Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 44 страниц)
– Что ж, пойду один. Я уверен, это она зовет меня.
«Обезумел, право, обезумел мужик», – подумал Иван, следя, как Щерба взобрался на бруствер, потом бесшумно скользнул вниз и исчез в кромешной тьме.
– Обезумел, совсем обезумел… – тревожно зашептал Иван.
Щерба ничуть не обезумел, но его тягостное душевное состояние, в котором он пребывал, да еще с точки зрения столь рассудительного человека, как Иван Юркович, смело можно было бы назвать сумасшествием. Полгода окопной жизни не легко дались Щербе. Сперва отступление за Днестр и Прут и одновременно бурное продвижение русской армии Брусилова, потом столь же стремительное наступление на русских, откатившихся на старые позиции, осенние дожди, дни и ночи напролет проведенные в смрадных окопах, а с приближением зимы – нестерпимые морозы, шальные, колючие ветры, продувающие насквозь обессиленное голодухой тело, и вдобавок неусыпная слежка командира и его помощников, – все это истощило нервы Михайлы Щербы до крайности. Утратив всякие связи со Львовом, центром подполья, Щерба остался без политической информации, без литературы и листовок. Энергичная, бесстрашная деятельность одетого в солдатский мундир революционера поневоле прекратилась, и Щербе оставалось лишь одно: жить жизнью дрессированной скотины, которая умеет убивать, стоять по щиколотку в заболоченных окопах, хлебать морковный кофе, бить вшей в часы затишья или висеть на шпанглях за непослушание. Нет, дальше жить было невмоготу. Чтоб окончательно не сойти с ума, не пустить себе пулю в лоб, он должен был найти выход из ужасающего положения. Песня неожиданно подсказала ему выход. Она долетела до него с той стороны фронта в предвечерние сумерки. Ветер донес знакомый мотив. Вспомнилась Ванда. Она любила, когда взгрустнется, затянуть эту песню:
Зозуленько сива, де будешь кувала,
Кой-ес сой на бучку вершечок зламала?
Буду я кувала на зелені сосні,
Закля мі вершочек на бучку виросте.
Вместе с песней подкралась и всецело завладела его сознанием заманчивая мысль: «Бежать! Бежать из этого болота! От вшей, от капралов и вахмистров, от смерти».
Решение сложилось само собой: он сдастся русским в плен, предъявит документ Международного товарищества Красного Креста и, таким образом, получит возможность оказаться в нейтральной Швейцарии, а там включится в борьбу за правду и справедливость.
Солдат ввел Щербу в низенькую, тесную землянку, скупо освещенную плошкой, стоявшей на столике, рядом с телефонным аппаратом. Чугунная печурка меж двумя топчанами дышала теплом, создавая видимость уютного человеческого обиталища, пусть примитивного, пещерного, но все-таки обиталища, по которому за полгода так истосковался Щерба.
– Добрый вечер добрым людям, – поздоровался он словами из святочной колядки.
– Добрый вечер, – ответил солдат за всех, поскольку оба офицера за столиком даже не подняли головы от шахматной доски.
– Пленного австрийца привел вам, ваше благородие, – как бы между прочим сказал солдат и поставил винтовку в головах своего топчана.
– Сейчас, сейчас, – буркнул офицер. – Ты сам пока займись им, Остап.
Остап – смуглый, широколицый солдат, тот самый полтавчанин, что прошлой зимой стоял на квартире у Юрковичей вместе со своим другом Иваном. Оба они отказались привести в исполнение приговор военного суда над крестьянином Покутой, за что в кандалах были отправлены в Сибирь на каторгу, но там недолго задержались – их вернули в действующую армию, когда Брусилов формировал свежие контингенты для прорыва австрийского фронта.
– Не умею я с австрийцами калякать, – подумав, ответил Остап. Скинув шинель, он разулся и стал греть онучи у раскаленной чугунки. – Стрелять куда ни шло, а вот гутарить с людьми уже разучился. Скоро, пожалуй, по-собачьи начну гавкать на них. Толкуют про культуру, распинаются в книжках про цивилизацию, болтают, что человек – венец мудрости, а попадись тебе эта самая «мудрость» там, за окопом, – и Штык ей под ребро, издыхай, «венец природы», раз нам тесно обоим на одной планете… О-о, – удивился солдат, отведя голову от печки, – ты чего, австриец, стоишь? Да подойди, поближе подойди. Погрейся, человече. Ты хоть и пленный, а все же гость наш. – Остап скупо, через силу усмехнулся в свои черные, небрежно опущенные усы. – Признавайся, небось нюхом учуял, что тут можно погреться у огонька.
Щерба подошел к чугунке и протянул к ней почерневшие от грязи и холода пальцы.
– Я, дружище Остап, явился сюда на песню…
– Как это? – солдат с любопытством поглядел на австрийца. – На песню? На мою песню?
Щерба перестал греть руки и с нескрываемым удивлением уставился на раскрасневшееся от огня, небритое лицо солдата. Неужели, подумалось ему, из уст этого человека могли прозвучать столь задушевные, исполненные глубокой печали, нежные слова?
– Так это вы, дружище Остап, пели?
Солдат, занятый переобуванием, не сразу ответил:
– Небось удивляешься, что вашу песню перенял? – Он натянул сапог, хлопнул ладонью по голенищу и не спеша, как бы оживляя в памяти образ зеленых Бескид, сказал: – В Синяве – есть такое село за Саноком, мы там целую зиму фронтом стояли, – там-то я и подслушал ее у ваших людей.
– О, это грустная песня, дружище Остап. У вас, верно, тяжело на душе было?
– Угадал, австриец, точно. Места себе в тот вечер не находил. А поручик, – солдат кивнул на столик, за которым над шахматами замерли двое офицеров, – видит, что я смутный хожу, и говорит: «Ступай, Остап, куда-нибудь за бруствер, хоть вон под грушу, – для нас она весною цвела, к осени свои дички подарила, – ступай, говорит, отведешь душу за песней, может, и полегчает…»
– И полегчало?
– Где там! Песней Ивана не вернешь. Охо-хо, сегодня письмо получил: умер мой побратим от ран где-то в киевском лазарете. Мы с ним под одной шинелью два года спали, каторгу вместе отбывали, умирать же выпало врозь…
Из-за столика поднялся от шахмат один из офицеров, поручик Андрей Падалка. С той поры, как вышел из киевского госпиталя, он заметно возмужал, черты лица стали резче, заострились, вместо пушка на верхней губе тщательно подкрученные усики, вся его подтянутая фигура в галифе и гимнастерке раздалась, поширела в плечах.
– Умереть мы всегда успеем, Остап, – сказал Падалка, одергивая гимнастерку под широким ремнем. – Но давай условимся, прежде чем помирать: умрем с пользой…
– Для генерала Брусилова? – хмуро вставил солдат.
– Зачем? Для народа. У нас с тобой, Остап, ясная цель. И мы ее, безусловно, достигнем, если будем вот такие во! – Падалка поднял перед собой стиснутые крепко кулаки, словно взвешивая скрытую в них силу, и закончил: – Не к лицу нам, Остап, вешать нос. Напротив, за смерть побратима мы достойно обязаны отплатить врагу… Какого полка? – неожиданно перейдя на иной тон, обратился Падалка к пленному.
– Двадцать седьмого, господин офицер, – ответил Щерба.
– Прямо против нас стоите?
– Точно.
Падалка с ног до головы осмотрел пленного. Явно истощенный, с запавшими тускло-серыми щеками и темными подглазьями, пленный, однако, был чисто выбрит и держался с человеческим достоинством. Поручик заинтересовался: странный этот австриец меньше всего походил на растерянных, перепуганных пленных, каких сотнями брала его отважная рота.
– Кто вы такой? – спросил.
Вместо ответа Щерба достал из-под шинели небольшую книжечку с красным крестом на белой обложке (спасибо Ванде, что всунула документик в сверток с бельишком) и подал офицеру со словами:
– Вот мой паспорт.
Падалка не очень был силен как во французском, так и в немецком, но фамилия владельца документа звучала на обоих языках в латинской транскрипции одинаково.
– Вы будете Михайло Щерба? – спросил он, не веря своим глазам.
– Да, – сказал Щерба.
– А вы, случаем, не знаете учителя Петра Юрковича?
– Петро Юркович – мой друг.
– Из какого он села, позвольте вас спросить?
– Из Синявы, Саноцкого уезда, пан офицер. Вместе в семинарии учились.
– Боже мой! Неужели это вы? Тот самый Щерба?..
– Не знаю, пан офицер, кого вы имеете в виду.
– Ну, кого… Несгибаемый, непокоримый и неуловимый, тот самый Михайло Щерба со множеством отрицательных частиц «не»… Однажды ночь напролет рассказывал мне учитель Юркович про вашу бесстрашную игру с комендантом Скалкой, с австрийскими судьями и даже со смертью.
– Похоже, что так, – невесело подтвердил Щерба. – Теперь же, как видите, – он развел руками, показывая на себя, – теперь вот в какой роли довелось выступать…
Падалка подал гостю руку, помог сиять шинель и, пока искал, куда бы повесить его вещи, успел поделиться с товарищами кое-чем, что слышал о Щербе от Петра Юрковича.
Завязавшийся разговор не прерывался. Падалка дал гостю помыться и пригласил вместе отужинать. Выпив по чарке спирта, принялись за горячую яичницу с салом, заполнившим всю землянку душистым запахом.
– У вас что, – весело удивился Щерба, – и куры в окопах несутся?
Падалка кивнул в сторону Остапа:
– Об этом спросите нашего каптенармуса. Он мастер на эти дела. – И грустно добавил: – Чего-чего, а этого добра у нас хватает. Россия – край богатый. Беда, друг Щерба, в ином: порой вместо снарядов на фронт присылают ящики с хлебом да сухарями.
– С точки зрения гуманности, – улыбнулся гость, – это вроде доброе дело, пан поручик?
– Даже вовсе недурное, если бы и на вашей стороне так поступали. Хлебом друг друга не покалечишь. А то, случается, от вас строчат пулеметы, бухает артиллерия, а мы вынуждены отмалчиваться, сидим без снарядов.
– Кто же в этом виноват?
– Те, – Падалка кивнул куда-то вбок, – те, кто наверху.
После сытной яичницы с салом Остап стал наливать чай в медные горшочки из артиллерийских гильз. Он щедро подсыпал гостю, ложку за ложкой, сахару, предлагал белые галеты, то и дело поминая недобрым словом кровопийц, оторвавших его и таких же мужиков, как он, от земли, от труда и бросивших в эти ямы.
– А вы бы про это рассказали своим солдатам! – вырвалось невольно у Щербы.
Остап глотнул горячего чаю и, зыркнув в сторону ротного, похвалился:
– Кое-кто из наших уже про это соображает. Мы тоже не спим…
В душе Щербы шевельнулся огонек неукротимого агитатора.
– Кое-кто – маловато! – перебил он Остапа. – Надо, чтобы каждый соображал! Чтобы и русский и австрийский солдат сознавал, что истинный враг вовсе не там где-то, за бруствером, не в чужих окопах, а здесь, на своей стороне! Пора, товарищи, брататься, а не уничтожать друг друга! Ведь мы братья, а не враги! Братья, братья!
Падалка мигнул своим, сунул пальцы в нагрудный карман гимнастерки и, достав оттуда вчетверо сложенную бумажку, передал ее Щербе:
– Прочтите, товарищ. Не найдете ли вы в этой листовке своих слов?
Щерба впился глазами в напечатанные слова. Знакомые ленинские мысли. Слова правды. Слова ненависти к тем, кто послал их сюда, кто наживается на людской крови.
Щербе уже было не до чая. Вскочив из-за столика, он взял листовку, посмотрел, довольный, на товарищей.
– Ну и как же ваши солдаты? Как они оценивают? Если б с таким пламенным словом обратиться к солдатам в наших окопах?!
Караульный в серой шапке, высунувший голову в приоткрытую дверь, прервал Щербу на полуслове.
– Ожидается прибытие батальонного, – предупредил солдат. – Сейчас он в третьем взводе.
Неожиданный визит командира батальона был совсем нежелателен. Ротный смутился было: как быть теперь со Щербой? Ведь для него умный галичанин – уже не пленный, а дорогой, близкий по своим убеждениям человек, которого он ни при каких обстоятельствах не должен отдавать в руки Козюшевскому.
Существовал лишь один выход: отправить с короткой запиской Щербу к командиру полка.
Падалка на листке из блокнота карандашом написал:
«Ваше высокоблагородие!
Михайло Щерба не является нашим пленным. Он представитель Международного товарищества Красного Креста в Швейцарии. Галичанин, высокообразованный человек. Австрийцы привели его в свои окопы закованным в кандалы. Грех будет, если мы загоним этого человека в холодные бараки для пленных. Кстати, он перешел к нам, услышав песню моего денщика Остапа. Поговорите с ним, убедительно прошу вас. Сердце подскажет, что следует вам сделать.
С глубоким уважением к вам поручик А. Падалка.
21. I.1917».
Он поручил взводному Голубеву отдать записку полковнику Чекану.
Польщенный поручением, молодой, совсем желторотый прапорщик вытянулся, молодецки приложив руку к козырьку:
– Будет исполнено, ваше благородие!
Падалка подал Щербе шапку, потом шинель, перед тем незаметно сунул ему в один карман кусок сала, в другой – хлеб.
– Простите нас, дорогой товарищ, что так вышло, – сказал он, пожимая гостю руку. – Вам нельзя встречаться здесь с батальонным. Очень сомнительный тип. Если встретитесь когда с Юрковичем, передайте ему искренний привет. Возможно, мы еще с ним увидимся.
Щерба склонил голову, прижал ладонь к сердцу:
– Хотел бы и я с вами встретиться. Только не в этой яме.
Падалка остался один. Подошел к печке, погрел руки, нервно потер их. Крепким словом помянул Козюшевского и себя отругал за малодушие. Не по-людски как-то он обошелся с Щербой. Думал кожушок ему дать на дорогу да пару чистого теплого белья и обо всем позабыл, услышав про Козюшевского. Чтобы отвлечься и переключить свою мысль на другое, он вспомнил, что получил сегодня два письма от своих постоянных корреспондентов – Галины и Василя. Галина в своих письмах наставляла его «на путь истинный», а он, в свою очередь, вразумлял Василя.
На этот раз парень извещал, что на войну идти он раздумал, – оказывается, педагогический совет освободил его от попа и передал под опеку учителя Полетаева. Еще сообщал он, что учится без особого воодушевления, что приходится еженедельно ходить за «благонадежностью» к приставу, зато много читает…
Другое письмо от первой до последней строчки дышало жаркой любовью. Военные цензоры, через чьи руки проходили письма влюбленной пары, наверно, завидовали им и видели в их переписке лишь образец идеальной любви. «Эх, если бы хотя сотая доля горячих чувств действительно адресовалась мне, – . вздыхал всякий раз Андрей, – каким богатым и счастливым считал бы я себя!»
Такое же зашифрованное любовными признаниями письмо получил он и сегодня. Галина писала:
«…Любовь наша, Андрей, никогда, ни при каких обстоятельствах не погаснет, не испепелится, она все разгорается с новой, титанической силой, она бушует в нас. Верю, что не за горами время, когда мы, сердечный друг мой, встретимся…»
Падалка вчитывается в письмо, на память расшифровывает отдельные слова и обороты.
Неужели правда то, о чем она пишет? В промышленных центрах не прекращаются стачки, страну лихорадит, заводы без топлива, на железных дорогах страшная разруха, а в столице, под боком у царя, происходят голодные бунты солдаток, там громят булочные.
Конечно, этого надо было ожидать. Ленин прозорливо видел последствия войны. Что же дальше, Галина? Что ты посоветуешь лично мне? Каковы рекомендации или указания ЦК? Ты, должно быть, знаешь, что моя рота – лишь маленькая клеточка в огромном механизме действующей армии, которой командует сам царь. Верные его псы, вроде Козюшевского, неотступно следят за каждым моим шагом.
Падалка присел к столику, протянул руку к телефону, но передумал звонить: не было уверенности, что Щербу уже довели до полковника. Посмотрел на карманные часы. Ровно десять. До утра еще очень далеко. Он-то укрылся в тихой, прогретой яме. А каково солдатам всю ночь выстаивать под открытым небом? После оттепели и дождей январь еще может показать себя, да так, что, глядишь, подведет горемычных солдат! Отвратное месиво под ногами смерзнется, задубеет мокрая шинель на солдатских плечах. Написать про это Галине? Пусть бы она донесла солдатскую тоску по семье, по домашнему теплу туда, в нейтральную Швейцарию…
В землянку вернулись Голубев и Остап. Падалка удивился: едва ли могли они так быстро управиться… Когда же прапорщик положил на столик перед ротным его же записку, у Падалки тревожно защемило сердце, колючий холодок пробежал по всему его телу. Подумалось самое страшное: Козюшевский, этот выродок, задержал Щербу – благородного рыцаря революции – и теперь чинит над ним суд и расправу.
– В чем дело, прапорщик Голубев? Докладывайте.
– Все в порядке, господин поручик! – прищелкнув каблуками фасонистых сапог, ответил прапорщик. – Ваш друг уже на австрийской стороне.
От сердца у Падалки отлегло. Черная тень Козюшевского больше не маячила перед глазами. Он подумал: иначе и не мог поступить революционер Щерба. И листовку он не зря припрятал. С ней он вернулся к своим.
Задребезжал полевой телефон. Поручик услышал в трубке знакомый голос полковника:
– Падалка? Вас обрадует такая новость? По моей рекомендации вашу роту, как образцовую в дивизии, генерал Осипов посылает на укрепление столичного гарнизона. В двенадцать ноль-ноль вас заменит в окопах другая воинская часть. Готовьтесь, Андрей Кириллович, в дальний путь. Завтра вам подадут вагоны.
– Слушаюсь, ваше высокоблагородие!
– Перед отправлением мы еще побеседуем с вами. Зайдете ко мне. А сейчас – объявите ротные сборы.
– Слушаюсь, ваше высокоблагородие!
32
Царь Николай, невысокий, рыжеватый человек, с серыми невыразительными глазами и холеной бородкой, в полковничьем мундире, собственноручно составил телеграмму командующему Петроградским военным округом генералу Хабалову: «Повелеваю завтра же пресечь в столице беспорядки». Подписался: «Николай II». Дописал слева: «Ставка Верховного Главнокомандующего. 25 февраля 1917 г.»
Перед тем как отдать телеграмму адъютанту, пробежал по написанному взглядом, призадумался. Достаточно ли этих слов? «Повелеваю…» Слово это всегда звучало величественно и по-праздничному торжественно в его манифестах и обращениях к верноподданным Российской империи. Прозвучит ли оно должным образом в момент, когда его верноподданные, забыв бога, забыли и о своих обязанностях перед монархом? «Повелеваю…» Да, Хабалов знает, что это значит. На Хабалова можно положиться: он наведет порядок в столице. Сама Александра Федоровна рекомендовала его как человека неукротимой энергии, а уж Александра Федоровна знает толк в людях. В распоряжении Хабалова солидный гарнизон. В столице расквартированы отборнейшие части, стоит несколько казачьих полков, казачество неизменно было надежной опорой российского трона. Пусть же Хабалов действует во имя господа бога и Своего императора. Царь отдал бумагу адъютанту и протянул руку к фотоаппарату – излюбленное его занятие в ставке в ту пору. Он бывал счастлив, когда из лаборатории возвращали ему проявленные, удачно сделанные им снимки, и тешился мыслью, что из него мог бы получиться неплохой фотограф. В иные минуты, когда он осмеливался противостоять требованиям жены благосклоннее и покладистей взирать на деятельность при дворе святого старца Распутина, она шептала ему на ухо: «Разве ты император? Разве ты самодержец, Ника? Тебе фотографом, не царем быть. И фотографом не придворным, а базарным, базарным!..» – «Ты права, Алиса. Там, во дворце, я обижался на тебя, называл дурехой, даже позволил себе назвать тебя наложницей Распутина, а здесь, в ставке, где я принял командование всеми армиями всех фронтов России, я убедился, что ты, Александра Федоровна, была права. Верховное командование – до чего же скучна эта обязанность, за меня ее недурно исполняют мои генералы; зато фотографировать, скажу я тебе, да еще в солнечную погоду, как нынче, – это истинное творчество, настоящее наслаждение, в конце концов, это богом данное призвание, не обязывающее выпускать манифесты или расстреливать своих непокорных подданных».
В кабинет ворвались отдаленные звуки солдатской походной песни. Царь оживился, глаза его повеселели, налились тепловатой голубизной. Он любил эти минуты, когда мимо заснеженного особняка ставки шли на фронт маршевые роты.
Маршевые роты? Будь это в действительности! Но царь не так наивен, чтоб не догадаться, что это затея начальника штаба – подбадривать своего императора веселыми солдатскими песнями. Преданный адъютант шепнул царю на ухо: мимо ставки прошла натренированная караульная рота – в новых шинелях, в полной боевой выкладке, с закормленными, сытыми лицами солдат.
В эту сказочку поверил лишь сын, царевич Алексей. Он скоро прибежит сюда. Так и есть. Ближе и ближе топот его сапожек. Шумно распахнулись двери, и в кабинет вскочил двенадцатилетний мальчик в черной черкеске и, взмахнув руками, крикнул:
– Папа, ты слышишь? И сегодня маршевая рота! Немцы непременно будут разгромлены!
Отец обнял его и подал знак дебелому казаку-дядьке, чтоб подождал за дверьми.
– Папа, бери фотоаппарат и скорей во двор! Снимешь их. Сейчас много солнца, фотография выйдет чудесно! Пошлем маме.
Царь охотно бы согласился, но тут его вызвали в аппаратную.
– На прямом проводе Петроград, – донесся далекий голос телефонистки.
В трубке послышался знакомый голос Александры Федоровны.
– Ты, Ника? – спросила она по-русски.
– Я, я, моя милая, – сказал царь, устраиваясь поудобнее в мягком кресле. – Что случилось? Мы ж с тобой условились разговаривать не раньше десяти вечера. В данный момент я чрезвычайно занят, мое золотко.
– Друг мой… – Царь по многолетнему опыту знал, какое адово настроение у его жены, когда она начинает беседу словами «друг мой», и приготовился к самому худшему. – Друг мой, – повторила жена с дрожью в голосе, – я хочу сообщить тебе… – Александра Федоровна перешла на французский, – что твои, как самодержца, дела очень плохи. Ты слышишь меня, Ника?
– Слышу, слышу!
– А если слышишь, так послушай дальше, мой друг. Пока ты занимаешься там фотографиями…
– Прости, милая Алиса, но у тебя поверхностное представление о работе ставки верховного командования…
– Ника, Ника, – перебила его Александра Федоровна, – бога ради, выслушай меня. Твой трон, Николя, в опасности. Ничего похожего не было и в пятом году. Чернь вышла на улицу, рвется к центру города, к нашему дворцу.
– А что же армия? Генерал Осипов в своем донесении заверил меня, что отправленные им части могут к чертям смести с лица земли любых бунтовщиков.
– Не наивничай, Ника. Верных тебе войск осталось в столице не так-то уж много.
Добрый белый царь, на кого в галицких москвофильских читальнях возлагалось немало теплых надежд, за чье здравие по воскресеньям и в праздники возносили миряне по церквам великой России свои молитвы, этот православный царь разгневанно прокричал в трубку:
– Те, кто мне верен и предан, пусть не жалеют патронов, пусть расстреливают бунтовщиков! Я по-ве-ле-ва-а-ю!
– Они стреляют, – донеслось с противоположного конца телефонного провода, – стреляют, Николя, но в воздух!
Царь, кажется, понял трагичность своего положения, – вытирая ладонью повлажневший лоб; спросил:
– Что же ты мне, Саша, посоветуешь?
– Тебе хорошо известны мои взгляды, – ответила Александра Федоровна. – Святой старец советовал тебе то же самое.
– Боже мой, боже мой! – простонал царь. – Ты только вдумайся, дорогая моя: едва я сниму войска с фронта, немцы тотчас ринутся вслед за нашими армиями. Прямо на столицу. В Петроград, моя мамочка!
– Зато эту разбушевавшуюся чернь возьмут в ежовые рукавицы, отгонят на надлежащее место.
– Нет, нет! Ты забываешь, Александра Федоровна, что до коронации приняла православие, что ты русская, а не немецкая царица. Как ты можешь это советовать? Про меня и без того всякое говорят из-за того фатального январского дня. В таком случае, Александра Федоровна, извольте сесть вместо меня на трон, а я займусь…
– Друг мой, поразмысли, ведь у тебя есть сын…
Царь хотел было сказать, что он и за сына отречется от столь шаткого престола, но в трубке раздался звонкий голосок дочери Татьяны:
– Папочка, родной, любимый! Не огорчайся, папочка! Ты меня слышишь, дорогой! Только что я получила телеграмму из Бердянска. Вот ее текст: «Все воспитанники «Галицко-русского приюта» вашего имени, великая богоподобная княжна, готовы подняться на защиту венценосного императора и царского трона…»
Царь облегченно вздохнул и, то ли шутя, то ли всерьез, сказал в телефонную трубку:
– Спасибо, доченька, хоть ты меня утешила.
…Политические страсти бушевали в столице великой Российской державы. Две непримиримые силы – красная и белая – готовились к последнему, решительному бою. Выборгская застава – авангард рабочего Питера – первая поднялась на смертельную схватку с исконным своим противником. Вслед за стачечниками Путиловского завода вышли на улицу рабочие «Айваза», «Дюфлона», «Нобеля», «Старого Леснера», Арматурного, Российско-Балтийского, «Розенкранца» и других предприятий. Над колоннами демонстрантов замаячили красные знамена, поднялись транспаранты с грозными требованиями: «Конец войне», «Долой царизм!», «Да здравствует революция!»
Пролетарская окраина двинулась к центру столицы – предъявить во имя всечеловеческой справедливости свой трудовой счет ненасытным бездельникам, засевшим в роскошных дворцах над Невой.
– Ника, Ника! – истерически кричит в телефонную трубку Александра Федоровна. – Ника, они обходят поднятые мосты! Откуда они только берутся на Невском? О боже, от этих крыс никуда не денешься! Только полиция осталась нам верна.
– Уповай на бога, Сашенька, – перебивает царь. – Господь бог тоже с нами. У тебя там чудотворная икона от святого старца…
– Где же твои войска, Ника? – перекричала она его мягкий голос. – Враг здесь, а не на фронте. Мы гибнем!..
– Успокойся, успокойся, Алиса. Я направил отборные части. Командует сам генерал. Хабалов звонил, что твой дворец охраняет рота поручика Падалки, известного героя из дивизии Осипова.
Александра Федоровна взвизгнула, уронив телефонную трубку, и упала на руки старшей дочери, – пуля, пробив стекло в большом окне, ударила в люстру под потолком и засыпала осколками весь пол.
Рота Падалки, на которую столько надежд возлагал царь, стоит у ворот Зимнего дворца, переминается от холода с ноги на ногу в ожидании команды. Именно этой отличившейся в боях фронтовой роте, ей, а не полиции, доверили охрану безопасности царской семьи. Полицию ненавидят, в случае чего ее сомнут, затопчут, а что до роты героя Падалки, почти целиком состоящей из усатых малороссов, на нее никто не осмелится посягнуть.
Андрей прохаживается перед строем солдат. Правая рука в кармане новой офицерской шинели лежит на ручке револьвера. Хмурится поручик, невеселые мысли его одолевают. Сюда долетают то ружейные, то пулеметные выстрелы, (рама по себе стрельба не очень-то его беспокоит – привык к ней на фронте, – а вот что с Галиной?.. Вчера, уже в потемках, она приходила в казарму – передать ему решение Выборгского районного комитета. Прощаясь, назвала его впервые «любимым».
– Обними меня, любимый. Как знать, может, последний раз видимся.
– Последний?.. Ты пугаешь меня, Галина…
– Нет, не пугаю, Андрей. Нынче все возможно. Сегодня на брусчатке площадей осталось лежать немало наших людей. Только на Знаменском полиция подобрала сорок убитых и столько же раненых. Чтоб это не повторилось завтра, все члены комитета расходятся с вечера по воинским частям. Иду и я с ними. До утра будем агитировать солдат, чтоб не стреляли в рабочих, чтоб переходили на сторону революции.
– Значит, Галина, и вправду начинается революция? Такая она?
– А ты думал какая?
– Не знаю. Может, и такая. Передай в комитет, что моя рота стрелять в рабочих не будет. Нет!.. Злою, вражьей кровью окропим свободу!
И вчера и сегодня звучат в его ушах эти слова Шевченко, точно присяга. Неотступно стоит перед глазами Андрея сцена четырехлетней давности – в далекой от Петрограда украинской степи.
…Весна, 1913 год. В Гнединскую сельскохозяйственную школу за несколько дней до шевченковского юбилея приехал из Екатеринослава никому не ведомый студент. Ученики видели его вместе с Цыковым на тропке, что вдоль школьного сада тянулась дальше песчаным пустырем, вплоть до лесного озера. Никто не слышал, о чем они толковали, но назавтра перед собранием старшеклассников студент отрекомендовался уполномоченным екатеринославской футбольной команды «КЛИФ» (команда любителей игры в футбол), и с целью организации такой команды он, мол, и прибыл в школу.
Какой это был уполномоченный, ученики догадались после отъезда студента, в день празднования памяти Тараса Шевченко, – в России отмечать этот день было строжайше запрещено. Филипп Безгрешный и Григорий Патерыло очень скрытно сзывали в классе в третьем часу ночи своих единомышленников. При скудном свете фонаря Филипп читал «Сон» Шевченко с рукописными дополнениями вычеркнутых цензурой мест в последнем издании «Кобзаря».
Потом запели притихшими голосами «Завещание».
Андрей вспоминает это подпольное собрание, на всю жизнь оно запало ему в душу: повторяя слова «Завещания», он поклялся тогда памятью Шевченко перед всем честным миром и перед своей совестью, что выполнит завет Тараса, «злою вражьей кровью» окропит-таки волю народа…
Внезапно песня оборвалась. Все невольно оглянулись на классные двери. С порога блеснули очки Цыкова.
В короткое мгновение тревоги, смешанной со страхом, никому из учеников и в голову не пришло задуматься насчет какой-то связи подпольного собрания с приездом неведомого студента-футболиста, никому невдомек было, что разговор между украинским студентом и русским человеком из далекой Самары Петром Цыковым шел о годовщине памяти Шевченко. Учитель Цыков слыл среди учеников личностью загадочной. Виной тому были не только лишь очки в роговой оправе, за которыми скрадывались его вдумчивые, строгие темно-карие глаза, но и то, что ученики никогда не видели на его лице улыбки, хотя по его взаимоотношениям с администрацией школы нетрудно было и догадаться, что под казенным, с медными пуговицами, синим мундиром таится мужественное, справедливое сердце.
Приход Цыкова на нелегальное собрание насторожил учеников. «Чем это кончится?» – тревожно спрашивал себя каждый.
Какая же вспыхнула радость и с каким чувством благодарности потянулись ученики навстречу Петру Михайловичу, когда тот, с поднятыми по-дирижерски руками, вступил в кружок учащихся с песней на устах:
Поховайте та вставайте…
Ученики подхватили:
Кайдани порвіте,
І вражою злою кров’ю
Волю окропітеї
…Прозвучал выстрел, за ним другой, третий… Воспоминания Падалки оборвались. Стреляли уже совсем близко.
Пришло время ему со своей ротой сдержать слово, данное Галине: они будут стрелять в юнкеров, что охотятся за рабочими на мостах через Неву, и в полицейских, – те, забравшись на колокольни, ревностно выполняют царский приказ не жалеть пулеметных лент.
Для Падалки наступила критическая минута: по снежному насту Невского проспекта, с красным знаменем впереди, приближалась большая толпа. С противоположного конца Невского, выскочив откуда-то из бокового переулка, появился конный отряд полиции под командой полицмейстера. Полиция могла бы первая броситься на демонстрантов, но внезапно людской поток перестроился: впереди знамени, заслоняя его собой, оказались вооруженные винтовками рабочие-дружинники, и тут же выкатился станковый пулемет.