Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 44 страниц)
Увлекшись чтением статьи, Щерба не обратил внимания, как за соседний столик у окна сели мужчина с женщиной и, заказав себе по чашечке кофе с бутербродом, развернули газеты и углубились в чтение. И вскоре до слуха Щербы долетело одно русское слово, произнесенное с явной досадой: «Сократили!»
Щерба невольно оглянулся на того, кто произнес это, и сразу узнал его. Знакомый профиль с высоким сократовским лбом, энергичные черты лица, четкий разрез умных, проницательных, сейчас нахмуренных глаз и мягкое, чуть картавое произношение могли принадлежать лишь одному Ленину.
«Ну и посчастливилось мне! – чуть не вырвалось у Щербы вслух. – Вот и сам автор статьи!»
Ленин отложил газету, подвинул к себе чашку, сделал глоток, точно убеждаясь, не горяч ли кофе, после чего посоветовал и жене взяться за кофе.
– Спасибо и за это, Володя, – сказала жена. – Все ж основную мысль донесли до читателя.
– Но в статье не было ничего лишнего, – не успокаивался Ленин. – Ведь это ж не обычная статья, а манифест нашей партии.
– Нет, нет, будем все-таки благодарны редакции, – стояла на своем жена. – Да и сокращения незначительные.
Ленин отодвинул кофе и, поглощенный своей думой, дожевывал с аппетитом бутерброд. Вдруг, ощутив устремленный на него взгляд Щербы, повернул голову.
Глаза их встретились. Ленин подозрительно оглядел человека, который с нескрываемым интересом следил за ним. Отбыв сибирскую ссылку и будучи не впервые в эмиграции, Ленин никогда не забывал, что за каждым его шагом может наблюдать царская охранка, и потому в любую минуту был готов к самозащите. Но человек, на которого он посмотрел сейчас с хмурой подозрительностью, неожиданно встал, приветливо поклонился и, с развернутой газетой в руке, шагнул к их столику.
– Позвольте вас побеспокоить, Владимир Ильич, – проговорил Щерба по-украински. – Если у вас в памяти остался шевченковский вечер в краковской студенческой «Спуйне», то вы, пожалуй, припомните и меня, Михайлу Щербу.
Ленин поднялся. Он прищурился, с любопытством разглядывая незнакомца – в черном костюме, с модным синим галстучком на белом накрахмаленном воротничке. Он потер лоб, потом прошелся ладонью по голове.
– Михайло Щерба. Да, да. Лемко, если меня память не подводит.
– Да, лемко, Владимир Ильич, – обрадовался Щерба.
Ленин крепко пожал ему руку, подвел к Надежде Константиновне и отрекомендовал Щербу как горячего почитателя Ивана Франко, как марксиста-галичанина.
– Быть может, вы не согласны с нашим манифестом, товарищ Щерба? – обернулся Ленин к Михайле. – Я вижу, у вас в руках та же самая «La Santinelle». Читали? Согласны? Или, может…
– Не только согласен, – энергично подтвердил Щерба, – а… как вам сказать, Владимир Ильич, я прямо-таки восхищаюсь трезвой аргументацией, разбором фактов в этом документе. Следовало бы перевести его на все языки и распространить по всему земному шару!
– Даже так? – добродушно усмехнулся Ленин, – Увы, крылья у нас связаны. И в нейтральной Швейцарии каждый наш шаг находится под наблюдением агентов царской охранки. Радует меня лишь то, что российская социал-демократия, ее левые силы не сбились в шовинистическое болото. На Россию – вся моя надежда. Там этот манифест найдет искренних, преданных сторонников революции.
– Это вполне возможно и в моей Галичине, – вырвалось у Щербы. – Позвольте, Владимир Ильич, позвольте и мне взять на себя миссию популяризатора манифеста.
– В Галичине? Замечательно! – обрадовался Ленин. – По обе стороны фронта? Замечательно, замечательно, товарищ Щерба! Если у вас имеются связи с австрийской армией и если опираетесь на марксистские подпольные кружки…
– Вот именно, Владимир Ильич. Я не одиночка. Санок и Львов, Стрый и Дрогобыч – там свои люди. Реакции не удалось задушить революционную мысль.
– А Франко? Своим авторитетом он тоже мог бы помочь нам в этом деле. Франко не пацифист, его «Вечный революционер» прозвучал бы с новой силой в данный момент на разоренной галицийской земле. Как вы считаете, товарищ Щерба?
– Я согласен с вами. Но сам Франко тяжело болен. В больнице. Кажется, последние дни доживает…
Ленин опустил голову. Помолчав, сказал:
– Я понимаю вас. Ваш учитель.
– Да. Я стремился всю свою жизнь следовать по стопам Ивана Франко.
Ленин пригласил Щербу сесть, чтоб вместе выпить еще по чашечке, но уже горячего кофе. За столиком завязалась оживленная беседа. Вспомнили Краков, его университет, Вавель. Мариятский костел, незаметно перешли к положению в Галичине. Ленин хотел знать все: и о терроре австрийской администрации, мстившей людям за симпатии к русским войскам, и о страшной нищете населения в городах и селах, разоряемых обеими воюющими армиями. С грустью выслушал Ленин, как легко клюнуло мещанство на шовинистическую агитацию официозной прессы и с какой «патриотической» преданностью оно помогало жандармскому коменданту Скалке ловить «шпиков» в Саноцком уезде…
Да, есть что вспомнить Щербе, есть над чем призадуматься. Опомнился он, когда поезд замедлил ход, а вагон заскрипел на стыках рельсов и остановился. Вдоль вагонов пробежал вахмистр, передавая приказ полкового командования освежиться на дворе и заодно набрать воды, так как до самого утра больше остановок не предусмотрено.
29
Жатва в степи. Раскаленное солнце жжет, припекает, обдает жаром, точно в выжженной пустыне. Все кругом поникло, оцепенело в ожидании дождя, но его, похоже, никогда не дождаться. Высохшая земля потрескалась от жажды, пышет зноем, грозит испепелить все окрест. Однако же растения не умирают, широкие длинные листья кукурузы привяли, скрутились в трубочку, пожелтевший стебель пшеницы не ломается под тяжестью колоска, он хочет дождаться того дня, когда, подрезанный ножами, упадет на платформу лобогрейки и, связанный в снопы, попадет в железную пасть молотилки.
Я тоже умирать не собираюсь, хотя ощущение у меня такое, будто я замурован в огромной русской печи, из которой только что вынули хлеб. То и дело посматриваю на небо, глазами ищу какую-нибудь тучку, молю бога, чтобы повеял хотя бы легонький ветерок, просушил мокрую рубашку на моей спине, но напрасно: в воздухе такая нерушимая тишина, что стоит призакрыть веки – и слышно далекое журчанье студеного карпатского ручейка, что вьется вдоль моего родного села…
Я отдаю железные вилы-тройчатки Давиденко и сваливаюсь на еще не связанный пшеничный сноп, скинутый несколько минут назад на стерню с платформы. Пока запряженная тройкой сильных коней лобогрейка пройдет полоску и вернется, я отдышусь и буду готов сменить своего напарника. Так мы проработаем целый день, сменяя друг дружку.
Алексей Давиденко не боится жары, он привык к жатке– лобогрейке еще у хозяина Окуня, пружинистые мускулы на его руках налиты силой, но я, житель зеленых Бескид и умеренного климата, разве могу сравняться с этим кряжистым степным красавцем? Когда, подхватив ворох скошенной пшеницы, я тяну ее вилами на край платформы и последним рывком, полуобернувшись, боком спихиваю ее на стерню, мои руки, особенно поясница, так напрягаются, что тело, кажется, не выдержит, вот-вот что-то оборвется в нем, лопнет какая-то жила, и я тут же, не дотянув до конца прогона, свалюсь бездыханный…
Невеселую запись я мог бы оставить в дневнике на прошлой неделе, в первый день жатвы. Тогда как раз меня обступили гнетущие мысли, и такое отчаяние меня охватило, что я готов был бросить вилы, соскочить с лобогрейки и… бежать, бежать без оглядки из этой чужой мне степи. Я ненавидел здесь безысходную ширь и всем существом тянулся к своим зеленым горам. В мыслях я звал маму и втихую, без слез, оплакивал выпавшую мне долю. Дотянув кое-как до конца прогона, я сказал себе: «Ты ведь не умер, Василь. Отдохни малость и попробуй еще один прогон. Не стыдно тебе перед товарищами показаться хлипким панычем? Держись, Василь, как Алексей, как Кайстро и те, кто трудится сейчас на уборочных машинах. Будь же выносливым и работящим, чтоб Ганнуся тобой гордилась, чтоб сказала отцу: «Наш знакомый галичанин не уступил Алексею в работе, с первого до последнего дня на жнивах трудился наравне со всеми». И я продолжал сбрасывать пшеницу с лобогрейки прогон за прогоном из последних сил и так протянул до обеда, а потом и до вечера… И хоть ночью ныло все тело, ломило поясницу, я заставил себя подняться наутро с постели и снова сесть в металлическое седло лобогрейки. Я переборол себя назавтра и на третий день, а в последний, шестой день как мне было приятно, когда Алексей похвалил меня:
– Молодец, Василь, я видел, туго тебе пришлось. А в жизни ой как нужны упорство, настойчивость…
«Эх, похвалил бы ты меня при моей Ганнусе, – подумал я, – лучшей награды мне и не надобно».
Алексей будто угадал мои желания. Вскинув на плечо вилы, он сказал:
– Непременно расскажу Ганне, как ты тут старался. – Он посмотрел на меня, улыбнулся: – Хочешь?
Выдержав его взгляд, я серьезно спросил:
– Ты, может, в Романки собираешься, Алексей?
– Закончим молотьбу пшеницы и отправимся.
Боже, как я был ему благодарен за это единственное слово – «отправимся»! Мы пойдем в Романки, и я увижу ее и, может, наберусь смелости повторить дивчине вслух то, о чем писал в письмах почти целый год. Да, осенью как раз год, как мы познакомились. За это время она, конечно, выросла и еще похорошела, а послушать ее напевочки собирается все село… Она спросит меня тихо-тихо, чтоб не слышал отец, правду ли я писал ей в своих письмах, не подсмеивался ли над ней, когда сравнивал ее с карпатской белочкой и с вечерней зорькой? И я еще раз, теперь уже глядя прямо в глаза, откроюсь ей в своих чувствах… Что исписал толстенную тетрадь дневника беседой с ней, что к ее доброму сердцу в трудную минуту обращался за помощью, что даже в церкви, куда по воле попа Григоровича обязан еженедельно ходить, у меня перед глазами неизбывно стоит не образ девы Марии, а ее, степной Ганнуси…
Мы шли с Алексеем вместе на свой школьный хутор и не мешали друг другу – каждый думал о своем. Молчали всю дорогу. Не знаю, о чем думалось Алексею, – может, о том, как мы завтра поработаем на молотилке, а может, у него в голове роились стихи в честь хлеборобского труда, о чем он частенько с гордостью говорил на уроках Полетаева. Что до меня, то взирая на вечернюю звезду над мглистым горизонтом, я мечтал лишь об одной Ганне. Думал о ней и за ужином, и перед сном, с этой же мыслью и к молотилке наутро встал.
На новой работе мне очень не посчастливилось. Случилось так, что Алексея, как опытного хлебороба, поставили скирдоправом (во дворе без нас вымахали уже большую скирду), а мне велели стать в ряд хлопцев, подающих вверх, к ногам скирдоправа, обмолоченную солому. Работа была нелегкая. Я рвался, чтоб не отставать от ребят. Въедались в тело остюки, сжигало пекучее солнце, я обливался потом, – все нипочем: я не нарушал рабочего ритма, ни на йоту не задерживал живого конвейера и очень гордился в душе тем, что не принадлежу к компании бердянских барчуков, блаженствующих сейчас на Азовском море, а участвую в благородном труде школьного коллектива.
Внезапно меня окликнул товарищ, стоявший подо мной:
– Что с тобой, Василь? У тебя кровь из носа! Спускайся на землю.
Учитель полеводства Бонифатович, на которого было возложено общее руководство молотьбой, пробасил, погрозив мне пальцем:
– Хватит, Юркович! Больше вы не полезете на скирду. Климат запорожцев не для вас.
«Климат запорожцев не для вас…» Страшные слова! Значит, я неровня товарищам, вымахнувшим высоченную скирду под гуденье барабана молотилки, я хуже всех, белоручка, барчук, а никак не будущий агроном.
Я полулежал в тени под акацией и с завистью следил за работой товарищей. На самой макушке уминал солому скирдоправ Алексей с двумя помощниками. Мне сдавалось, что он, собственно, не трудится, даже не напрягает мышцы, а скорей играет… Нет, не совсем то слово. Он представился мне в эту минуту опытным скульптором, который лепит из золотистой соломенной массы величавую египетскую пирамиду, окрещенную в украинской степи скирдой. Возьмет подкинутый ему навильник, поднесет на длинных вилах к самой бровке сооружения, прилепит его, снимет, что лишнее, или поддаст, прибьет вилами и снова прилепит, но уже чуть повыше.
Я долго следил за каждым движением его рук, любовался его легким в работе телом и мысленно подсказывал ему, где получилась впадинка и куда требуется подкинуть хоть полнавильничка, где осторожно срезать бугорок, чтоб стена и все четыре угла были строго одинаковы. Забылась усталость, забылись предостережения Бонифатовича, кровотечение остановилось, и я почувствовал себя так, будто только что вышел на работу…
«Нет, я тут долго не улежу!» – сказал я себе и, подхватив вилы, протиснулся снова вверх по соломе на свое место.
В конце концов я переупрямил свой организм, заставил его примениться к условиям «запорожского климата». До позднего вечера ничто меня не волновало, спускался я со скирды, правда, усталый, пожалуй очень усталый, но ничуть не подавленный, напротив, я был переполнен чувством особой, незнаемой до того радости доставшейся мне победы над самим собой.
– Прошу тебя, – сказал я негромко Алексею, возвращаясь с работы в общежитие, – не говори, пожалуйста, Ганнусе, про то, что тут со мной случилось. Хорошо?
Алексей молча кивнул мне в знак согласия.
30
Умирал молодой усусовец Павло Гуцуляк в полном сознании.
– Мы обязательно победим, я верю, я верю, милая моя госпожа, – шептал он пересохшими губами сестре милосердия Стефании, не покидавшей его в последние минуты прощания с жизнью. – Украина должна быть свободной. Должна, должна! Иначе за что мне помирать? За нее умираю. За свободную, без императора, без царя… – Голос у него все слабел, и Стефания, склонившись над ним, едва улавливала, что он хочет сказать. – Когда отец Кручинский позвал меня на святой исповеди за собой, я последовал за ним, чтобы драться за свободную Украину, потому что нет у нас Украины, потому что мы на положении королевских рабов… И я сражался. Винтовку я носил не для парада. Я желал, молил бога, чтоб после этой войны русин не гнул спину перед паном помещиком. Я, откровенно сказать, не проклинал свою судьбу, когда грохнулся с подрезанными ногами. Что ж, кому-то ведь надо умирать ради человеческого счастья. Украины не отвоюешь у королей без крови… Вы слышите меня, панна?
– Слышу, слышу, Павлуся, – сказала Стефания.
– Павлуся, – повторил Гуцуляк. – Вспомнил я маму. Утешьте как-то ее, панна Стефания. Напишите маме, что я честно воевал. Ей того не понять, так вы, милейшая панночка, уж поясните ей, что такое Украина. Я видал ее не раз во сне, и мама там была счастлива, она уже не мыкалась по богатеньким… О, моя Украина – не то что господская. В моей Украине не станут кланяться швабам.
Павло опустил тяжелые веки и унесся мыслью далеко от этих толстых стен военного госпиталя, он еще раз захотел увидеть себя под солнцем, на зеленой луговине, среди товарищей– побратимов, с которыми прошел немало военных дорог. В большом господском дворе выпал ему последний отдых. Последний раз он купался там, за овечьим загоном, купался в речке, последний раз он, босоногий, бегал по поляне, пек у товарищеского костра картофель, слушал игру на скрипке, да и сам пел… О завтрашнем дне не задумывались, за воина думает кто-то другой, если не император, то его командир. Завтра солдаты дойдут до позиций, вплоть до окопов, возможно даже вступят в бой, но сейчас это их не интересовало, хорошо бы опрокинуть по чарочке и, куда ни шло, подцепить ласковую бабенку.
Слоняясь без дела по двору, Павло уловил подозрительные крики, вылетавшие из низенькой халупки, плач перепуганных детей и горькие всхлипы женщины. Павло не мог пройти равнодушно мимо чужого горя – он заскочил в низкие темные сени и наткнулся на дикую сцену: сквозь настежь открытые двери он увидел, как хорошо одетый барчук стегал гибким стеком батрака в серой залатанной рубашке, несчастный извивался во все стороны, пытаясь укрыть лицо ладонями. Каждый удар сопровождался смачной бранью:
– Получай, собачья душа, за молоко, получай за масло, получай за корову… – и барчук начинал все снова, добавляя то «мурло», то – «пся крев».
– Стоп! – крикнул Павло, шагнув в хату, и наставил винтовку на истязателя. – Ни с места!
Детишки прижались к матери, боятся рот открыть, отец съежился выжидательно, то ли ему открыто порадоваться, то ли поднять руки, как это сделал его хозяин.
Павло невольно стал судьей в этой бедняцкой семье, у которой оказалось так много общего с его родными далекими Ольховцами. «Непроходимая нужда, голодающие дети, жадный, безжалостный пан помещик – все то же, все то же – что у них, что у нас». Призывая господа бога в свидетели, женщина открылась Павлу, за что, собственно, истязает отца ее семейства пан помещик.
– Не наша вина, пан жолнер, что русские солдаты по своей доброте дали нам из хлева коровку. Пан помещик удрал было, кинул все русским… Дай им бог уцелеть от пули за то, что наши дети с полгода баловались свежим молочком. А что русские забрали корову обратно, когда им пришлось покидать наш край, разве ж мы, пан жолнер, в том виноваты? Виноват наш пресветлейший, что позвал себе в подмогу немецкого императора. И сколько б пан помещик ни лупцевал моего мужа, мы не в силах вернуть ему корову.
Женщина расплакалась, детишки по углам запричитали, и Павло, исполнявший одновременно роли прокурора и судьи, строго прикрикнул на них:
– Стоп! Хватит! Наплакались! Сейчас пан помещик поплачет. – Он мгновенно вырвал стек у пана и давай его нахлестывать со всех сторон, приговаривая: – Получай, шельма, за молочко, получай за масло, а это причитается тебе за корову.
Павло охаживал пана не очень-то сильно, но так, что нежное господское тело извивалось ужом. Он бичевал здешнего пана, а в глазах у него маячили свой ольховецкий помещик с лесниками, и каждым взмахом стека он срывал гнев за скопившиеся обиды и унижения, причиненные людям в Ольховцах.
– Что, мосьпане, болит, печет? – спрашивал Павло, держа наготове винтовку в левой руке. – Неужели ты думаешь, что твоя панская блажь, твое самодурство не печет? Из-за таких сукиных сынов мы и Украину теряем…
Вырвал помещика из Павловых рук военный патруль. Павла обезоружили, арестовали, а на следующий день судили. За расправу, учиненную над владельцем имения, депутатом венского парламента, и в назидание другим Павла Гуцуляка, двадцати двух лет, приговорили к расстрелу.
Павло с усилием приподнял веки, глянул на Стефанию, глуховатым голосом спросил:
– Хотелось бы знать, милая панна, почему меня тогда не расстреляли?
Стефания содрогнулась: вместе с вопросом Гуцуляка сразу ожили в памяти отвратительное унижение перед командиром бригады, раболепное ходатайство о помиловании, слезы и отчаяние. Она просила, как за родного брата, доказывая, что Павлу Гуцуляку присуще острое чувство справедливости, что именно пан помещик первый заслужил кары, рисовала в лучшем свете ольховецкого парня, который один из первых откликнулся на призыв священника Кручинского, и все напрасно, – командир не переставал повторять:
– Так-то оно так, красавица моя. Однако никуда не денешься, избитый помещик – депутат венского парламента. Влиятельная персона. Он близок к придворным кругам. В его леса, моя милая красавица, ездил охотиться сам покойный кронпринц. Одно слово этого помещика – и наше украинское дело может попасть в немилость Вены. Понимаете, красавица? Не исключено, мы можем лишиться даже национального стяга из-за какого-то вашего Гуцуляка.
– Но Павло Гуцуляк показал себя героем в боях. Он национально сознательный украинский стрелок.
– Ах, моя милая пани, – скривился командир усусовского войска, – мне что-то не нравится подобная национальная сознательность. Она пахнет бунтом…
– Вы совершенно правы, атаман, – выходя из-за тяжелой портьеры, поддержал его Кручинский, близкий друг и советчик командира. – Прошу прощения, господа, что я несколько неосмотрительно прислушивался к вашей беседе. – Он учтиво поклонился сперва удивленной его появлением Стефании, потом атаману и, присев у окна, откровенно высказался: – Конфиденциально, господа. Должен вас осведомить, что Павло Гуцуляк не такой уж примитивный человек, как мы себе представляли. Мне горько признаться, но, как я недавно смог убедиться, мой подопечный является потенциальным социалистом. Да, да, панна Стефания. Пожалуйста, не делайте большие глаза. Павло Гуцуляк до войны работал на саноцкой вагонной фабрике и попал там под сильное влияние социалиста Щербы. Даже на святой исповеди, перед казнью, он не смог утаить свои чувства в защиту того злоумышленника.
Стефания резко обернулась в кресле к Кручинскому:
– И вы позволили себе это выпытывать у него на исповеди?
– Да, но…
Кручинский не юноша, он давно отвык краснеть, однако на этот раз под явно испуганным взглядом Стефании его крупное мужественное лицо взялось красными пятнами, и, чтоб не смотреть ей в глаза, он поднялся с кресла и стал ходить из угла в угол по застеленной цветистыми коврами большой комнате, а Стефания, не спускавшая с него глаз, подумала: «Вот оно, слово божье, вот как ты, отец, блюдешь тайну святой исповеди. Я тебе верила, сама раскрывала тебе душу, исповедовалась, доверяя свои тайные грехи. Тебе ж, святой отец, не бог, вовсе не бог, а политика нужна…»
Кручинский внезапно остановился перед Стефанией, широким жестом проповедника взмахнул рукой и эффектно, словно с амвона, проговорил:
– Вы забываете, что я военный священник и что на моей обязанности блюсти чистоту душ украинских сечевиков!
У Стефании чуть не вырвалось: «Душа у Павла Гуцуляка чище вашей», но она все же сумела обуздать свое возмущение, только спросила:
– И вы, отец, за то, чтоб расстрелять Павла?
– Я? – сложив ладони на груди, сделал удивленное лицо Кручинский. – Я за то, чтоб расстрелять? Я, слуга божий? – Он обернулся к своему другу и, точно призывая его в свидетели, развел руками. – Напротив, с именем господа милосердного я прибыл сюда, чтоб просить о человеческом милосердии! И я надеюсь, наш верховный атаман…
Тот решительно затряс головой:
– Не могу, друг. Интересы нации не позволяют мне это сделать…
Кручинский обошел стол и, склонившись своим длинным, затиснутым в черную сутану, сильным телом над самым ухом командира, прошептал ему что-то сугубо секретное. Закончив, самодовольно усмехнулся:
– И волки сыты, и овцы целы, не так ли, господин атаман?
– Ладно, пусть так. – Атаман поднялся из-за стола, оправил на себе прекрасного покроя мундир и, подав Стефании руку, учтиво поклонился: – Пусть он живет, ваш Гуцуляк. Может, еще хоть одного москаля убьет.
Как знать, убил ли он хоть одного москаля, но сам Павло вернулся с поля боя с перебитыми ногами. Сперва ампутировали одну, потом до колена другую ногу, сейчас он больше не жилец на белом свете: остановить антонов огонь уже не способен ни один хирург.
Стефания не ответила Павлу на его вопрос, о нем в конце концов позабыл и Павло, – он витал сейчас над Ольховцами, ловил белку на елке, забавно перепрыгивая с ветки на ветку, пока, замечтавшись, не свалился в Сан… Ледяная стужа подступила к сердцу, стиснула его… Но Павло еще успел промолвить Стефании почти беззвучным шепотом:
– Утешьте маму. Я сражался за Украину…
Смерть Павла вывела Стефанию из равновесия. Ясный, с распахнутой душой Павло был последней ниткой связи ее с родным селом, с Карпатами. Что-то общее с Павлом было в ее судьбе. Оба одинаково поверили в величие и святость речений егомосци и оба безоглядно пошли за ним, чтобы бороться за Украину. Боже мой, а где ж она, та Украина? Уж не эта ли, что под швабским крылом, что одной рукой дарует национальный флаг, а другой расстреливает за оскорбление польского шляхтича? Кручинский советует набраться терпенья, внушает ей, что так называемая «Южная немецкая армия» поможет усусовцам удвоить, а то и утроить свои контингенты, что настанет время, когда сбудется пророчество Шептицкого и не австрийцы, а усусовцы первые вступят в Киев. Где там, смерть Павла сорвала застилавшую ее глаза пелену! Отныне она потеряла веру в святость Кручинского, в его искренность. «Утешьте маму…» О, сколько их, наивных, чистосердечных Павлов, никогда не вернутся в родной дом! Они доверились чьим-то громким речам и, оставляя матерей, брали в руки оружие, с надеждой в сердце проложить дорогу той, которая дороже матери… Кто же, кто теперь убедит Стефанию, будто те, кто увлек за собой этих бесхитростных парней, чем-то отличаются от отца Кручинского?
Стефания спешит из госпиталя домой, свалиться бы скорей на постель и вволю выплакаться. Впереди мелькают прохожие, она почти не различает их шагов, зато звон шпор приводит ее в дрожь. Полупьяные офицеры плотоядно оглядывают ее, но никто не осмелится пристать к строгой, с заплаканными глазами сестре милосердия, – красный крест на белом фартуке и накрахмаленная сестринская повязка-крылатка оберегают ее изящную фигурку от армейских шалопаев. Погромыхивают интендантские телеги по брусчатке мостовой, звенят трамваи, маршируют усталым шагом военные подразделения, разносятся невеселые выкрики газетчиков, оглашающих неутешительные новости с фронтов. Стефания не останавливается, не покупает газету, – непонятное чувство равнодушия овладело всем ее существом. Не трогает ее катастрофа австрийско-немецких войск на Восточном фронте, как-то мимо нее проскользнула и фамилия русского генерала Брусилова. Пусть себе наступают москали, пусть провалится Австрия со своими усусовцами, – лишь бы в живых остался милый, добрый хлопец из родных Ольховцев. Но этому уже никогда не быть – Павла отнесут в мертвецкую, потом положат в гроб и вместе с другими бедолагами вывезут куда-то за город.
«Утешьте маму… – все не смолкает его голос, – утешьте ее, я сражался за Украину…»
31
Темная зимняя ночь. Ветер несет хлопья мокрого снега. Холод пронизывает Ивана насквозь, ноги, застуженные в американских шахтах, сводит судорога. В такую пору сидеть бы Ивану в теплой, уютной хате, в кругу семьи, возле детей и жены, а не торчать в этой мерзостной яме и не ловить малейшие шорохи в глухой ночи, привалившись грудью к сырой глине бруствера. Длинна зимняя ночь, до утренней горячей юшки, что здесь зовется кофе, еще очень долго, ай как долго! За ночь ноги вовсе задубеют, выстынет кровь в жилах. Брр! Аж передернуло всего при одной мысли о том, что предстоит. Сколько таких осенних ночей было с осени 1914 года! Вот выпадет снег, и опять скуют землю январские морозы… Так-то лучше для солдата. От мороза кости не ломит, просто без особых мук и корчей клонит к вечному сну… И не стыдно, Иван?.. Эк тебя тянет на похоронные думки. Оглянись назад, вспомни-ка свои родные Ольховцы. Там наверняка ждут не дождутся тебя, ночами бредят тобой. В такую пору все в сборе, в хате жена топит печь, готовит ужин, Иосиф склонился над учебником, а Зося, укачивая Петруся, вздыхает совсем как мама: «Что-то там наш отец в этакую непогодь поделывает?» Иосиф оторвется от книжки и скажет: «Москалей бьет». В душе хлопцу самому смешно, не верит он в эти слова, – ведь он видел москалей, жил с ними под одной крышей. И он добавляет, посмеиваясь, точно речь идет о забавной байке: «Дядя Петро признался, что ни одной пули не пустил в них. Все поверху…» Катерина, конечно, одернет шалопая: «Заткни глотку, Иосиф, ишь распустил язык! Не ровен час, жандармы услышат…» Все, даже здесь, в окопах, боятся жандармов. Каждый офицерский прихвостень принюхивается, присматривается к тебе. И откуда только дознались, собаки, что его брат, профессор Петро, заработал однажды шпангли? Кое-что выудили и о его старшем сыне, Василе…
– Твое счастье. Юркович, – пригрозил ему вчера капрал, – что тебя не предали суду за сына. Измена императору, побег на сторону врага, – ого! – за такие дела и шпанглей мало…
– Он ведь еще ребенок, – пробовал защищаться Иван.
– Но-но, – погрозил пальцем капрал, – мы таких ребят под Саноком, что услужали москалям, подносили им дровишки к полевым кухням, за милую душу вешали…
– Побойся бога, пан капрал, – испуганно сказал Иван, – то ж дети с голодухи себе на кашу, бедняги, зарабатывали.
– Пусть лучше сдохнут, чем кормиться из вражьих рук! – грохнул капрал. – Вот покорим Россию, тогда и с твоим выродком рассчитаемся. Никуда не денется от нас.
«Заврался, капрал, – подумал Иван, – руки коротки, не видать вам ни России, ни моего сына». Он не сомневался: его Василь не посрамит честное имя Юрковичей, достигнет того, что не удалось в Австрии ни деду, ни отцу… Что же до измены Францу-Иосифу… Ивану пришел на память подпольный рисунок в руках Щербы. От такого императора, что восседает на сивой кобыле лицом к хвосту, не так уж трудно и отречься. Пусть ему служат те, кому он сам верой и правдой служит, те, кто забрал у нас земли и леса…
Невольно вспомнилось Катеринино письмо, где она жалуется на помещика Новака: «Кругом лес, шумят горы, а в хате, как на пустыре, холод, печку нечем растопить…»
«Что ж, Каська, – ответил тогда ей Иван, – потерпи еще малость. Не отчаивайся. Я пустил бы себе пулю в лоб, потеряй я веру в то, во что верит Михайло, мой новый побратим. Долго так продолжаться не может…»
– Газда Юркович, вы что-нибудь слышите? – негромко окликнул его Щерба.
Иван повернул голову вправо – в трех шагах от него обозначилась склоненная над бруствером высокая фигура Щербы.
– Где, Михайло?
– Прямо перед нами. Слышите песенку?
– Песенку? – Иван наставил ухо в сторону окопов противника. – Ничего не слышу.
– А мне хорошо слышно. Как стемнело, все слушаю и наслушаться не могу. – Немного погодя, шлепая по лужам талого снега, Щерба подошел к Ивану. Прислонив винтовку к стенке окопа, он потер озябшие руки и простуженным, сиплым голосом сказал: – Кажется, не выдержу больше, сбегу туда, на песню. Мне все кажется– это Ванда поет.
– Да что вы, Михайло! – пробовал Иван успокоить товарища. – Откуда взяться там Ванде? Окопы-то русские?
– Знаю, что русские. А песню явственно различаю. Вандину песню. За сердце хватает. Она ее пела, когда ей грустно бывало, да еще перед тем, как мне отправиться в Швейцарию…
И вправду до Ивана долетела едва уловимая мелодия песни.
– Слышите, газда?
– Вроде… кто-то про зозулю поет.
Щерба подошел впритык к Ивану и, взяв его руку в обе ладони, запинаясь, полушепотом выдохнул:
– Не могу здесь больше оставаться, газда Иван. Верите, не могу. Подамся к ним. Торчать в этом болоте… Нет, это выше моих сил. Кабы не эта песня… Боюсь рехнуться до утра…
– Мы же как-то терпим, Михайло.
– Пойдемте вместе, газда.
– Сдаваться в плен? – опасливо сказал Иван. – А дома как? Жена, дети, Михайло? Да комендант Скалка сгноит Катерину в тюрьме.