Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 44 страниц)
«Нет, все ж таки доберусь я до сына, – решил Иван, выходя из вагона. – Немало ждала Катерина, подождет еще немного».
На перрон высыпало из вагонов столько народу, что, проталкиваясь к выходу, он растворился в сплошной подвижной лавине, из которой никто вырваться не сумел. Иван Юркович отдался на волю стихии и плыл с ней, едва перебирая ногами, пока не очутился на широкой, занесенной снегом привокзальной площади. Здесь он смог наконец-то подтянуть вещевой мешок на спине, оглядеть себя, поправить ремень, надвинуть шапку по самые уши. Надел и теплые рукавицы, подбитые мехом изнутри. Таких рукавиц не было ни у кого во взводе. «На, носи, землячок», – сказал Ференц Борош, когда у Ивана однажды зашлись от мороза, задубели пальцы и он никак не мог отогреть их. «А как же ты?» – «Я привычен что к огню, что к морозу, – засмеялся венгр. – Бери, Иван, я себе еще лучше раздобуду». Пересекая продутую сквозными ветрами площадь, чтобы попасть к трамвайной остановке, Иван не без удовольствия вспоминал складного, с лицом интеллигента, тридцатилетнего солдата, который, должно быть, никогда, покуда Иван жив, не сотрется из его памяти.
Впервые встретились они возле почтового ящика на Кремлевской площади. Два австрийца – венгр и галицкий лемко – быстро нашли общий язык, как только Иван, доверившись земляку, изложил содержание адресованного Ленину письма. Ференц работал в Будапеште, входил в социал-демократическую партию, в начале войны поддался шовинистическим лозунгам своих вождей, проголосовавших в парламенте за ассигнования на войну, но, попав перед самой революцией в русский плен, сумел под ее влиянием твердо усвоить истинную сущность рабочего лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
– Хочешь, товарищ, лучшей жизни, – сказал тогда Ференц Борош, стоя у почтового ящика, – хочешь, чтоб захваченные у вас горы вернулись снова к вам, так начинай бить буржуазию здесь, именно здесь, на русской земле.
Кто знает, справедливое ли слово Ференца или его душистый табак, а может, теплое, близкое сердцу слово «товарищ» подкупили Ивана, – так или иначе, но на время он забыл все на свете, даже Катерину с ребятами…
– Воевать так воевать, – сказал он, подавая комиссару интернациональной бригады свои документы. – На те муки, на те клочки каменистой земли не вернусь, чтобы опять в ножки кланяться пану…
«И, однако же, теперь, отвоевавшись, ты возвращаешься, Иван, на те самые каменистые земли…»
«Опять ты за свое! – постарался подавить в себе Иван тот насмешливый голос, который не раз давал о себе знать, вырываясь из самой души. – Я не раскаиваюсь. Придет время, и выпавшие на мою долю испытания, мой гнев и мои раны пригодятся мировой революции. Я своей винтовкой приблизил ее к моим родным горам».
«Эва, как ты красиво говоришь. У комиссара Гашека научился».
«Замолчи, писклявый. Я горжусь этим. Ушел австрийским ландштурмистом, а возвращаюсь бойцом революции».
По дороге со станции Иван завернул в парикмахерскую. Постригся, побрился, застегнул на крючок воротник военного френча, провел ладонью по чистому худощавому лицу, оглядел себя всего перед большим зеркалом – не скажешь, что молодой, уже виски поседели, но и не такой еще старый… На фронте по крайней мере, когда он орудовал штыком, очищая окопы от беляков, его, галичанина Юрковича, не считали старым. Он живо вообразил, какой звонкой радостью, явись он домой в таком виде, наполнилась бы хата, как мило улыбалась бы Катерина, не смея при детях прижаться к нему.
– Благодарю, товарищ мастер, – сказал Иван, отдавая по-военному честь.
– Заходите, пожалуйста, – поклонился ему пожилой парикмахер.
На Бибиковском бульваре он остановился перед небольшим, классической архитектуры зданием с медной, давно не чищенной табличкой, извещавшей, что тут живет профессор археологии М. И. Батенко.
Прежде чем нажать на кнопку звонка, Иван стряхнул на пороге снег с сапог, оправил шинель, коснулся пучком пальцев чуть-чуть подстриженных усов. Подтянулся всем телом и замер, когда за дверьми послышался шум шагов и звякнула цепочка, а в проеме высоких парадных дверей показалась в расшитом кожушке поверх темного платья молодая хозяйка дома.
Она глядела на Ивана какое-то время молча, не веря своим глазам.
– Вы? – решилась наконец спросить.
– А это будете вы, пани Галина? – отозвался не менее удивленный Иван. – Что-то вы, прошу прощенья, осунулись, исхудали…
Она рассмеялась:
– С первого же слова за комплименты. – Она пропустила его вперед, заперла двери, еще раз с удивлением оглядела его с ног до головы – ведь последний раз она видела его в форме австрийского вояки.
– Не сглазить бы, а вы не постарели, лишь больше поплотнели против прежнего, – похвалила Галина, зная, как приятно человеку слышать то, чего он сам себе желает. – Похоже, даже помолодели, газда Иван, или как вас теперь прикажете величать?
Польщенный такой встречей, Иван поцеловал ей руку, а чтоб Галина знала, кто он теперь такой, достал из внутреннего кармана красную книжечку и со словами «прошу, ясна пани» подал ей.
– О-о! – воскликнула она, прочитав подписанное комиссаром Гашеком свидетельство. – Боец интернациональной бригады! Поздравляю, поздравляю, товарищ Иван.
– Так будет лучше, моя слічна[44]44
Слічна – прелестная, прекрасная (польск).
[Закрыть] пани. Какой, откровенно сказать, из меня сейчас газда?
– Такой самый, – рассмеялась Галина, – как из меня «Слічна пани».
– Тогда извиняюсь. – И он, скинув с себя вещевой мешок, стал расстегивать шинель. Тут Галина предупредила, что в доме не очень тепло, печи нечем топить, а единственная «буржуйка» едва прогревает гостиную.
– Пустяки, мы ко всему привыкли. После Сибири нам киевские морозы не страшны, – успокоил Галину Юркович.
Повесив шинель, Иван остался в кожухе-безрукавке. Мельком у вешалки глянул в зеркало и остался собой доволен.
– А отец как? – спросил он негромко, проходя мимо закрытой двери профессорского кабинета. – Жив, здоров?
– Спасибо, он хорошо себя чувствует. Сейчас у них заседает комиссия Наркомпроса. Принимают отцову коллекцию. У отца большой праздник. Осуществилась его давняя мечта: правительство ассигновало средства на открытие городского музея археологии.
Зашли в гостиную, в глубине которой у книжного шкафа стоял… У Ивана вырвалось радостное восхищение: в рослом человеке, одетом в черный европейский костюм, он с первого же взгляда узнал своего окопного побратима.
– Михайло!
– Вы, газда?
С нарочито серьезной миной Галина поправила:
– Простите, не газда, а боец интернациональной бригады.
Щерба и Юркович бросились друг другу в объятия.
– Эх, если бы так неожиданно появился и мой Андрей, – сказала Галина, отвернувшись к двери.
– Наберитесь терпения, Галина, – понимая ее настроение, подбодрил Галину Михайло. – Добьет Махно – вернется!
Друзья не могли насмотреться друг на друга, не находили слов, чтобы выразить радость этой неожиданной встречи. На взгляд Юрковича, Щерба почти не изменился, хоть седина и свидетельствовала о неистовых штормах, через которые он прошел. Но они не сломили его, даже не согнули. И Михайло по-прежнему стоит перед ним оживленный, энергичный, готовый и впредь играть в жмурки с неотступной смертью…
– Как ты здесь, Михайло, оказался? Не в Киеве ли, случаем, поселился?
– Нет, я из Львова. В Киеве по одному делу…
– Ой, Михайлик, – погрозил ему пальцем Иван, – вижу, ты теперь шляхте взялся крутить нос.
– Объединяем силы, товарищ боец интернациональной бригады.
– Что ж, помогай вам бог, а я свое отвоевал. И за себя, и за весь свой род.
– Понадобится – так, думаю, и вы, дружище, подмогнете нам.
Иван рассмеялся:
– Разве что президентом какой новой республики поставите.
– Прошло то время, – сказал невесело Щерба. – Западноукраинскую республику завалили наши галицкие господа, в критическую минуту уступив галлеровцам, отказались от помощи Советской Украины, предпочли отдать Галицию маршалу Пилсудскому, а Лемковская республика… – Щерба вздохнул, вспомнив свое выступление на первом организационном митинге во Флоринке. – Год всего потешились своей республикой лемки. Наивные люди, поверили, что Вильсон даст им свободу и собственное государство. Теперь, несчастных, судят за измену.
– Кого, Михайло?
– Лемковское правительство, его министров.
– Не понимаю… За какую измену? Кому же они изменили?
– Об этом, я уверен, не знает и сам прокурор Польской республики. Судят за измену Польше, той самой буржуазной Польше, которая возникла одновременно с Лемковской республикой.
– А что с моим другом Пьонтеком? – хмуро спросил Иван. – Может, как поляк, он связался с теми, с пилсудчиками?
– Пьонтек был бы с нами, если б его не убили, – сказал Щерба.
– О господи! – простонал Иван. Когда же дознался, от чьей руки и за что погиб саноцкий машинист, закрыл ладонями лицо и какое-то время стоял убитый горем. Ах, как тяжко слышать о преждевременной смерти своего ближайшего друга! Ежи и его светленькая Зося всегда вставали у него перед глазами, когда в австрийских окопах он рвался мысленно в родные края. Ежи – неутомимый, несгибаемый человек, глубоко родственный по духу Михайлу Щербе, живший ради добра, всего себя отдававший людям, – уже никогда не увидит свет божий, не встретит Ивана на пороге своего дома, чтобы сказать: «Ну, как живем, Иванцю?» Каким надо быть извергом, чтобы решиться поднять руку на такого справедливого человека. А Зося, щебетунья, – она ж теперь что голубка с подбитым крылом. Со своими малыми ребятами как, на какие средства дотянет она до старости? Кто подаст вдове руку?
«Кто ж, как не ты, – ответил себе Иван. – Да и у Катерины сердце не каменное…»
Не отчаивайся, Зося, была ты до сей поры родной в доме Юрковичей, теперь станешь еще ближе и родней. Лишь бы он, достаточно натерпевшийся всякого на этих войнах, побитый и полатанный за годы войны, – даром что Галина щедро рассыпалась в похвалах ему, – лишь бы он смог дотянуться руками до плуга, до работы…
С тарелками на подносе вошла Галина.
– Простите, товарищи, что провозилась с обедом, – сказала она, накрывая стол. – Нынче, товарищи, двойной праздник в нашем доме: встреча с друзьями-побратимами из-за Збруча и победное достижение отца: правительственная комиссия только что закончила приемку его археологической коллекции. Если б в наши двери постучались еще двое – Василь и Андрей, – здесь стало бы слишком тесно от нахлынувшей радости. Василь Юркович, агроном Богодуховского ревкома, прибудет завтра же, я протелеграфировала ему в Харьков, а вот второй… – она хотела назвать Андрея, адрес которого она до сего времени так и не получила: степь широка, а рейсы Махно не разгаданы, да подступившая спазма сдавила ей горло. Не поворачивая головы, притворившись захлопотавшейся хозяйкой, Галина лишь после небольшой паузы, овладев собой, нашла в себе силы попросить Михайла проводить Юрковича в ванную, чтобы он помылся с дороги.
– Вернетесь, Михайло, поможете мне.
– Хорошо, хорошо, Галинка, – откликнулся Михайло, выходя с Иваном.
Михайло нужен ей был, чтобы утишить тоску по Андрею. Внешне на людях она еще держится, ничем себя не выдает, – и совсем другая, когда остается одна, особенно ночами, со своими безрадостными думами. Потому и побледнела и осунулась за последнее время, что не находила себе места, не в силах была взяться за работу, теперь уже вполне мирную, в городском Совете. Месяц прошел с того дня, как Андрей выехал со специальным отрядом из Киева, и, кроме двух писем – одного из Гуляйполя и второго из Покровского, больше никакой весточки не получала. В Покровском родственники Андрея, писала им, тоже не отзываются. Неужели случилось то, чем вое это время угрожал Андрею Махно? Андрей человек упорный, отчаянный, себя в бою не умеет беречь. Будь при нем адъютантом Василь, она была бы спокойнее. Новый же адъютант, жаловался Андрей в последнем письме, малосимпатичный, пустой малый, интересуется лишь своими портупеями да шпорами.
Одновременно с Щербой вошел в гостиную профессор. Он как бы помолодел, ходил легко, сиял от счастья. В руках у него была бутылка с посеребренной головкой, подаренная ему на последнем археологическом конгрессе.
– Выпьем, Галина, за здоровье того, по ком ты сейчас страдаешь. За Андрея Падалку! Он тоже верил, что наступит день, когда мою долголетнюю работу… Чего ж ты, глупенькая, плачешь? – Отец обнял ее, поцеловал в лоб. – Разве такие, как ты, плачут? Скажите ей, лемко, – обратился он к Щербе. – Андрей даст о себе знать, Галя, вот увидишь. Уложит на обе лопатки Махно и… айда домой. Я знаю его характер. Или ты не веришь?
– Я верю, отец, – сквозь слезы улыбнулась она.
– Ну вот и чудесно, – улыбнулся ей в ответ профессор. – Я вот верил, поседел, а верил, что настанет этот день, и таки дождался, жизнь моя не прошла даром.
Отец с Щербой взялись помогать Галине, вместе накрыли на стол, позвали Юрковича. Когда уже все уселись, профессор привел под ручку свою старушку, посадил рядом с дочерью и стал наполнять бокалы вином.
– Итак, за что подымаем наш первый тост? – обратился он к Щербе. – Вы среди нас самый бывалый…
Щерба встал, поднял бокал с искристым, выдержанным вином.
– Я полагаю, – начал он несколько замедленно, – что вы, товарищи, поддержите меня, если я первый этот тост провозглашу за нашу Галицию, за мою любимую, самую дорогую на свете Лемковщину, чтобы галичане дождались того, чего вы, товарищи надднепровцы, уже дождались!
– Достойный тост! – подхватил профессор.
Все потянулись с бокалами к Щербе, желая счастья, здоровья ему и его народу.
Эпилог
Хмурый день поздней осени, верховья зеленых гор в плену тяжелых туч, по глубоким лесистым оврагам сползает серый туман, подкрадываясь к притихшим селам по обе стороны Сана.
Извилистой полевой дорогой по-над берегом мчится, объезжая лужи, военный газик со спущенным брезентом. Рядом с шофером сидит молодой офицер пограничной комендатуры, которому по дороге на заставу поручено подвезти гостя с Украины в его родное село Ольховцы.
Гость этот – Василь Юркович. Комендант местечка Лисько не отказал ему в просьбе прокатиться по-над самой вновь созданной советской границей, и теперь он, сидя сзади пограничников, не спускает глаз с крутых обрывистых берегов Сана, с его мутной быстрины.
Василь Юркович покинул этот край смерек еще подростком, четверть столетия отделяет его от той поры, когда он пас здесь скот, купался или, соревнуясь в ловкости с такими же, как сам, пастушатами, переплывал студеную стремнину горной реки.
Узнаёт и не узнаёт свой родной Сан. В памяти его он был не таким взбаламученным. Забылись страшные разливы, когда река выхлестывала из берегов, смывала и несла с собой не только старые деревья и хаты, но и скотину, и людей на сорванных крышах. Все эти двадцать пять лет глазам Юрковича рисовался сказочный Сан, в солнечных блестках, тихий и такой чистый и прозрачный, что даже с высокого моста можно было разглядеть на его каменистом дне веселые рыбьи игрища. Черное море казалось ему не столь прекрасным и праздничным, как эта река его далекого детства.
– По ту сторону фашисты? – спросил Юркович лейтенанта.
Тот кивнул головой.
– А как живется тем, кто там остался? – Юркович наклонился к пограничнику. – За Саном, в неволе, осталась почти вся Лемковщина. Вы, товарищ, слыхали про такой край? Про лемков слышали?
Лейтенант повернулся на сиденье, заинтересовался пассажиром.
– Кое-что слышал. Знаю, что и по эту сторону и там, за Саном, они живут. Песни их слышал, некоторые записал даже.
– А видели бы вы их искусство! – продолжал увлеченно Юркович. – Архитектура их церквей поражает своим филигранным изяществом. А работа по дереву и образа, писанные талантливыми народными мастерами! Это искусство украсило бы коллекции мировых музеев.
Путь был долгий. Василь успел рассказать лейтенанту историю края – о трагедии лемков во время мировой войны, о создании Лемковской республики после распада Австро-Венгерской империи, а под конец снова повторил свой вопрос, с которого начал беседу с советским командиром:
– А как же дальше быть? Мои земляки ждали, как солнца, освобождения, слишком долго затянулась невольничья ночь. Целых двадцать пять лет ожиданья! Вы только представьте трагедию этого народа. Тысячами расстрелянных и замученных в концлагерях заплатили они за желанную свободу, кровью лучших своих сынов. И вдруг такая историческая несправедливость! – Юркович кивнул на высокий левый берег Сана, за которым далеко-далеко на западе маячили склоны зеленых Бескидов. – Ведь по ту сторону реки осталась в неволе почти вся Лемковщина…
– И не только Лемковщина, – повернувшись к собеседнику, добавил лейтенант. – Вся Западная Европа до самого Ла-Манша попала под сапог Гитлера.
Машина круто свернула направо и с полевой дороги выскочила на бывший имперский тракт. Въехали в село Быковцы, проскочили мимо черного здания корчмы и, поддав газу, остановились в Ольховцах.
По ту сторону Сана высилась труба вагонного завода, виднелись белокаменные постройки и серые стены замка на высоком берегу реки. С жадным интересом осматривался Юркович. Думалось, за четверть века здесь все изменилось, что не узнать будет родного села, а выходит, что нет: та же церковь под черной дранкой, те же самые на тесных усадьбах невеселые низкие хаты, те же придорожные кресты и каменные белые часовенки. Единственная перемена бросилась в глаза: за это время еще сузились полоски пахотной земли.
За бывшей читальней Качковского Юркович попросил свернуть на мостик через бурливый горный ручей.
– Вон-вон, прошу вас, в тот двор!
Пока шофер осторожно переезжал деревянный мостик и взбирался извилистой дорогой вверх, где стояла длинная, под соломой, старая хата, Юркович мыслями перескочил в далекую военную весну 1915 года, когда на рассвете он прощался с мамой… «Не плачьте, мама, ей-богу, я скоро вернусь. Ведь учился я в Вучаче, он еще дальше Львова, и то вернулся. Будет мне там худо – не засижусь, будет хорошо – приеду на рождественские каникулы. И обществу кое на что пригожусь».
Машина, урча, взбиралась в гору, вот-вот въедет во двор. Юркович не сразу узнал сад перед окнами, вместо старых яблонь вытянулись молодые деревца. Зато еще жива старенькая дикая груша рядом с колодцем, под которой летними вечерами он собирал когда-то своих хористов.
«Жива-здорова! – обрадовался Юркович. – Дождалась-таки меня».
И могучая липа, словно гигантским зонтом накрывавшая хату, тоже дождалась его.
Газик въехал во двор и остановился. Под навесом стоял старый человек и с любопытством, нисколько не удивляясь, рассматривал машину. Ольховцы теперь стали пограничным селом, сын его, Иосиф Юркович, был председателем сельсовета, к нему, наверно, и приехали по каким-то делам пограничники. Только тот, в штатском, вылезший из машины, привлек внимание хозяина. Что-то вроде знакомое почудилось ему в чертах смуглого лица. Светловолосый, глаза ясные и в плечах широкий – похоже, из их края.
Василь тоже не сразу узнал отца. Мог лишь догадаться, что должен бы быть он. Запомнилось же ему еще моложавое энергичное лицо отца. Все двадцать пять лет он видел его то добрым и ласковым, то гневным и даже суровым, но всегда справедливым к людям. Нет, не хотелось верить, что этот седой, с потускневшими глазами старик – его отец.
Василь подошел ближе, снял шляпу:
– Не узнаете, папа?
Отец, казалось, и не обрадовался. Не протянул рук, стоял как одеревенелый, бессмысленно моргая глазами.
– Как же так? Привиделось мне, что ли?
Скрипнули двери в сенях, Юркович оглянулся и увидел перед собою мать. Высокая, со следами былой красоты, она, словно со сна, протирала глаза, присматривалась и не верила, что перед ней ее первенец.
– Василь, ты? – спросила тихо, как бы опасаясь вспугнуть это чудесное видение.
– Я, мама, я! – Он бросился к матери, поднес к губам ее руку, дав волю слезам радости. – Матуся, родненькая… Вот и вернулся я к вам. Я ж говорил, что вернусь…
Как в детстве, она погладила его по голове своей шершавой ладонью.
– Долго, ой как долго ждала я этого дня…
Затарахтевший мотор прервал ее.
– Нет-нет, – крикнула она, подойдя к машине, – не уезжайте. Прошу вас, – она поклонилась пограничникам, – пойдемте в хату. Вы принесли нам свободу, да еще сына вернули. Побудьте с нами за столом.
Лейтенант приказал шоферу заглушить мотор, и все вместе пошли к дому.
Запись в дневнике
Осень 1939 года. Четвертый день в родном селе, в родной, еще дедом поставленной хате. Поздний вечер. В доме все спят. Мама постелила мне в боковой, самой маленькой комнатке, где когда-то укладывала дядю Петра, когда он приезжал к нам на школьные каникулы. Подкрутив на столике лампу, я принялся за дневник, чтобы хоть коротко, пока меня не сморил сон, записать, что я тут пережил за три дня.
Началось с того, что сквозь сон, еще на рассвете, я услыхал – скрипнула дверь в большой горнице и с пожеланием хозяевам доброго утра зашли двое. Я приподнял голову с подушки, прикидывая, что за люди и с каким делом могли так рано прийти. Разговаривали почти шепотом, но сквозь неплотно прикрытую дверь боковушки я услышал свое имя.
Дрожащий свет утреннего солнца отразился на стекле портрета, висевшего над диванчиком с детских моих лет. То был портрет дяди Петра той поры, когда он в 1913 году собирался в Россию. Приятное молодое лицо, аккуратно зачесанные на правую сторону волосы, мягкий подбородок, подпертый белым гуттаперчевым воротничком с модным галстуком. По моим тогдашним наблюдениям, в него была влюблена Ванда Станьчикова, он же мечтал о гордой Стефании. Сколько с тех пор воды утекло в Сане мимо Ольховцев. Дядя Петро, конечно, давно забыл о своем первом увлечении, судьба ему послала замечательную жену и веселую щебетунью дочь.
– Ты не спишь, Василь? – послышался из большой горницы отцов голос.
– Уже проснулся, – охотно откликнулся я.
– У нас гости. Дядя приехал.
Неужели дядя Петро? Вот это радость! Я вскочил с кровати и быстро оделся. С порога увидел лысого, чисто выбритого невысокого человека, напомнившего мне дядю Петра лишь гуттаперчевым, теперь уже не модным стоячим воротничком, повязанным тоже немодным, еще довоенным галстуком в полоску. За дядиной спиной стоял совсем белый, но еще крепкий высокий мужчина с живыми темно-карими глазами.
– Гости просят прощенья за свой ранний визит, – сказал отец. – Им пришлось ночью, тайно от немцев, перебираться через Сан. Чай, узнаешь своего дядю? А этот милый человек – муж пани Ванды, Михайло Щерба. На позициях в окопах два долгих года вместе кормили вшей, мерзли, не раз думали, что доживаем последний наш денек, ан нет, выжили и вернулись домой. Михайло Щерба стал знаменитостью. В окопах когда-то и цента не дал бы капрал за его голову, – сейчас фашисты оценивают ее в пятьдесят тысяч марок. Голова седая, а так дорого стоит!
Так возобновилось мое знакомство с людьми, которых не видел двадцать пять лет.
За обедом длинный грушевый стол, накрытый праздничной скатертью, заняла многолюдная семья. За годы моего отсутствия она пополнилась сестрой Павлинкой, братьями Франеком и младшим Николаем. Рядом с чернявым Иосифом сидела его жена с двумя детьми. Не было лишь Зоси, она вышла замуж за саноцкого рабочего и теперь осталась «за границей», зато была тут другая Зося, старенькая бабуся, вдова покойного машиниста Пьонтека.
Застолье началось с отцова слова в честь отважного его побратима Щербы, чьим появлением у себя в доме он, пожалуй, не меньше был обрадован, чем моим.
– Завидую тебе, Михайло, – сказал он, поднявшись из-за стола, – потому как мне уж не под стать такая сила выносливости, какую ты сохранил после «Березы»[45]45
Береза Картузская – концлагерь в буржуазной Польше.
[Закрыть]. Руки еще слушаются меня, да и винтовка была бы по плечу, но вот ноет давнишняя рана в ноге, и глаза ослабли, слезятся, мне уже не поймать на мушку бандита фашиста, который добрался за добычей аж сюда, в наши горы. Завидую и твоему счастью, Михайло, что привелось тебе беседовать с наисправедливейшим на свете человеком, и все наши лемки тебе благодарны, что ты поведал Ленину о нашей горькой доле, о нашем обездоленном жестоким панством народе, подавленном, но не склонившем головы, готовом, как и ты, Михайло, биться за правду, чтоб наши родные горы, откуда сбежали господа шляхтичи, не остались под пятой гитлеровской нелюди.
Я был взволнован отцовым словом, его ясным умом и твердым характером. Все, кто был за столом, захлопали в ладоши и первую рюмку выпили за здоровье Щербы.
Завязалась дружеская беседа. Щерба, чтобы развлечь застолье, обратился к Петру Юрковичу:
– Расскажи, Петро, как ты в Париже к президенту Вильсону с дипломатической миссией ездил. Именно из-за твоей излишней откровенности мы утратили свою государственность. За один год своего управления лемковские министры попали за решетку маршала Пилсудского.
– Не иронизируй, Михайло. Я всегда был человеком откровенным. А Вильсона и его четырнадцать пунктов мира печать подняла выше папы римского. И такой и разэтакий. Выступает-де за то, чтоб все народы, до того угнетенные, получили национальную независимость, чтоб ни одна нация не навязывала своей воли любой другой. Равенство и счастье установятся, дескать, между народами. Хочешь короля – получай короля, хочешь республику – получай республику. Ну, а чем лемки хуже других народов? Если к северокарпатским лемкам присоединить южнокарпатских и вдобавок Словацкую Пряшивщину, – то получится солидное государство. Я так объяснил Вильсону. Он был учтив с нами, угощал сигаретами, расспрашивал, есть ли дичь в наших горах, поинтересовался эмиграцией лемков в Соединенные Штаты… И вдруг помрачнел, когда я с открытой душой признался, что мы, возможно, не обивали бы порогов в Париже и не морочили господину президенту голову, будь наша Лемковщина поближе к Збручу, к Киеву… Достаточно было взглянуть на лицо Вильсона, чтобы сразу понять: все дело испорчено моей последней фразой. Как раз вошел представитель Польского государства, и президент Вильсон передал ему нашу декларацию. Вот и все. Меня чуть не съели мои коллеги. Особенно после того, как наша декларация из рук этого графа попала на судебный процесс лемковских министров как основной документ прокурорского обвинения в государственной измене.
Застолье затянулось почти до вечера. Немало новостей узнал я, лишь тайной осталось, с каким делом прибыл из-за Сана Михайло Щерба. Но я не сомневался, что это дело его связано с освобождением лемков, оказавшихся под фашистским сапогом.
На другой день мы с братом Иосифом посетили могилу нашего друга Ивана Сухани. Трудно писать о том, кого с мальчишеских лет носил в сердце, к кому спешил, о ком спросил, как только переступил порог хаты. «Нет Сухани, – ответила мама. – Помер. Отомстили ему «соколовцы» за его рисунки».
Брат Иосиф рассказал мне печальную историю.
…Затихла, улеглась завируха военных лет. Суханя отправляется в Краков, поступает в подготовительную студию при Академии искусств. Через год его переводят на основной курс, на втором курсе его работы по графике включают в студенческую выставку в Варшаве. Оригинальное творчество Сухани начинают обсуждать в газетах.
Из газет узнали про него в Саноке. Одни гордились земляком, другие, в том числе и члены спортивной организации «Сокол», состряпали в министерство внутренних дел донос: студен Иван Суханя, дескать, политически ненадежный, был замешан в убийстве польского патриота коменданта Скалки.
Под давлением Варшавы пришлось уволить талантливого юношу из академии. Погасла светлая мечта Ивана Сухани. Он покидает Краков и едет в поисках работы во Львов. Работы для него там не нашлось: полиция запрещает предоставлять какую бы то ни было работу уволенному за противоправительственную деятельность студенту. Кто-то подсказал ему, что он мог бы малярничать по частным квартирам. Он попробовал. Спал там, где работал: на лесах, под холодным осенним сквозняком. Поднакопив за полгода изнурительного труда небольшую сумму, которой хватило бы, чтобы снять комнату, он почувствовал такую слабость, что решил вернуться в Ольховцы.
«Соколовцы» оставили его в покое. За них сделала свое черное дело чахотка. Через два месяца Ивана не стало.
Тяжело на душе. Жаль, ох как жаль друга. Очутись он вместе со мной в России, там оценили бы его способности, революция вдохнула бы в него свежие силы, и кто знает, может, его творения украшали бы художественные галереи нашей столицы, а он с гордостью носил бы имя народного художника.
Через семь дней Василь Юркович выехал с отцовского двора на ближнюю станцию Лисько, чтобы вернуться в Харьков, на свою вторую родину, где оставались жена с сыном. Мать, столько пережившая за свою жизнь этих молчаливых прощаний, устояла и на этот раз, не разрыдалась, лишь, сдерживая слезы, негромко попросила:
– Ты ж не забывай нас, Василь. Приезжай и в будущем году. Приезжай не один.
– Хорошо, мама, хорошо, приедем, – ответил он, в последний раз прижимая ее к своей груди.
Обняв брата, Василь вскочил в тронувшийся с места вагон. Поезд сворачивал влево от Сана, описывая за станцией полукруг, и Василь мог еще какое-то время следить за одинокой фигурой матери. Ему казалось, что она не сойдет с места и после того, как поезд скроется из вида, что она превратится от тоски по сыну в смереку – высокую-высокую, под самые облака, – и оттуда она, не отрывая глаз, будет смотреть вслед поезду, который увез от нее любимого сына.