Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 44 страниц)
– Знаю. В наш век пустозвонной брехней и подлым угодничеством можно далеко пойти, продвинуться вплоть до министерского кресла даже…
Фабричный гудок, внезапно проникший с улицы сквозь стекла зарешеченного окна, нарушил диалог. Оба собеседника повернули головы, прислушиваясь к могучему реву, стараясь понять, что это значит. Ксендз полез в нагрудный карман под черной сутаной и, достав часы, подошел поближе к свету. Стрелки показывали четверть третьего, до конца рабочего дня было еще далеко.
– Стачка! – вырвалось из груди у Пьонтека. Радостная улыбка осветила его исстрадавшееся, бледное лицо. Подскочив к ксендзу, все еще державшему в левой руке крест, а в правой часы, прокричал прямо ему в лицо: – Вот это и есть она, настоящая Польша! Слышишь, ксендз! Зычный у нее голос! Откликнулись товарищи! Вот-вот они будут здесь!
– Ты надеешься, что вырвешься из петли? – ощерился Годзинский. – Пока они подойдут сюда, ты, изменник, повиснешь на перекладине… – Он умолк, прислушался и за ревом заводского гудка ясно различил топот ног в коридоре. – За тобой идут, машинист. Последние минуты. Кайся, грешник! Целуй крест!
Годзинский попытался силой прижать крест к губам Пьонтека и, кажется, готов был сгоряча ударить по голове сопротивляющегося узника, если бы вместо жандарма на пороге камеры не появились люди, одетые по-рабочему.
– На волю, Пьонтек! – крикнул один из них. – В Вене революция! Император отрекся от престола! – и с этими словами с омерзением оттолкнул ксендза.
Рабочие подхватили Пьоктека на руки и понесли на улицу. Вслед за Пьонтеком вынесли Суханю и Войцека. Толпа перед тюрьмой встретила их радостными возгласами.
3
Шестилетняя беленькая Зося, которую мама поставила нянькой над двухлетним Орестом, вывела малыша по протоптанной в снегу тропке на берег за Сан, отсюда можно наблюдать, как под Лысою горой, по ту сторону Сана, бегают до Загорья и обратно пассажирские поезда. Мама сказала: в одном из них должен вернуться с войны отец, и, быть может, не только ихний, а и Орестов. С тех пор как мама принесла Ореста из тюрьмы, он чувствует себя так, словно здесь родился.
Пока поезд не покажется из-за горы, дети осматривают широкое поле, покрытое глубоким искристым снегом, вскидывают головы на крик вороны, любуются на горы, что так красиво отблескивают под солнцем.
– Ныне уже тут будут, – говорит Зося тоном взрослой.
Она умеет обо всем рассказать Оресту: и что ворона каркает, потому что чует беду, и что в горах волки воют, а дикие клыкастые веприки хрюкают на весь лес, и что за теми горами есть горы аж до самого неба высокие, но туда свободно не пройти, – паны помещики напустили там страшных медведей, которые обязаны охранять вон ту единственную тропку, что ведет к богу…
Зося склонна к вымыслу, к фантастической выдумке, она еще и не такое могла бы рассказать, будь Орест чуть постарше и не просился бы спать, вместо того чтоб слушать ее рассказы, которых она вдоволь наслушалась вечерами от лакировщика Ивана. А слышала она от него, что страшнее всех медведей на свете паны помещики и что газды собираются теперь по селам на сходы, чтобы вслед за императором прогнать с гор и помещиков вместе с медведями.
– Зося! – вдруг воскликнул малыш. Он даже подскочил на радостях, что первый увидел поезд, показавшийся из-за горы. – Идет, идет!
Какое-то время оба следят за поездом, как он, застилая белый склон Лысой горы черным дымом, катится вниз по снежной закраинке долины, потом оба припускают тропкой бегом к хате, чтобы там объявить, что из Загорья в Санок уже едет тато к дому.
Трудно узнать в изнуренной, бледной женщине, одетой в поношенное, когда-то модное синее пальто, жизнерадостную, пышущую румянцем панну, ходившую в паре со старшей сестрой этим имперским трактом в Саноцкую гимназию.
Эх, сколько воды утекло в Сане с той поры! Была молодость, она завидовала сестре Стефании, которую полюбил молодой учитель Юркович, было желание веселиться, нравиться людям, а осталось лишь преждевременная старость и такая разбитость в теле, что она едва передвигала ноги. Еще несколько дней, и Ванда уже не поднялась бы с холодного талергофского топчана, ее слабое, перетруженное сердце не откликнулось бы на счастливый крик товарища, вбежавшего в барак со словами: «Воля, товарищи! Австро-Венгрия распалась!» Ока нашла силы, чтобы собраться в дальний путь на родные Карпаты. Дорога выдалась нелегкая: с поезда на поезд, с пассажирского на товарный, пока не очутилась вместе с такими же путешественниками, как сама, в Саноке, на том самом перроне, где когда-то комендант Скалка пытался прельстить ее жандармской молодцеватостью.
В ее квартире в Саноке жила женщина, которая отдала ей письмо, полученное после ее ареста. Ванда распечатала конверт, узнала Михайлову руку. Письмо было очень давнее, посланное еще с фронта. За патриотическими фразами, писанными для жандармской цензуры, расшифровала истинный смысл письма. Михайло писал про свою любовь, что греет его в самые тяжелые минуты фронтовых будней, сообщал новости, приходящие с русской стороны. «Вчера мы сходились на нейтральной полосе, между нашими и их окопами. Обменивались кое-чем. Наши солдаты за австрийский. табак принесли хлеба. Впервые за целый год фронтовых мытарств я наелся. А в хлебе нашли русские революционные листовки. Это было не меньшим подарком для нас, чем хлеб. Зато другое солдатское братание кончилось трагически: наш обер-лейтенант сам лег за пулемет и скосил нескольких солдат…» Ванда спрятала письмо в потертую кожаную сумочку и с этим единственным имуществом направилась в Ольховцы – там у Юрковичей жил Орест. Она заметила его издалека, вернее, догадалась, что это ее толстенький бутуз, которого вела за ручку девочка. Сильно забилось сердце, когда прибавила шагу, чтобы пересечь дорогу маленькой паре. Как мечтала она об этой встрече в жандармской камере и за колючей проволокой концлагеря, не дано было только знать, что произойдет она именно так. Перед хатой Юрковичей, где тропка потянулась в гору, встретила детишек. В теплой курточке, в полосатом платке поверх белой шапочки, мальчик походил на волшебного Катигорошка из сказки… Она наклонилась к нему, встретилась с изумленным взглядом темных больших глаз и тут же невольно сравнила их с глазами Михайла.
– Ты Орест? – спросила.
Малыш с любопытством глядел на нее.
– Да, он Орест, – ответила за него Зося. – А вы, тетя, кто будете?
У Ванды пересохло в горле, едва проговорила: «А я Орестова мама» – и подхватила сына на руки, прижала к груди, поцеловала в щечку. Малыш напрягся, стараясь вырваться из ее объятий, заплакал, приговаривая:
– Нет, ты не мама, ты не мама…
Ванда, не отпуская, несла его вверх по тропке, всю дорогу обнимая и целуя в щеки и в мокрые от слез глаза.
– Ты мой родненький мальчик, мой сынок, – шептала ему. – Вот вернется к нам папа, и мы заживем втроем…
В хате Ванду насилу узнали. Исхудала, посерела, с темными кругами под глазами, с белой прядкой волос над левым виском…
– Боже, что они с вами сделали, – заплакала Катерина. – Вам такой и на люди нельзя показаться.
– Поправлюсь, тетя Катерина. Благодарить вас хочу за ваше доброе сердце. Что Орест за своего ребенка жил у вас. Видите, щеки, как пампушки подрумяненные.
Ванда снова подхватила сынишку на руки, и опять все повторилось: Орест стал сопротивляться, потянулся к Катерине и, пожалуй, выскользнул бы из ее рук, если б она не запела колыбельную, которую не раз напевала ему дома до ареста:
Люляй же мі, люляй,
Мое миле дитя,
Во я тобі піду
До яру по квіття.
Мальчик стих, перестал реветь, серьезными глазами посмотрел на Ванду, следя за ее лицом, за губами, с которых слетали слова песни, за ее глазами, в которых дрожали слезы.
До яру по квіття,
До лісу по гриби,
Спи сой, Оресточку,
Покля не знаш біди.
Как бывало в те давние часы, мальчик молча склонился головкой к ней на плечо, закрыл глазенки, а это значило, что он уже успокоился, что ему хорошо и у этой мамы.
Покля не знаш біди,
Закля не знаш горя,
Усни же мі, усни,
Ти мале пахоля.
Орест поднял головку, заглянул в Вандины блестевшие от слез глаза. Что-то словно бы вспомнил. Первый проблеск памяти. Первое облачко мысли. Откуда-то из дальнего далека окликнул этот голос, вызвав в детском сознании первые смутные пока еще контуры той далекой мамы. Та мама тихонечко– легонечко стлала ему под голову свою сладкую песенку. Совсем как эта…
Он улыбнулся Ванде, потянулся ручонками, чтоб обнять, и тут же вспомнил про ту, что стояла сбоку. Она хоть и не пела ему, однако была его, и Зосиной, и Петрусевой мамой. Орест обнял за шею Катерину, другой ручонкой обнял Ванду и, прижимаясь щеками к ним обеим, сказал, обращаясь к изумленной Зосе:
– Ага, а у меня уже две мамы есть!
4
– Желаем свою, Лемковскую республику! – подхватила последние слова оратора огромная толпа на сельской площади Флоринки. – Чем мы хуже чехов? Чем хуже поляков? Хватит жить в примаках!
Оратор – местный греко-католический священник Хиляк, человек, который в своих политических взглядах всегда ориентировался не на русского царя, как это в подавляющем большинстве было присуще малочисленной лемковской интеллигенции, а на республику Соединенных Штатов, – не спеша сошел с трибуны и, благодаря господа бога за успех, сел на почетное место за столом президиума. Приятная усмешка не сходила с его чисто выбритого, уже немолодого лица с лукавым блеском в умных глазах. Ему продолжали аплодировать за столом президиума, его приветствовали голоса из толпы, повторяя брошенные им два магических слова: «Лемковская республика», и он должен был подниматься и, как в церкви при выносе евангелия, кланяться людям. На столь громкий успех он не надеялся. Откровенно говоря, он не совсем был уверен, что простые, непросвещенные мужики так легко подхватят его идею лемковской государственности. И правда, доколь лемки будут жить в примаках? Сперва у польских королей, после у австрийских императоров? Почему южные соседи, тут же, за Карпатским хребтом, объявили себя республикой? И на каком основании создана в Кракове Польская ликвидационная комиссия, которая должна превратиться во временный орган власти надо всей Галицией? Благодарение богу, он сумел-таки нарисовать людям привлекательный образ президента Соединенных Штатов Вудро Вильсона, который не позволит обидеть лемков на мирной конференции двадцати семи держав в Париже. Из близких и дальних сел сошлись люди, из разных поветов Лемковщины пришли на свое всенародное вече, хотя никто не рассылал им телеграмм, никто их не созывал. Лемко сердцем почуял, что настал его исторический час, что с именем бога он на удивление всем великим народам создаст свое хоть и небольшое, но без угнетения и эксплуатации демократическое государство.
– Прошу слова! – донесся до слуха отца Хиляка чей-то требовательный голос. Повернул голову и подивился, увидев среди рыжеватых селянских сермяг и белых овечьих кожухов нездешнего, одетого по-городскому человека. Энергично помогая себе локтями, он пробивался сквозь толпу к трибуне. Хиляк пристально всматривался, стараясь узнать в нем кого-либо из своих знакомых, однако напрасно – этого интеллигента с волевым блеском темных глаз он видел впервые. С любопытством следил, как решительно поднимался незнакомец на трибуну, как непринужденно, точно своим друзьям, поклонился людям. И речь у него полилась свободно, просто, без надсады и выкриков, по-лемковски. О судьбе этого забытого богом каменистого края он говорил так горячо и убедительно, что, наверно, не одно лемковское сердце дрогнуло от боли. Высокий, стройный, и даже шрам на левой щеке не портил его волевого, полного энергии лица, лишь подчеркивая его темперамент и силу. Конечно, подумал Хиляк, этому еще молодому, просвещенному лемку больше пристало выступать с трибуны, чем ему, уже в летах священнику. Интеллигента не стыдно было бы послать и в Париж на мирную конференцию, пусть бы господа дипломаты посмотрели, что за лемки такие. Такой человек мог бы возглавить республику. Ей-богу, лучшего президента нам и желать нечего! Слова крылатые, мыслью возносится выше Бескидов. Такому человеку сам Вильсон учтиво подал бы руку…
И вдруг отец Хиляк замялся в своих восхвалениях, не веря тому, что услышал. Как раз про Вильсона заговорил человек на трибуне. Только что это за слова? В них – кощунство и мужицкая непочтительность к государственному деятелю, каким может гордиться весь цивилизованный мир.
– Чей привлекательный образ, отче Хиляк, – обратился к нему Михайло Щерба, – чей портрет вы так мастерски, с любовью нарисовали нам? Вы еще забыли поведать людям, что этот самый Вудро Вильсон, президент Соединенных Штатов, демократ и чуть ли не социалист, на поддержку которого вы, отче, так надеетесь, что он вместе с Ллойд-Джорджем и французским премьер-министром Клемансо послал свои войска против Советской России!
Народ не шелохнулся. Нигде снег не скрипнет под ногами, тишина на площади установилась такая, что казалось, слышно было, как вылетал пар изо рта у людей и тут же, превращаясь в снеговые кристаллики, звенел над головами притихшей толпы.
– Армии интервентов, в том числе и Соединенных Штатов, помогают царским генералам душить революцию, – продолжал Щерба, – помогают расправляться с такими, как вы, газды. Уже льется кровь рабочих и крестьян в Сибири, в Архангельске, на юге Украины.
– Что же вы советуете, милостивый государь? – поднявшись из-за стола, спросил отец Хиляк. – К кому за поддержкой обращаться?
– Туда, – Щерба махнул рукой на восток, – к Советской России обращайтесь, к Ленину, а не к Вильсону!
Хиляк беспомощно развел руками. Он знал, что слова незнакомого оратора проникли не в одно сердце, ведь большинство лемков, даже будучи под Австрией, не скрывали своих симпатий к России. Одновременно он знал из пастырских посланий святого римского престола, что в далекой России сбросили не только царя, заодно стремятся расправиться и с религией. Значит, не может он, слуга божий, ориентироваться на страну, где бог под запретом…
Речь Щербы, что так не по душе была Хиляку, перебил известный среди лемков адвокат Кочмарик, сидевший за столом президиума рядом со священником. Он резко вскочил на ноги, откинул пушистый воротник теплого пальто, сдвинул на затылок котиковую шапку.
– Извините, милостивый государь, – проговорил он громко, подняв руку над головой. – Вам, наверно, должно быть известно, что Россия от нас очень далеко. Наши земли не имеют общих границ. И до нас ли теперь России, которую со всех сторон треплют ее враги!
– Тогда будем надеяться, газды, на самих себя! – обращаясь к народу, сказал Щерба. – На собственные силы будем надеяться! Возьмем в руки оружие! Вспомним, товарищи, наших прославленных в песнях и легендах лемковских повстанцев – збойников. Вспомним, как они брали штурмом высоченные стены саноцкого замка, как в братском союзе с польским героем Наперским угрожали вельможной шляхте в самом Кракове. Оружие, единственно оружие придаст нам силы на великий подвиг!
Последние его слова могли бы вызвать аплодисменты, по крайней мере вчерашние австрийские солдаты захлопали в ладоши, крича «здорово». Брошенная Щербой патриотическая искра могла бы разжечь пламя и в сердцах всего веча, если бы из-за стола президиума не выскочил один из его активных организаторов, учитель Петро Юркович. Расстегивая на ходу теплое пальто, он вышел на трибуну, снял шапку и замахал ею, обращаясь к народу, когда же установилась тишина, повернулся к Щербе и заговорил с чувством глубокой веры в справедливость своих слов:
– Извини, Михайло, извини и еще раз извини. Наша республика не нуждается в оружии. Мы не посягаем на чужие земли. Мы хорошо помним евангельскую притчу: «Поднявший меч от меча и погибнет». Это будет нашим девизом, эти слова мы высечем на нашем государственном гербе, на нашем знамени. Может быть, Михайло, не найдется второго такого государства, которое обходилось бы без войска и жандармерии, а вот наша, Лемковская республика, будет именно такой. Правильно я говорю, газды?
– Правильно, правильно! – откликнулся народ. – Мы мирные люди! Нам не нужны чужие земли! Зачем нам оружие!
– Так заповедал нам Христос! – поднял голос отец Хиляк. – И на этом слове аминь, – закончил он, поднявшись, и, широким жестом поклонившись народу, перекрестился.
5
Василь доволен до крайности: именно ему, и никому другому, поручил командир полка дежурить у полевого телефона. Перед ним на столе: справа – револьвер, слева – винтовка, посредине – чистый лист бумаги и карандаш.
Первая ночь после жаркого боя за станцию выдалась на диво тихой; ни одного выстрела, усталые бойцы спят, спит и командир в средней комнате, но эта ночь будет очень короткая: командир полка приказал разбудить его ровно в три ночи, чтобы в четвертом часу вывести полк на южную окраину села. Завтра, размышляет Василь, будет то же, что было сегодня: белякам не помогут ни орудия, ни бронепоезд. Покровский добровольческий полк, как вихрь, сметет их с украинской степи и безжалостно утопит в Азовском море.
Василь с гордостью мог бы записать в дневнике, что не очень-то испугался первого боя, сумел себя заставить действовать так, как действовал сам командир. Когда Падалка поднимался с земли, вставал и Василь, не обращая внимания на свистевшие вокруг него пули, и, стиснув в руках винтовку, готов был перестрелять всех беляков. Кто знает, убил ли он кого, но уж страху нагнал своим воинственным «ура».
Вообще удивительное это чувство – бояться, чтобы тебя не убили, и одновременно преодолевать самого себя, презреть страх, подтрунивать над ним и вопреки ему идти вперед, не считаясь со свистом пуль над твоим ухом.
После того как выбили беляков со станции, командир полка, такой же подтянутый и представительный, каким был, когда с Василем шел Владимирской улицей на конспиративное свидание с панной Галиной, подошел к Василю и сказал с приятной усмешкой:
– Из тебя, товарищ лемко, выйдет отважный боец. Я доволен тобой. Не кланяешься пулям. Только запомни, Юркович, надо пригибаться, когда идешь в атаку.
Василь осмелился заметить:
– Ведь вы, товарищ командир, не пригибаетесь.
Падалка весело рассмеялся:
– На то я командир. Мне необходим хороший обзор.
Василь почувствовал себя настоящим бойцом, хотя одет он был наполовину в штатское, – у покровского интенданта не нашлось форменных, брюк, да и картуз на нем остался старый, зеленый, с синими кантами, правда, вместо агрономического значка над лакированным козырьком красовалась теперь красная звездочка.
Думал о Ганнусе. Не пришла с хутора попрощаться, хоть он и написал ей, что отправляется добровольцем на фронт под станцию Пологи. Постеснялась, верно, отца, который вместо Цыкова стал комиссаром полка. А ему перед походом так хотелось повидать ее. Война есть война, и никто не знает, какая пуля мимо проскочит, а какая в тебя угодит.
Когда эшелон тронулся с Мечетной, Василь долго не сводил глаз с той стороны, где едва обозначились по горизонту хаты Романков. Сейчас Ганнуся, конечно, перечитывает его письмо и, возможно, даже всплакнула с досады, что не довелось поехать с ним. А что, если по дороге на Мечетну ее встретил гимназист Окунь? Впрочем, нет, это невозможно. До Покровского дошел слушок, что этот «гайдамак» не отступил со своею Центральной радой за Збруч, а, сбрив «оселедец», махнул на Дон к его превосходительству Деникину. Интересно было бы встретиться с ним на поле боя. Чтоб не застрелить его, а взять в плен. Нет, такие, как Окунь, не сдаются. Сто десятин земли, что Цыков поделил между безземельными, не дают ему покоя, он будет уничтожать людей за отцов хутор, будет мстить, покуда его самого не уложат.
Вспомнил Цыкова. Вся беднота Покровской волости болела душой за Петра Михайловича. Василь с Алексеем тайно проведывали Марию Яковлевну, вместе с ней перечитывали его письма из одесской тюрьмы. Теперь Петр Михайлович уже на воле, его обменяли на какого-то важного австрийского подданного, и, как видно из последнего письма, он уже на Урале, дерется в рядах Красной Армии против войск Колчака.
Поздняя ночь. На дворе тихо-тихо. Еще с вечера разведка донесла, что белогвардейцы окопались сразу же за селом. «Беседа» начнется до восхода солнца. Наше командование надеется перехитрить беляков, хотя ими командует опытный генерал. Нестор Махно со своей конницей должен зайти в тыл к белым и поднять там переполох. Вот тогда Покровский полк быстро добрался бы до Бердянска.
Василю вспоминается прошлогодняя весна. Перед глазами стоит Мария Грохульская. Где она сейчас, эта мужественная, редкого ума женщина? Удалось ли ей встретиться со своими сыновьями?
С улицы послышались голоса, потом топот ног в сенях, и Василь, оторвавшись от воспоминаний, выпрямился, пододвинул поближе к себе револьвер.
Два бойца, один из них был Давиденко, ввели в комнату пленного офицера.
– Буди командира, – сказал Алексей. – Скажи, его приказ выполнен. «Язык» есть. И не простой, офицерский.
– Как это тебе удалось? – полюбопытствовал Василь, берясь за небольшую керосиновую лампу, свет которой едва достигал до двери. – Подцепить «языка», да к тому же офицера.
– Секрет изобретателя, – рассмеялся Давиденко. – Завтра генерала приведу.
С лампой Василь направился к внутренней двери, за которой спал Падалка. Дошел до середины комнаты. И остановился – невтерпеж ему поглядеть на беляка, да еще в офицерской форме. Подошел к нему, поднес к лицу лампу и… не поверил своим глазам: перед ним стоял его прежний друг, а теперь поручик Гнездур.
– Ты? – простонал Василь.
Пленный опустил голову, не откликнулся ни единым словом. По его побледневшему лицу можно было судить, что неожиданная встреча и его ошарашила.
Перед рассветом полк покинул пристанционный поселок, вышел в степь и развернулся против позиций врага. Бойцы по-пластунски подползли к окопам противника. Стремительный бросок – они очутились перед свежей землей бруствера, с криком «ура» бросились на сонных беляков, штыковым ударом выбили их из первой, потом из второй линии окопов. Но перед самым седом, где расквартировался штаб белогвардейской дивизии, внезапно наткнулись еще на одну линию укреплений, откуда ударили сплошным пулеметным огнем.
Полк залег. По цепи передали команду «окопаться». Измученные боем, красногвардейцы неохотно взялись за лопаты. Они предпочли бы продолжить наступление, на плечах противника ворваться в село, гранатами поднять спящих господ офицеров и преследовать их до самого Бердянска. Но приказ есть приказ.
Когда взошло солнце, перед каждым бойцом уже выросли небольшие холмики свежего чернозема. Они едва защищали от пуль макушки голов и служили бойцам временным пристанищем перед ближайшим броском вперед.
Падалка лежал за таким же холмиком только что вырытой земли. Опытный воин, он отдавал себе отчет, в каком трагическом положении может оказаться полк, если Махно не сдержит слова. Кругом ровная степь, ни тебе балочки, ни кустика – все как на столе перед хозяином, а хозяин – белогвардейский генерал. Ну, как ударит его артиллерия, сыпанет шрапнелью по мужицким спинам. Нетрудно догадаться, что тогда будет.
Падалка повернулся на бок, вытащил из-под шинели часы, взглянул на циферблат – половина шестого. Осторожно повернул голову, вполголоса окликнул Василя, чтоб подал телефонную трубку.
– Штаб? – спросил он почти шепотом. – Белозуб, ты? Махно подводит… Должен был прибыть в пять. В селе тихо. А мы – как на ладони у генерала. Что? До сих пор на станции? Свяжи-ка меня с ним. Артиллерию держи наготове. Подам сигнал – бухай по– окопам. Только стреляй так, точно у нас не три, а тридцать орудий. Все. Связывай.
Через несколько минут в трубке послышалось сонное бормотание, потом покашливание, затем недовольный голос спросил, не скрывая иронии:
– Ты, Падалка? Ну, как там твоя пехтура? Роете землю? Слышал я – залегли твои герои среди ровной степи.
– Нестор Иванович, – задыхаясь от волнения, начал Падалка, – если вы немедленно не пошлете своих…
Махно грубо оборвал его:
– Зелен ты еще угрожать мне, «властителю степей».
– Но вы же не сдержали слова!
– Ничего твоей пехтуре не станется, если она малость и подождет. Мне пришлось перековывать лошадей…
– Это ж измена революции! – возмутился Падалка.
– Не пори горячку, командир. Вчера, когда мы с тобой договаривались об этом рейсе, я не знал, что на Николаевку ведет мощеная дорога…
Внезапно в трубке послышался насмешливый раскатистый смех и заговорил совсем иной, басовитый голос:
– Алло, поручик! Можете не беспокоиться. Пока Махно пришлет вам подмогу, от вашего полка останутся рожки да ножки.
Падалка оторопел. Противник вмешался в разговор. Как же это могло случиться?
– Кто это говорит? – спросил он.
– А вы не узнаете, поручик? Вспомните Юго-Западный фронт, когда мы вас с ротой послали в Петроград.
В памяти молниеносно возникла располневшая от фронтового бездействия фигура командира дивизии, его толстые губы и рыжеватые пушистые усы, смешно шевелившиеся от площадной брани, с какой он, стукнув кулаком по столу, накинулся на него, на Падалку.
– Не с генералом ли Осиповым имею честь?
– Вы угадали, поручик.
– Любопытно. У вас ко мне есть дело, генерал?
– Дело ясное, поручик. Я предлагаю вам самый разумный выход из вашего трагического положения. Махно вам изменил. Да-да, поручик. Он не перековывает коней, ибо до Ни– колаевки никакой мостовой нет. Махно – бандит. Он желает вашей гибели. Так оно и случится, если вы не послушаетесь моего совета. Нет у вас другого выхода, как перейти на нашу сторону. Вместе мы легко справимся с этим анархистом. Что, колеблетесь? Я знаю – вы храбрый офицер, и вам это не легко сделать. Но посудите сами: Сибирь и Приуралье до самой Волги в наших руках, в центральном районе России мужицкие восстания, Дон и Северный Кавказ в руках генерала Деникина, моя группа войск, которая базируется в Бердянске, захватила все Приазовье и юг Екатеринославщины… Решайтесь, поручик, пока не поздно. Я вам добра желаю. С вашими способностями вы могли бы у нас далеко пойти. Во всяком случае, ваши плечи еще сегодня могут украситься золотыми погонами полковника.
– Хорошо, я решил, ваше высокородие. – Будучи уверен, что на станции, в штабе полка, слушают этот разговор, Падалка продул трубку и скомандовал Белозубу: – По вражеским окопам о-о-огонь!
Некоторое время над степью еще стыла утренняя тишина. Слева от окопов из-за далекого горизонта бесшумно выкатилось солнце; свежий ветерок стих, словно улегся на прошлогодней жухлой траве; будто чуя беду, оборвал свою звонкую песню в вышине жаворонок. Падалке чудилось, что в этой тревожной тишине он даже улавливает прорастание травы из почвы, а в его замершем от ожидания сердце зазвенела тихая, ласковая, давно-давно знакомая и до боли дорогая песня:
Ой ніхто так не заграс, як Андрій, весело,
Андрієву скрипку чути на десяте село!
А скрипочки із липочки, а струни з барвінку,
Як заграє, защебече, чути на Вкраїну.
Ба, это ж Галина пела ему в последний вечер в Киеве, перед тем как проводить его в эти степные дали.
Вдруг воздух над землей сотрясли раскатистые залпы. От станции били наши орудия, из села отвечал противник.
Падалка передал по цепи: «Приготовиться к атаке!» – и сжал револьвер в руке. С напряжением всех сил следил он за точным попаданием своих снарядов, выбирая место для прорыва, и, сам того не замечая, напевал Галинину песню: «Ой ніхто так не заграє, як Андрій, весело».
Когда после двух пулеметных гнезд снаряд со станции накрыл и третий пулемет, Падалка, хорошо знавший, что запасам снарядов пришел конец, вскочил с земли, выстрелил в воздух из револьвера и с криком «За мной, товарищи!» бросился вперед.
Запись в дневнике
29 марта 1919 года. Этого нельзя не записать. Подлый Гнездур! Когда после боя, ночью, я с разрешения командира пошел проведать своего «друга», на постели, где он вылеживался целый день, я не застал его, он удрал, оставив мне записку:
«Не шибко гневайся, Василь, что я так поступил. Я дал клятву и не нарушу ее, буду драться за святую Русь и впредь. Не верю, что какой-то там Падалка осилит наших генералов. За нами вся культурная Европа! Сам президент Вильсон стоит горой за древнюю, единую и неделимую Русь».
А я поверил было, что он раскаялся, даже нашел ему комнатенку поблизости от штаба, чтобы дать ему хорошенько выспаться. Я поверил, что у него еще где-то там, на дне души, сохранилось зернышко любви к тому родному, которое мы вместе с ним оставили в своих Ольховцах, что он не отрекся от того языка, на котором мама учила его не убивать, а добро делать людям, что он еще не забыл, как тяжело живется его матери с детьми, и что в те воспетые в песнях, далекие и все– таки наши родные горы мы обязаны вернуться… Теперь ясно вижу, каким ядовитым янычарским зельем поили Гнездура в «Галицко-русском приюте» в продолжение четырех лет.
6
В походе – сотня головорезов, обожженных ветрами рубак-конников в черных бурках. Они готовы схватиться за шашки и встать живой стеной около тачанки батька Махно. Черные набекрень шапки; черные, награбленные у донцов, мохнатые, с широкими плечами бурки; вороные, все под масть, сухожилые, кормленные овсом кони; черное бархатное, на высоком древке, знамя – это черное не только внешняя форма, но и сущность сотни, которой во имя батька Махно все дозволено. Черная сотня – гордость Нестора Ивановича, его сила и слава, которую он бережет от разных неожиданностей походной жизни, без черной сотни он не пустится в степь, не покинет своей столицы – местечка Гуляйполе.
Впереди сотни катит тачанка, запряженная четверкой вороных, в разукрашенной желтыми бляшками ременной упряжи. Прежний ее хозяин, из тех хуторян, что богатыми пашнями и покосами окружили тесным кольцом бедняцкие наделы, в мыслях не имел, конечно, что его черный, крытый лаком выезд так придется по вкусу «властителю степей». Хуторянин заказывал бричку для себя, чтобы ездить в церковь, вернее – пофорсить перед беднотой, да и перед такими же, как сам он, богатеями. Да красовался, видимо, недолго – лишь до того дня, пока расписанная талантливыми самоучками художниками бричка не попалась на глаза Махно, в его загребущие руки.
Кони шли вольготно, тачанка чуть-чуть покачивалась на мягких рессорах, ее пассажиры, казалось, решили передохнуть после недавней шальной скачки из Гуляйполя, которую затеяли, чтобы удивить людей. На дорогих коврах, взятых «на вечный прокат» у кого-то из господ помещиков, на причудливо расшитых подушках сидят, подставив весеннему солнцу лицо, черноглазый, с черными как смоль волосами до плеч Нестор Махно и рядом с ним – Стефания, хрупкая, красивая, в одном разве что не похожая на прежнюю панну Стефанию: в уголках рта и на высоком лбу легли едва заметные бороздочки, а в больших выразительных глазах, где-то глубоко, под длинными ресницами, затаилась тоска по тому торжественному дню, какому не быть уже никогда.