалого, хотя как раз Антону с его энергичным темпераментом больше всего подходила эта роль.

– Гната Голого дайте мне, – требовал он. – Только Гната буду играть, это моя роль.

– Но ведь Гнат Голый вылитый Давиденко, – возражал «философ» Викторовский, бессменный суфлер нашего театра.

– Ага, – вспыхнул Кайстро, – так вот где собака зарыта. Давиденко может играть честных, благородных людей, а Кайстро – только негодяев и предателей, таких, как Чалый. – Антон махнул рукой и с гордо поднятой головой демонстративно вышел из класса.

Почти такая же сцена повторилась и с Ганной Пасий, которую вместе с отцом мы пригласили с хутора на распределение ролей.

– Зосю я не стану играть, – заявила она категорически. – Зося – жена Чалого, она любит его, а как бы я, революционерка, могла полюбить предателя своего народа?..

Отец всячески пытался убедить ее, доказывал, что игра на сцене высокое искусство, что подобное сценическое перевоплощение надо понимать как искусство создания образа – положительного либо отрицательного, – способного волновать сердца, и не только волновать, но и вести их за собою… Но это не подействовало на дочь, она стояла на своем: роль Зоси – не ее роль.

– Ну хорошо, – Пасий незаметно подмигнул мне. – Я вижу, Чалого Кайстро не будет играть, и его роль придется играть Юрковичу. Неужели ты не хочешь помочь Василю?

Ганна перестала перебирать пальцами ленту в косе, подняла голову, удивленно взглянула на отца.

– Чем же я смогу ему помочь? – спросила.

– Сыграть роль Зоси, доченька.

– Но ведь Василь сам не захочет.

Я, не подумав, выпалил:

– Как это не захочу? Если ты, Ганнуся, согласишься, я сыграю.

Пасий засмеялся, положил нам обоим руки на плечи, сказал:

– Ну вот и все. Теперь беритесь за роли. Смотрю я на вас, дети мои, – при этих словах он по-отцовски прижал нас обоих к себе, – если б вы того захотели, из вас могла бы выйти недурная пара на сцене. И не только в этом спектакле, а и в будущих. Ведь революция убрала с нашей дороги все преграды, смела все нелепые указы и запреты. – Он заглянул в наши взволнованные лица. – Надо постараться, друзья мои. Покажите со сцены этот трагический период в истории Украины. Пусть знают люди, во что обходилась народу измена таких вот честолюбцев.

Мы молча согласились и в тот же день принялись разучивать роли. Не знаю, как Ганна, потому что в лице отца она имела понимающего режиссера, а я, вынужденный надеяться лишь на свои собственные силы, пролил немало пота, чтобы перевоплотиться из ученика сельскохозяйственной школы в смекалистого, храброго гайдамацкого полководца, который впоследствии, утратив веру в народные силы, поддавшись на уговоры шляхтича Шмыгельского, идет на подлую измену. Я с жаром взялся за дело: учил наизусть слова роли, оставшись один, особенно перед сном, вдумывался в поступки Саввы Чалого, искал первопричины его измены, на репетициях же взвешивал каждый жест, подбирал тона и полутона каждой фразы, упорно искал оригинальные мизансцены. Скажу прямо: практика ольховецких сценических увлечений, смелых драматических упражнений против поветового старосты, которые так деспотично оборвал ольховецкий священник Кручинский, очень пригодилась мне теперь, и я с огромным увлечением трудился над своим перевоплощением.

Настал день спектакля. Пока публика занимала места, я гримировал артистов, наклеивал усы, подрумянивал щеки, губы. Помог и Ганнусю загримировать под панну Зосю. Щеки она сама себе нарумянила, а глаза я ей подвел, по бровям тоже прошелся черным карандашом, а когда принялся подкрашивать губы, почувствовал, что рука моя дрожит, а глаза застилает туман, что сердцу моему вроде бы тесно в груди.

– Любимая моя, – вырвалось у меня.

Она погрозила мне пальцем:

– Этого, Василь, нет в пьесе…

– Что ж, что нет. Драматург, по всей вероятности, забыл вставить. Вот я напишу пьесу специально для тебя…

– Как это для меня? – удивилась она.

– А так. Тебя буду видеть перед собой, когда сяду писать.

– А разве так можно?

– Я слышал от Полетаева, что можно. Это моя давнишняя мечта, еще с того дня, как впервые увидел тебя.

– И о чем бы ты писал?

– О чем? О глубоком чувстве, о большой любви дочери степей к…

Я запнулся, не зная, как деликатнее намекнуть на свою особу (это ж было бы признанием в любви, о чем не место говорить за кулисами), но Ганнуся, не утерпев, спросила:

– А к кому – скажи…

Я, конечно, перевел все в шутку, назвав гимназиста Сашка Окуня.

Она поняла шутку и тоже рассмеялась. Но вдруг, вспомнив, видимо, что-то, посерьезнела, проговорила чуть слышно, чтобы никто из артистов не слышал:

– Вчера опять встретил меня на мостках за хутором. Хоть не ходи на тот берег. Нарочно подстерегает или так просто? Я на мостки, а он из кустов…

– Что же ему от тебя понадобилось?

– Заладил про свои чувства, дорогой перстень хотел надеть мне на палец…

– А ты ему что на это?

– Вырвалась и побежала.

Нашу беседу прервал второй звонок. Пора было готовиться к выходу на сцену. Я в последний раз оглядел артистов, помог Давиденко наклеить казацкие усы, проложил две суровые черточки между бровями. Я клокотал от гнева, пока рассказывал ему о наглости Сашка.

– Вот тебе и равенство и братство. Какой-то гимназистик чувствует себя хозяином положения.

Алексей мрачно оборвал меня:

– Ни равенства, ни братства пока что у нас нет. При Керенском не жди равенства. А «побрататься», – Алексей поднял свой огромный кулачище, – побрататься с Сашком мы готовы, ежели встретим его на тех мостках.

Все, что я записал в дневник, лишь вступление к тому, что произошло с нами на сцене. В пятом действии, перед тем как должен был прозвучать предсмертный монолог Чалого, на сцену выходит Зося. «Будь здорова, моя звездочка», – говорит Чалый, целуя ее. Далее идет Зосина последняя фраза: «Зайдешь же сына перекрестить». Но вместо того Зося падает мне на грудь и начинает по-настоящему рыдать. Мне следовало бы проводить ее до дверей, обратиться с одним-двумя словами, а я вместо того… Что на меня накатило, сам теперь не пойму. Я забыл, что стою на сцене, перед массой зрителей, и принялся ласково успокаивать… Но не Зосю, а мою любимую Ганнусю, так горько плакавшую неподдельными слезами. «Не горюй, родненькая, – сказал я, привлекая ее к себе. – Я ж тебя люблю больше всех на свете. И никакой Сашко (хоть бы сказал «Гнат») не в силах нас разлучить. Солнце так не любит нашу землю, как я тебя, Ганнуся…» У меня все перепуталось в голове – и слова роли, и слова, рвавшиеся из сердца, а когда коснулся устами ее уст, то вдруг почувствовал, что если я не прикрикну на себя самого, то потеряю голову и на виду у всех схвачу ее на руки и понесу, понесу под самые звезды, до самых моих далеких Карпат, пусть бы взглянула мама, какую дивчину полюбил я в степи…

Публика встретила мое признание бурными аплодисментами, а чей-то голос, явно с завистью, выкрикнул из задних рядов:

– На бис тебя, Юркович, просим! На бис, на бис!

В тот же миг из суфлерской будки зло зашипел Викторовский:

– Прекратить целованье! Зося, живо к дверям!

Ганнуся схватилась за голову и, путаясь в длинном платье замужней шляхтянки, двинулась к двери, а я… Да что обо мне говорить, я вынужден был кончать спектакль. Не знаю, хорошо ли, плохо произнес я свой последний монолог – перед казнью, одно скажу по правде – я с радостью дождался той трагической минуты, когда меня, как Савву Чалого, проткнули за измену гайдамацкие сабли.

Медленно опускался занавес, сотни рук аплодировали нашим артистам, слышались одобрительные выкрики, а я, подхватившись с пола, выскочил за кулисы, а оттуда на улицу, лишь бы скорее добраться до главного корпуса школы, где, рядом с классами, помещалась наша спальня. У меня было одно желание: убежать, спрятаться куда-нибудь от товарищей, от Ганнуси, от самого себя, за то, что не сумел скрыть своих чувств к девушке, а вынес их на посмешище людям.

Неожиданно я услышал позади себя чьи-то шаги, кто-то, видно, догонял меня, чтобы поиздеваться надо мной.

– Куда бежишь, артист? – узнал я голос Антона.

Кайстро подскочил ко мне, на ходу обнял за плечи и стал нахваливать мою игру. Он ни одним словом не обмолвился насчет моих любовных фантазий, которые я осмелился втиснуть в пьесу великого драматурга.

– Молодец, Василь! Я не жалею, что не взялся за эту роль. Признаюсь, я не сумел бы исполнить ее так, как это удалось тебе.

Я горько усмехнулся. Ах, что мне эта роль. Меня мучила совесть, как я теперь буду смотреть в глаза Ганнуси.

5

Первым революционным актом Гнединской школы был единодушный бойкот законоучителя – попа Григоровича. Когда он, держа под мышкой журнал, вошел в класс, ученики встретили его таким залихватским, пронзительным свистом и грохотом парт, что он, зажав ладонями уши, бросился назад к дверям, там полой широкой рясы зацепился за ключ, споткнулся и полетел бы со всех ног на пол, не подхвати его управляющий школой, как раз подоспевший на этот шум.

– Это недостойно настоящих революционеров, – сказал, с трудом сдерживая гнев, управляющий. – По новому школьному положению Временного правительства закон божий не вычеркивается из программы. Он – добровольный предмет.

– Мы не признаем Временного правительства, – осмелился ответить за всех Алексей Давиденко. – А потому не признаем и его школьного положения.

– Вы, Давиденко, полагаете, что революция исключает дисциплину?

– Есть революция, Нил Яковлевич, но есть и контрреволюция.

– Так, может, мы, педагоги, и есть те подлые контрреволюционеры?

– Про всех педагогов мы этого не можем сказать, но кой о ком…

– Вам, Давиденко, желательно было бы, чтобы мы посрывали медные пуговицы со своих мундиров. Не так ли? Чтобы мы не ученьем занимались, а играли с вами на сцене да ходили по вечерам на гулянки?

– Нет, – отрезал Алексей, – нам желательно было бы, чтобы вы, Нил Яковлевич, очистили школу от реакционеров, подобных… – Давиденко запнулся, оглянулся на ребят, что полукругом стояли за его спиной, и, увидев в их глазах поддержку, решительно выпалил: – Подобных Левковцеву, Нил Яковлевич!

– Вот оно что, – нахмурился управляющий. В первое мгновение он не нашелся что ответить, защищать черносотенца было не так-то легко. И потому он предпочел уклониться от дискуссии. Овладев собой, он сказал сурово: – Если вы, Давиденко, сядете на его место, тогда пожалуйста, я уволю Левковцева. Понятно? Такого опытного садовода нелегко найти. При всех режимах – и революционных и контрреволюционных – Левковцев будет в этой должности на месте…

Но Давиденко не сдавался. Ученический комитет, председателем которого избрали Алексея, уполномочил его поставить перед управляющим еще один ультиматум:

– Мы освищем и Левковцева, если он позволит себе глумиться над нашей, как он говорит, мужицкой речью.

– В этом есть свой резон, – Нил Яковлевич хотел поскорее закончить неприятный разговор и избегал возражений. – Никто не имеет права оскорблять ваши национальные чувства. Больше этого не повторится, ученый садовод Левковцев будет заниматься на уроках садоводством, а не политикой.

Коллектив педагогов Гнединской школы пополнился еще одним учителем, Константином Григорьевичем Пасием, тем самым, которому по доносу волостного пристава запрещено было учительствовать, так как он, видите ли, осмелился в Ро– манках, после уроков в школе, собирать у себя дома охотников послушать «Кобзарь» Шевченко. Пасия рекомендовал педагогическому совету Петр Михайлович Цыков. Тогда управляющий не догадывался, что он принимает ярого единомышленника Цыкова; когда же узнал об этом, было уже поздно.

Впервые за пятьдесят лет, с тех пор как существует школа, в ее толстых глинобитных стенах на равных правах с русской речью зазвучало с кафедры украинское слово. Это был настоящий праздник – тот первый урок. К нему тщательно готовились. Раздобыли где-то портрет Шевченко работы Репина, освободили от «всероссийского палача» роскошную позолоченную раму и под стекло вставили портрет великого поэта; затем, по старому обычаю, украсили портрет вышитым рушником; не забыли и о столике нового, подвергшегося при царе преследованию учителя: на его столик поставили расписной опошнянский глечик с букетиком красных гвоздик. Ученики тоже оделись во все лучшее; в праздничные вышитые рубашки, в форменные, с медными пуговицами, тужурки и даже, как в тот день, когда Цыков собрал всех учеников, чтобы объявить о конце самодержавия, прикололи себе на грудь красные банты…

Весь класс поднялся, когда в дверях появился Пасий. В классе установилась глубокая тишина, какая бывает только в степи, когда в летнюю пору из-за горизонта покажется жаркий краешек солнца. Учитель еще с порога поздоровался с учениками, попросил сесть, быстрым взглядом окинул класс, задержав его лишь на портрете, и легким шагом прошел к своему столику, мгновенно ощутив, что с его утомленных неустанной борьбой плеч свалилась тяжесть, что он на много лет помолодел и душа его, как и в тот, первый год учительствования, опять полна верой в победу добра над злом.

Встал перед столиком с гвоздиками в расписном глечике. Сильно забилось сердце, на худощавых бледных щеках выступил болезненными пятнами румянец. Алые гвоздики – как символ его веры в справедливость, как признание несгибаемости в борьбе.

Честное слово, ничего трогательнее невозможно представить! От первой до последней парты окинул теплым взглядом своих юных, друзей, своих союзников, выходит и единомышленников. Никак не мог побороть волнения. Искал слов, которые бы соответствовали чувствам, что переполняли сейчас его сердце. На миг всплыла в памяти сцена первого обыска в Романках, грубое покрикиванье пристава, сброшенные с полок книги, оскорбительный допрос…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю