Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 44 страниц)
– Ладно, Михайло, буду осторожен.
Щерба отвернулся, чтобы еще немного подремать или хотя бы отлежаться перед дальней дорогой в Швейцарию. В хате полумрак, от настольной лампы под абажуром светлый круг ложится лишь на белый лист бумаги, по которой выводит мелкие чернильные строчки Петрова рука. Щерба лежит с закрытыми глазами, перебирая в памяти свой недавний страшный сон. Перед ним скалистый берег Сана под высокой Замковой горой и серебристая стремнина воды, по ней, взметая отливающие золотом брызги, плывет Ванда. Щерба любуется ее сильным, красивым телом, перекликается с ней. Почему-то забыв о конспирации, она кричит ему: «Михайлик, мой любимый, солдаты, что прочтут наши листовки, не будут больше стрелять в москалей! Пусть лучше стреляют во Франца– Иосифа!»
Щерба порывается остановить безудержный фейерверк радостных слов, предупредительно машет дивчине руками, показывает на замок, откуда, возможно, следит за ними сам комендант жандармерии пан Скалка. Ванда тем не менее не замечает его знаков и, продолжая тешиться своим торжеством, плывет… Боже ты мой, у Щербы перехватило дыхание: Ванда плыла к ольховецкому берегу, на котором стоит полковник Осипов. «Ванда, Ванда!» – хочет крикнуть Щерба, но голос у него пресекся. Потный от страха, он чувствует: ему нечем дышать, и сердце у него не выдержит, если он тотчас не пробудится.
Он проснулся и теперь напрасно пытается заснуть. Сон уже далеко, его не догонишь. Он ласково улыбнулся своей Ванде, оставленной вчера на саноцком перроне с застывшими слезинками в глазах. «Я же говорил тебе, моя любимая, верь в мое счастье. Даром что восемь километров отмахал по сугробам до Синявы, зато сейчас почиваю на перине».
Михайле не терпелось похвалиться перед Петром, как ловко он с помощью машиниста Пьонтека оставил в дураках жандармов и как они сейчас гоняются за ним по улицам Кракова…
– Я бы дорого дал, чтобы своими глазами полюбоваться, – рассмеялся он шумно, на всю хату, – как Сигизмунд Скалка, подобно псу, гоняющемуся за собственным хвостом, завертелся, кусая себя с досады за локти!
– А ты не смейся, Михась, – не отрываясь от писания, предостерег его Петро. – От Скалки, как от собственной судьбы, далеко не уйдешь.
– У тебя что, Петро, есть личный опыт? – чуть игриво спросил Михайло.
– Есть. Как ни убегал, как ни изворачивался, все равно в его руки попал.
– Ну нет, Петрусь, я не из таких! Я уж раз дал себе зарок, что буду в Швейцарии, то что бы ни случилось, а я там буду. Где поездом, где пешком, а доберусь-таки.
– Я знаю, ты счастливей меня, – откладывая перо, тяжело вздохнул Петро. – А я, Михайло…
– А ты, – перебил его Щерба, – ты… Прости, пожалуйста, но таких, как ты, мягкотелых растяп я… я не жалею. Да над тобой, господин учитель, школьники смеяться будут. Надо же, выпустить из рук живого жандарма!..
– Погоди, Михайло! – Петро вскочил с кресла и нетерпеливо простер к нему руки: – Ведь я же выдал его русским. Как пленного.
– Ха-ха! Тоже наказал! Пустил щуку в воду! – Поднявшись с подушки, он сердито стукнул кулаком по мягкой спинке дивана. – Пристрелить надо было подлого пса, раз ты сумел его обезоружить!
– Пристрелить, – повторил Петро. Руки и плечи у него безвольно опустились. – Это легко сказать, Михайло. Стрелять в человека?.. – И он неодобрительно покачал головой.
– Ну, прекрасно, профессор. А он тебя пожалеет, когда после войны вернется из русского плена?
– Я над этим не думал.
– А надо, надо было подумать! Он первый не задумается повесить тебя, попадись ты ему на глаза.
– Ну что ж, – развел руками Петро, – на то божья воля.
– Что?! На то, говоришь, божья воля? От тебя ли это слышу? От человека, который когда-то мечтал повести за собой лемков, сбитых с толку москвофильством. Я, Петро, не позабыл твоих писем по возвращении из России. Вспоминаю, ты увлекался идеями социализма, ты горел желанием следовать за такими людьми, как Заболотный с киевского Подола, как Галина…
– О-хо-хо, Михайло. – Петро опустился на подлокотник кресла, правой рукой охватил его резную спинку. – Нет теперь того Петра-мечтателя. Нет больше. Растоптали его душу разные там Скалки. Потом Талергоф, потом окопы, шпангли… И то благо, Михайло, что во мне сохранилась еще капелька божьей веры, не то бы своими руками накинул себе на шею петлю. – Петро зябко запахнул полы пиджака и с укоризной в голосе закончил: – Знал бы ты, через какое пекло прошел твой Юркович, может, не стал бы так обрушиваться на него.
– Друг ты мой, так я весь вечер томлюсь в ожидании твоей одиссеи. Рассказывай, сделай одолжение. Скоро два года, как мы не виделись с тобой.
Петро прошелся по свободному от мебели четырехугольнику комнаты, остановился перед зеркалом на стене и, увидев в нем истощенного, с запавшими щеками, заметно облысевшего человека, мысленно сказал: «Таким ли ты был, когда гнал перед собой закованного австрийского жандарма?»
Отойдя от зеркала и заложив за спину руки (так он делал обычно, проводя уроки в классе), Петро начал свой рассказ с того теплого осеннего дня 1914 года, когда он сдал русским жандарма вместе с его карабином, а сам, переодетый в штатское, поспешил во Львов.
Юркович шел по узким старинным улицам, читал вывески магазинов и организаций, искал дом, где жил его добрый знакомый Володимир Гнатюк. Он с удовольствием, улыбаясь, провожал глазами роты и батальоны, что под музыку духовых оркестров отправлялись на запад. Настроение у Петра было приподнятое. Он бродил по улицам Львова и чувствовал себя счастливым, наконец-то он скинул ненавистный пепельно-зеленый мундир и теперь от всего сердца приветствует солдат в серых шинелях здесь, во Львове, и не должен сражаться против них где-то под Перемышлем.
– Господин офицер, – осмелился он в своем праздничном настроении обратиться к одному из офицеров Львовского гарнизона, что околачивался без дела, привлекая звяканьем шпор и золотом погон внимание барышень.
Капитан Козюшевский (а это был именно он), как раз собиравшийся приударить за одетой по последней моде молоденькой паненкой, неохотно остановился.
– Что вам угодно? – спросил он почему-то по-немецки.
– Пожалуйста, извините, господин офицер. – Подняв над головой шляпу, Петро учтиво поклонился. – То, простите меня, на Перемышль маршируют войска? Мне, господин офицер, было бы очень интересно узнать, когда будет взята эта крепость, а там и мой родной город Санок?
У Козюшевского вожделенно блеснули глаза. Наконец-то сбудется его. мечта подняться в чине и звании.
– Значит, вам интересно знать, когда наши войска намерены штурмовать крепость Перемышль, а затем Санок? Я вас правильно понял?
– Именно, так, господин офицер.
– Чудесно! – Козюшевский оглянулся, увидел военный патруль и подозвал его к себе. – Забрать немедля в комендатуру, – приказал он солдатам. И строго добавил: – Учтите, перед вами доподлинный австрийский шпион.
После допроса в комендатуре Петра, как «доподлинного австрийского шпиона», посадили в одиночную камеру военной тюрьмы. Петро привык вращаться среди людей, любил книги, и тягучие дни бездеятельности доводили его до отчаяния. Поначалу допросы с дикими, бессмысленными обвинениями в какой– то мере забавляли его, впоследствии же, когда допросы прекратились и о нем на долгие месяцы попросту все забыли, Петро почувствовал себя заживо похороненным в этом каменном холодном мешке.
Ближе к весне из Петрограда прибыл следователь «по особо важным делам». Оказалось, что подсудимый Петро Юркович не только шпион, но и политический преступник, австрийский агент машиниста Заболотного, того самого киевского социал-демократа, который поддерживает нелегальные связи с политэмигрантом Ульяновым.
– Вам грозит виселица, подсудимый Юркович, – пришел к заключению следователь, – лишь искреннее раскаяние способно вас спасти. Назовите своих сообщников во Львове, и вы свободны.
Совершенно случайно избежал Петро веревки. Подпоручик Падалка, узнав от самодовольного бахвала Козюшевского о каком-то галичанине Юрковиче, которого он якобы помог контрразведке выявить как мазепинского шпиона и социал-демократа, сразу заинтересовался услышанной историей. Ему вспомнилась Гнединская сельскохозяйственная школа, откуда за чтение «Кобзаря» он подлежал исключению… Вспомнил он и ту оскорбительную сцену на педагогическом совете, когда поп Григорович назвал его мазепинцем.
В тот же день Падалка основательно поговорил с подполковником Чеканом и сумел убедить его, что тому, в качестве коменданта города, следует вмешаться в дело галичанина Юрковича, который, очевидно, не является ни мазепинцем, ни шпионом.
Петро прохаживается по комнате, то и дело поглядывая на Михайлу (не заснул ли он, случаем?), и продолжает свою невеселую исповедь. Он очутился опять на улицах Львова. Да, он безгранично благодарен Падалке, с которым под одной крышей провел две ночи в откровенных разговорах. И ушел от него чистенький, переодетый, а всего важней – с запасом духовных сил и бодрости… Русские войска отступили, во Львове разместились всяческие интендантские подразделения и штабы, не только австрийские, но и немецкие. Пригревало солнце, и Петро охотно подставлял под его мягкое весеннее тепло свое исхудавшее за тюремными стенами, бледное лицо. На знакомой улице он искал здание, где перед войной жил Володимир Гнатюк. У него Петро надеялся узнать что-нибудь о здоровье Ивана Франко. С Падалкой они много говорили о Франко. Андрей Кириллович раздобыл даже томик его стихов. И с восхищением и гордостью читал Петру «Моисея» Франко.
В тот же день Петро стал неожиданным очевидцем дикой расправы над тем, что он считал величайшим достижением человечества, – над книгами. Петро уже школьником знал цену купленной отцом на последние гроши книжки. Петро– учитель не раз помогал детям бедняков своими подношениями, книжку за книжкой доставал для школьной библиотеки, приваживал равно учащихся и взрослых дорожить словом правды, запечатленной на страницах книги.
И вдруг он увидел такое, от чего у него сердце гневно затрепетало: в зале публичной библиотеки, где расквартировано было кайзеровское воинство, солдаты устроили себе из книг индивидуальные постели. Немолодая дама в пенсне, по-видимому учительница, пробовала протестовать против каннибальства немцев, напомнила им о великих Гёте и Гейне, но солдат это только смешило.
Петро переступил порог городской библиотеки. В большой, уставленной стеллажами комнате книги были как попало свалены на пол. Среди них копошились немецкие солдаты.
– И эта нация дала людям таких гениев?! – ни к кому не обращаясь, воскликнул Петро по-немецки. – Да, дала, – ответил он сам себе. – Но она же породила и чудовища вроде этих солдат.
Солдаты приутихли, подняли головы от рассыпанных по полу книг, с любопытством наблюдая за чудаком в штатском платье.
Петро встретился глазами с капралом.
– Вы за обедом, очевидно, пользуетесь ножом и вилкой, не правда ли? Но это, капрал, отнюдь не является признаком культуры.
Капрал двинулся на него, изображая на лице крайнее изумление дерзостью штатского.
– Как можно разрешать своим солдатам так обращаться с книгами? Вы что, дикие гунны, варвары, которые взялись уничтожить все завоевания культуры? Книги – святая святых, пан капрал, это…
Белесый одутловатый капрал с подстриженными усиками подступил к Петру, впился в него налитыми кровью глазами.
– Кто ты есть? – спросил он резко.
– Я лемко, русин я… – Петро решил назваться тем, кем был для всего мира Иван Франко, – я, господин капрал, украинец, я…
Петро не договорил. Левая капральская рука схватила его за грудки, а правая размахнулась увесистым кулаком.
– А я есть немец, я есть кайзеровский зольдат! Получай, русская свинья! Вот еще и еще! Забрать! – крикнул капрал подчиненным. – И в полевую жандармерию!
На допросе установили, что Петро Юркович якобы русский шпион и, как таковой, подлежит смертной казни.
На этот раз Петра спасла от смерти Стефания, чей голос он неожиданно услышал над собой в тюремной камере. Он поднял голову с жесткого топчана, не веря своим глазам: перед ним стояла Стефания, та изящная панночка, по которой он когда-то жестоко страдал, добиваясь ее взаимности. В первую минуту ему померещилось, что он видит все это во сне, и, лишь когда Стефания стала расспрашивать его о здоровье, он поднялся, приводя себя в порядок и поправляя волосы на голове.
– Какими судьбами, панна Стефания? – смущенно спросил он.
По ее рассказу выходило, что на днях вместе с Кручинским она приехала во Львов и по пути в гостиницу заметила Петра под конвоем и, естественно, догадалась, что с ним что-то случилось. Он поблагодарил ее за добрую память и бегло, чтоб оправдаться перед ней, посвятил ее в обстоятельства, приведшие его сюда, в эту зарешеченную клетушку.
Стефания возмутилась поведением немцев, не стесняясь в эпитетах по их адресу, многозначительно, с видом опытного политика, сказала, что подобные союзники Австро-Венгрии, как вильгельмовская Германия, лишь компрометируют перед народом добрую славу габсбургского трона.
– Добрую славу? – изумился Петро. – Какая там добрая слава, панна Стефания?!
– Что значит какая? – в свою очередь удивилась Стефания. Она прошлась по стреле золотого луча, упавшего из-за решетки на серый цементный пол, и, разнося по комнате нежный запах духов, принялась с приподнятой восторженностью расхваливать Петру достижения украинской громады во Львове, которой Франц-Иосиф разрешил сформировать войска под украинским национальным знаменем. – Это же замечательный сдвиг, господин Юркович! Знамя свое, герб на мазепинце свой. Прошу, вот такой княжеский трезубец, – Стефания поближе подошла к Петру, давая ему разглядеть золотой трезубец, приколотый на ее слегка выступающей под шелковой блузкой груди. – Нравится? – И с ребячьим восхищением взмахнула рукой над шляпой: – И командование свое, украинское! Вы это можете, милостивый государь, уразуметь?
Петро помолчал, разглядывая со своего жесткого топчана ее изящные белые туфельки, и вдруг, подняв голову, хмуро посмотрел Стефании прямо в глаза.
– Кровь, которая льется ради Габсбургов, если не ошибаюсь, тоже украинская. И что же, украинские парни вот так– таки без колебаний готовы отдавать свою жизнь за австрийский трон? – с явной иронией спросил он.
– Я вижу, господин Юркович, вы и перед лицом смерти каким были, таким и остались, – тонкое личико Стефании сразу утратило свое обаяние.
– Признаться, пани Стефания, – сказал он глухо, – таким и остаюсь.
– Ну что ж… – Она закусила нижнюю губу, теребя в руках белый платочек, не находя себе места. И, подхватив подол широкой юбки, быстро зашагала к двери. – Пеняйте на себя, господин Юркович! – бросила она, обернувшись с порога.
Тем не менее в сердце Стефании еще сохранилась капля жалости к своему бывшему другу. Стефания, очевидно, имела сильное влияние на Кручинского, а тот, в свою очередь, на кого-то из должностных лиц, решавших судьбу Юрковича, – его вскоре выпустили и под стражей отвезли в саноцкую тюрьму.
Застенок в Саноке с почти каждодневными допросами у Скалки, который добивался признания, куда же девался жандарм, получивший приказ арестовать его, Юрковича, еще осенью 1914 года, был, пожалуй, не самым тяжелым испытанием в жизни Петра. Талергоф, страшный лагерь смерти под Грацем в Австрии, куда его загнал своей властью Скалка, – вот что представлялось ему бездной человеческих страданий. Нетопленные, обнесенные колючей проволокой бараки, физическое и моральное издевательство – все это кончилось для Петра тифозным бараком, откуда была одна-единственная дорога – в братскую могилу.
Разве можно забыть этот мрачный, сколоченный из досок барак? Петро видит себя, исхудалого, обросшего, среди безнадежно больных людей, что мечутся в горячке, бьются в предсмертной агонии… Боже мой, как страшно хотелось жить в ту минуту, когда он впервые очнулся после долгих дней бессознательного состояния. Огонек жизни, он это ощущал всем своим существом, гаснул в нем, подобно тому как гаснет лампа, в которую забыли налить керосин. Даже пальцами шевельнуть недоставало сил. Но чей-то удивительно ласковый голос, наперекор всем злосчастьям, шептал у него над головой:
– Вы, Петрунь, будете шить. Да, да, кризис миновал. Глотните, прошу вас, каплю молока…
Он приоткрыл веки и увидел девичью склоненную над ним пышноволосую голову с черными, глубокими озерцами глаз.
– Еще глоточек, Петрунь, – умоляла девушка. – Еще один…
На второй день он ощутил, что поправляется, даже силы нашлись коснуться своей рукой ее руки. Наверно, Петро улыбнулся, потому что и девушка ответила ему улыбкой.
– Я вас, – проговорил он чуть слышным голосом, – я вас, панна Текля, лишь теперь узнаю. Все это время, стоило мне на минутку прийти в сознание, я принимал вас за… ангела, слетевшего сюда, чтоб унести мою душу из этого ада.
Она поправила мокрую прядку на его лбу, погладила ладонью по щеке, как в детстве, бывало, делала мама.
Настал день, когда врач (такой же узник, как он) разрешил Петру покинуть барак. Текля Лисовская – высокая, до крайности истощенная девушка, с прекрасными большими глазами на бледном лице – вывела под руку Петра во двор, где его ожидали товарищи.
– Друзья, – обратился он к ним, – будьте свидетелями нашего брака. Панна Текля подарила мне жизнь, я дарю ей за это свое сердце. Навеки, навсегда!
Медленно, туго шел на поправку Петро. Текля отдала немке, хозяйке фермы неподалеку от лагеря, золотые часы и перстень, все, что было у нее ценного, и все-таки поставила его на ноги.
– Моя одиссея на этом не закончилась, Михайло. Австрии не хватало солдатского мяса, и вскоре я очутился на русском фронте… – Петро передохнул, опустился в кресло. – О моих мытарствах окопника можно б до утра рассказывать. Не интересно. Одни муки мученические. – Заложив руки за голову, он откинулся всем туловищем на спинку кресла, потянулся. – Идет война второй год. Неужели, Михайло, на всей планете не найдется пророк, который осмелился бы воззвать к людям: заклинаю вас именем бога, опомнитесь!
– Наоборот, Петро, как раз с именем бога каждая армия и вступает в бой. Но трезвый голос, могучий, страстный голос против войны уже облетел весь мир, все фронты. Довольно переливать кровь человеческую в золотые доллары, сказал Ленин. Превратим войну империалистическую в войну гражданскую.
Петро круто повернулся к Щербе. Признался: нет, не может он этого понять. Прекратить воевать – это верно, об этом надо писать и в газетах, и в книжках, на этой почве должны встретиться ученые всех народов, и не воинственность, а гуманизм должен стать темой всех философов мира, ведь вся земля, затоптанная солдатскими ногами и обильно политая невинной кровью и слезами, взывает о прекращении войны, о мире…
– Нет, Михайло, что-то не укладывается у меня. Как это войну империалистическую обернуть в гражданскую? Что же изменится? Война есть война. И там кровь, и тут кровь. Человеческая кровь! Люди же мечтают о мире, о мирном труде и…
– И справедливости, – подсказал Щерба.
– И счастье, Михайло.
Щерба оперся на локоть, сверкнул глазами, широким жестом откинул чуб – верный признак, что он готов ринуться в жаркую полемику.
– Друг мой, счастье-то само по себе не снизойдет на землю, его придется – хочешь не хочешь – вырывать у тех, кто сидит во дворцах, кто владеет вон теми горами.
– Только без крови, Михайло. Ты же сам был в ямах, которые называются окопами, тебе же самому пришлось хлебнуть солдатского горя. – Петро застонал: – Боже ты мой, во что превращается человек в окопной яме! Зверю, кажется, не вытерпеть солдатской каторги. Грязища, вши, болезни, кровь… А эти шпангли, когда тебя подвешивают, как скотину, со связанными за спиной руками… Нет, нет! Сто раз нет! Я ни одной пули не выпустил в людей и никогда не выпущу. Меня, фронтовика, не переубедишь, Михайло, что война, как бы она там ни называлась, может принести на землю счастье и справедливость.
– Твой пацифизм, – сказал Щерба, – я вовсе не собираюсь насильственно свергать. Ты человек испуганный войной, однако, надеюсь, страх у тебя пройдет. Поживешь тут, в гуще человеческих бедствий, по-иному запоешь. А пока кончай свое письмо. Рано утром мне отправляться в дальний путь.
Почти одновременно в окно и дверь постучали. Петро откинул краешек занавески и отшатнулся.
– Жандармы, – чуть слышно выдохнул он.
Щерба соскочил с постели, сгреб со стола исписанные листы бумаги и мигом очутился у печки. Пока хозяйка из сеней допытывалась, кого это лысый черт принес в ночную пору, пока она искала засов (толковая женщина сообразила, что в подобных обстоятельствах незачем спешить), пока в конце концов дверь перед жандармами открылась, Щерба успел предать огню письмо, успел обуться и справился у непрошеных гостей, ввалившихся в хату:
– Не за мной ли прислал господин комендант Скалка?
– Вы угадали, господин Щерба, – ответил сержант, вынимая из мешка наручники. – Прошу!..
22
В кабинет коменданта уездной имперско-королевской жандармерии ввели Щербу. Скалка приказал снять наручники с запястий арестованного, кивнул жандарму выйти и, показывая Щербе на кресло перед столом, бросил насмешливо:
– Итак, снова встречаемся, господин Щерба.
Щерба подтвердил кивком головы и спокойно, с улыбкой спросил:
– У вас ко мне есть дело?
Скалка ухмыльнулся:
– Без дела мои ребята не стали бы надевать вам на запястья свои браслеты. Как спалось, господин Щерба? Неспокойно небось?
– Пустяки, я привык к подобному гостеприимству. Удивляет меня лишь то, что вы, господин Скалка, посягнули задержать меня, неприкосновенного представителя Международного комитета Красного Креста. У вас в руках я вижу свой паспорт.
– Неужели вы рассчитываете, будто этот листок бумаги спасет вас от петли?
– Нельзя ли поясней, господин комендант?
– Время нынче военное. Мне дано право без суда вешать шпионов и военных преступников.
– Не сомневаюсь, господин комендант.
– Я подозреваю вас, Щерба, в прямом участии во всем том, что произошло в саноцкой казарме.
– Что, собственно, произошло, разрешите осведомиться?
– Как будто вы не знаете?
– Откуда же мне знать, господин Скалка? Неужели ваши подручные не следят за мной и не знают, что я день-деньской озабочен делами Красного Креста? Посещал госпитали, проведывал голодающих жителей вашего уезда, чтоб оказать им посильную помощь, интересовался положением пленных…
– Вот что, господин Щерба, давайте перейдем к делу.
– Пожалуйста, пожалуйста. Я целиком к вашим услугам.
– Вы, по моим сведениям, философ, закончили Венский университет, владеете несколькими языками, одновременно вы были и есть австрийский подданный, и я, майор Скалка, прикажу еще сегодня вас повесить.
– Во славу габсбургской короны, осмелюсь вам подсказать, господин майор, не правда ли?
– Я вовсе не шучу, господин философ.
– И я не шучу, господин комендант. На другой же день о моей смерти станет известно Международному комитету в Швейцарии, и… будьте уверены, вы получите по заслугам.
– Ха-ха! Вы позволяете еще угрожать?! А что, если я ваш документ порву вот так… – Скалка с бешеной злобой разорвал паспорт и бросил в мусорную корзину. – Теперь вы в моих руках, господин философ. Захочу – в порошок сотру, захочу…
– Что же вы, в конце-то концов, хотите?
– Чего хочу? – Скалка навалился грудью на край стола, уставился холодными, ненавидящими глазами в Щербу. – Хочу я вот чего. Предупреждаю: это мое последнее слово. Извольте слушать: если вы назовете мне того карикатуриста… или же того, кто приносил в казарму мерзопакостные листовки…
– Что вы имеете в виду, господин Скалка?
– Слушайте меня дальше. Хоть одну фамилию назовите мне – и достаточно: я прикажу отпустить вас и помогу беспрепятственно перебраться в нейтральную Швейцарию…
– Очень сожалею, что не смогу воспользоваться вашими услугами…
– Не скажете?
– Увы…
Комендант заставил себя воздержаться от того, что привык позволять себе с иными политическими узниками: не стукнул кулаком по столу и не сорвался с кресла, не схватил каменное пресс-папье, которым ничего не стоит пробить голову своему собеседнику. Откинувшись на спинку кресла, он безвольным жестом опустил руки на подлокотники. А и в самом-то деле, вдруг за него вступится Швейцария? Тогда, Скалка, не оберешься неприятностей… Вешать, милостивый государь, тоже необходимо с соблюдением законных формальностей. Не поверят же, что Щерба один и рисовал, и в казарму проникал с этими дьявольскими карикатурами, и расклеивал их по стенам… Щерба не собственными руками это делал. Конечно, у него имеются сообщники. У него есть какой-то негодяй маляр. Но кто, кто это, подскажи мне, боже милостивый, помоги и ты, дева Мария! Попадись он мне, я б того маляра живьем на кусочки собственноручно изрезал, выцедил бы из него капля по капле всю кровь, как в давние времена цедили твою, Иисусе Христосе. Если б подобные рисунки дошли до императора, то он повесился бы. О господи, господи! Недаром жена говорит, что за эти двое суток я начисто поседел. А что же будет, если я не уличу преступных лиходеев? Остается одно: пулю в лоб. Вот и все. Если не хочешь ждать, пока тебя застрелят, стреляйся сам, Скалка. Такое глумление над особой императора не может обойтись безнаказанно. На белой кобыле где-то меж задних ног болтается император – тот самый, за которого изо дня в день умирают на фронтах тысячи людей…
Михайло Щерба торжествует в душе. Неплохо, кажется, сыграл он свою роль. Легко вообразить, какой дикий хохот прокатился по казарме, пока унтер-офицеры спохватились и бросились на розыски дежурного. Забегали перепуганные насмерть офицеры, послали за полковником. А казарма все гудела от надсадного гогота. «Боже мой, – наверное, стучал себя по бедной голове плешивый полковник, – разве теперь вояки эти пойдут в огонь за такого императора?»
«Сознаешь ли ты, Ванда, что рискуешь своей жизнью?» – спросил он жену, когда она стала за прилавок в пивном баре, неподалеку от казармы, чтобы заниматься там тайными делами.
«Рискую? – словно удивилась она. – Не больше, чем ты, Михайло, чем лакировщик Суханя, чем Пьонтек. – А затем, расчесывая его густую черную чуприну, она добавила: – Я, Михась, уж постараюсь, чтоб никто из нас не рисковал. В себе, по крайней мере, я нисколько не сомневаюсь».
Ванда, разумеется, не знает, что его вернули с дороги. Когда расставались, она плакала, просила беречься и не задерживаться в Швейцарии, а под конец даже стала уговаривать вообще не пускаться в этот дальний и опасный путь. «Милая Вандуся, – ответил он, – не до конца ты еще разобралась в том, что называется обязанностью, долгом революционера. Родненькая моя, не принадлежу я себе, такова воля партии – через русских эмигрантов восстановить прерванные войной связи с Россией. Ты прекрасно знаешь, Ванда, насколько усложнилась политическая ситуация в Галичине именно в данный момент, после отхода российской армии. Для меня, революционера-марксиста, было бы весьма полезно продолжить нашу встречу с Лениным…»
Поняла ли его Ванда? Может, поняла, а может, и нет, потому что, обливаясь слезами, прижалась к нему и еще раз попробовала отговорить его от рискованной поездки.
«Чует мое сердце, что с тобой обязательно что-то случится, возможно, мы в последний раз видимся…»
Выходит, не зря чуяло ее сердце. «Последний раз…» Что значит – последний? А ты попробуй, Михайло, постичь суть этого слова. Последний раз глядишь на белый свет, последний раз дышишь, последний раз что-то обдумываешь, затеваешь, – все, все в последний раз. Потом наступит конец. Без тебя взойдет солнце, без тебя будет греметь по камням серебристый Сан, без тебя Ванда с отчаянья будет биться головой об стену… Все без тебя, Михась. И ты уже не сможешь ее пожалеть, обнять, успокоить: не плачь, родненькая, со мной никогда ничего не случится. Ведь по сей день счастье улыбалось? Да, по сей день счастье улыбалось, выскальзывал из их рук, не страшился смерти… Ну, а сейчас, в эту минуту? Страшновато, конечно, живому человеку представить себя с петлей на шее… Всем существом содрогнулся, мороз пошел по коже. Сердце, казалось, остановилось, а потом заколотилось быстрее, быстрее, все ускоряло бег, словно спасаясь от самого страшного, чего не избежать, – ведь ему придется навсегда смолкнуть…
«Очнись, Михайло, – прикрикнул он на себя. – Поверь в свое счастье. В свои силы. В свою хватку. Смело смотри врагу в глаза».
Щерба взглянул на коменданта – тот засмотрелся на дальние, укрытые снегом горы – и вспомнил Петра Юрковича: «Ты боишься, Петруня, крови. А вот пан Скалка ее не боится. Не счесть невинных честных людей, отправленных им на тот свет во имя императора. Огонь гражданской войны, к которой во имя справедливости зовет Ленин, начисто уничтожит эту погань. Скалка заслуживает смертной казни, и он ее дождется…»
Глаза их встретились: у коменданта под черными бровями глаза холодно-серые, смотрел он прищурившись, как стрелок; у Щербы – темно-карие, распахнутые для открытого разговора, бесстрашные. Испытующе оценивали друг друга, и каждый силился проникнуть другому в душу, выведать самое потаенное.
«Страх берет тебя, философ?» – допрашивали глаза коменданта.
«В сущности, чего мне бояться тебя, Скалка?» – ответили вопросом на вопрос глаза Щербы.
«Повешу тебя, социалист».
«Брешешь, жандарм. Повесил бы, да руки коротки».
«Вот я и мозгую, как бы это сделать. Ни за что тебя живым не выпущу».
«Выпустишь».
«Не выпущу. Разве что выдашь сообщников».
«Не будет этого».
«В таком случае закую в кандалы и… на фронт».
«Я и с фронта найду дорогу».
«Дезертиров расстреливают».
«Меня пуля не берет».
«Тогда петля возьмет».
В кабинет вошел жандармский унтер-офицер, держа в руке лист надорванной бумаги. Он взволнованно доложил о случившемся происшествии на вагонной фабрике: ранним утром рабочие обнаружили на стенах ту самую кощунственную листовку, что впервые была расклеена в казарме.
Жандарм положил ее перед комендантом, и Щерба увидел знакомый, выполненный тушью рисунок императора: он сидел, помахивая саблей, лицом к кобыльему хвосту.
«До чего талантлив парень, – подумал Щерба. – Обязательно надо ему учиться».
Страшный удар по голове погасил сознание Щербы. Он слышал только дикое рычанье над собой, – удар за ударом обрушивались на его тело.
Щербу потащили в камеру смертников.
23
Я не знал, с чего начинать. Полетаев дал нам две недели сроку, чтобы обдумать и написать о своих впечатлениях в рождественские каникулы. Но две недели прошло, а я между тем все еще не остановился на какой-нибудь определенной теме. Уже на уроках зачитывались и обсуждались по два-три сочинения, скоро добрая половина учеников отчиталась, один я продолжал чего-то выискивать, начинал писать и зачеркивал написанное, спорил то с собой, то со своими «героями», или, как называл их Полетаев, с прототипами будущих героев.