Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 44 страниц)
– И прочитает, газда Иван, – поспешил успокоить его Щерба. – Если мы напечатаем…
Внезапный взрыв потряс воздух, разговор оборвался. Вспугнутые пичуги вспорхнули с деревьев, взвились вверх, а когда взрыв повторился, рассеялись в воздухе. Восточнее аристократического района Липок поднялась в воздух бурая шапка дыма, закрыла полнеба.
– Что это? – встревожился Иван. – Вроде бы и позиций тут нет…
Щерба усмехнулся, он знал, что это означает. Начало действовать киевское подполье, взлетели в воздух пороховые погреба на Зверинце. Да-да, немцам не должны достаться эти погреба.
– Позиции тут есть, – ответил Михайло. – Только они невидимы для простого глаза.
18
– Что ты скажешь, Стефания? Как тебе нравится эта степь? Величественно! Думается, конца-краю ей нет. Смежишь веки – и уносишься на крыльях фантазии. Люблю помечтать. Может, этой самою степной дорогой двигались, как вот мы, на юг казацкие полки. Боже, сколько здесь романтики! На месте Кащенко я бы рисовал в своих казацких повестях еще более грандиозные баталии, еще более жестокие бои. Чтобы ляхов озноб пробрал, читая о них. Чтобы не забывали Желтых Вод и Корсуня! И москали чтобы знали, на что мы способны.
А откроешь глаза – и снова действительность. Представляю себе, какие урожаи можно здесь собирать! Земля черная, жирная. Центральная рада, мудро поступила, позвав к себе нас на подмогу.
Стефания молчит, ритмично покачиваясь в седле. Разглагольствования Кручинского не доходят до ее сознания. Не верит уже она в святость его– слов. Хлесткие патриотические фразы, не больше. После: того, как он нарушил тайну исповеди усусовца Гуцуляка, они уже не волнуют ее… Рушился химерный мир идеалов, которыми, она жила последние годы. Навеянные Кручинским в пору ее увлечения его экзальтированными патриотическими проповедями, они разлетелись в прах после смерти Павла Гуцуляка.
Страшное чувство безысходности охватило ее. Ни быстроногий белый конь под седлом, ни исключительное внимание и предупредительность, какой окружил ее Кручинский во время длительного путешествия по безбрежной степи, уже не милы душе Стефании, не трогают ее. Кручинский прекрасно знает, зачем потянулся сюда следом за австрийской армией: не романтическое прошлое притягивает его, а жирный чернозем, дающий богатые урожаи. Зато она, Стефания, потеряв все, чем до недавнего времени жила, не знает, ради чего она потащилась сюда.
Лишь чей-то оклик, полчаса назад прозвучавший из толпы, возле очередного хутора, вывел Стефанию из дремотного отупения. В этом таинственном оклике почудилось ей предостережение самого неба, глас девы Марии, под чье покровительство она еще вечером, перед тем как заснуть, отдала себя. Конечно же это было ниспосланное свыше предостережение об ошибочности избранного ею пути, о великом грехе быть соучастницей этого военного похода в чужую страну. Разве мало слез людских насмотрелась она от самого Збруча и до этой екатеринославской степи? Вот святая заступница и предостерегает ее: опомнись, Стефка, приди в себя, пока не поздно…
Василь вместе с другими учениками наблюдал за движением австрийского полка. Устало шагала пехота, грохотала на выбоинах артиллерия, шли сытые кони, навьюченные пулеметами, катились высокие колеса обозных повозок. Василь не отрывал глаз от всего того, что запомнил еще с детских лет. Стоял потрясенный зрелищем. «Оккупанты», – сказал Алексей, а мысленно наверняка добавил еще два слова: «Твои земляки». Да-да, земляки. Может, среди этих пепельно-синих, ненавистных ему мундиров и вправду шагают жолнеры из саноцкой казармы? А может, из его родных Ольховцев? Зачем они– пришли в эту степь? В кого будут стрелять? Наверно, в тех трудолюбивых добрых людей, которые дали приют ему, Василю Юрковичу…
Идут и идут. Измученные, невеселые. Такими же шли они на войну через Ольховцы. Впереди на конях офицеры. А кто ж там, за колонною пехоты, на двух белых жеребцах? Один из всадников в черном облачении католического священника, другой – в серой форме сестры милосердия. Василь впился глазами в эту пару. Еще издали что-то знакомое показалось в них. Когда подъехали ближе, в том, что повыше, крепко сколоченном, с деревянным, притороченным сбоку к седлу крестом, узнал ольховецкого попа Кручинского, а в другой – дочку учителя Станьчика, гордую красавицу Стефанию, в которую был влюблен дядя Петро.
Василь оцепенел – вот так диво! Вгляделся попристальнее – глазам не верится. Панна Стефания!.. Неужели она? Бледноватое, чуть обветренное тонкое личико, огромные черные глаза прячет под опущенными ресницами. Не смотрит на людей, словно стыдится, что пришла сюда с иностранной армией. Чуть-чуть покачивается в такт шагу лошади, думает о чем-то своем…
А может, ему померещилось? Разве Стефания не знает, зачем пришли в украинские степи оккупанты? Протер глаза. Но ведь она же! А что, если крикнуть?
Решился и крикнул негромко вслед всадникам – они уже проехали дальше:
– Стефания!
…Она и до сих пор слышит этот оклик: «Стефания!» Тогда она поверила в его реальность. Обернулась, скользнула глазами по толпе, стоявшей у края дороги, но оклик не повторился. После того и подумала, что то был голос с неба.
Ушла в себя. Из далекого далека, из самого Талергофа, слышит слабый, страдальческий голос: «Стефания, неужели же мы с мамой для того недосыпали над тобою ночей, чтобы ты села в солдатское седло? Кому помогаешь, Стефания? Оккупантам? Ты слышишь меня, доченька?»
«Слышу, слышу, папа! Наверно, я, папочка, за свою гордыню несу кару, за то, что не слушалась вас». А с берегов далекого Сана доносится сестрин голос: «Стефания! Что ты наделала, Стефка? Опозорила наш честный род учителей, всегда старавшихся служить не панству, а народу…» – «А я-то, глупая, тебя, Ванда, подобными словами осыпала… Припоминаешь? Когда ты ко мне во Львов из Санока приехала. Возмутилась тем, что ты выходишь замуж за Щербу, за Щербу, с которого жандармы не торопятся снимать наручники. Теперь бы я упала твоему Щербе в ноги…»
– Любопытно, – вмешался в этот беззвучный диалог Кручинский. – Очень любопытно, где сейчас витают ваши мысли, панна Стефания?
«О, если бы ты мог догадаться, – подумала она, не спуская глаз с конской гривы, – при первом же случае пристрелил бы меня». А вслух проговорила:
– Любопытно и мне, святой отче, где сейчас витают ваши мысли?
– В высших сферах, моя панна! – Кручинский поднял руку над головой, как это делал всякий раз, когда пускался в патетические тирады. – Я думаю о том дне, когда на киевский королевский престол сядет наш архикнязь Вышиваный, а его наихрабрейший в мире гвардией станут галицийские украинские стрелки.
– А в той прокламации, которую подбросили вам, отче, о другом речь идет, – отважилась поиронизировать Стефания.
– А-а, – засмеялся Кручинский, – так вот почему моя милая панна сегодня такая грустная? – Он забыл о своем священном сане и, помня лишь о том, что поблизости идут жолнеры в преобладающем большинстве славянского происхождения, воскликнул, показав на артиллерийскую упряжку позади: – А вон те пушки, моя панна, для чего? А пулеметы для чего? В случае, если их не хватит у нас, так предостаточно в армии наших немецких друзей.
«Боже, – ужаснулась Стефания, – да он скоро сам начнет расстреливать».
Словно подслушав ее мысли, Кручинский спохватился, некоторое время ехал молча и уже потом, когда на горизонте показались макушки тополей какого-то села в долине над Волчьей, попросил у нее извинения за свой грубый тон.
– Да-да, – подтвердила она, не поднимая глаз. – Мне стыдно было смотреть на вас. И вообще… – Она запнулась, прежде чем сказать своему капеллану последнее слово, которое вертелось у нее на языке с того самого дня, как они с частями перешли реку Збруч. – И вообще, святой отец, я, наверно, вернусь в свои Ольховцы. Там больная мама осталась.
Он ужаснулся, резкие черты его лица сразу обмякли, словно он собирался заплакать.
– Ты разлюбила меня, Стефа? – спросил тихо, склонившись к ней с седла.
– Да. – Стефания выдержала его взгляд и еще раз повторила: – Да. Все позади.
19
Подследственная тюремная камера при поветовой жандармерии – тесная, с зарешеченным оконцем под потолком, с деревянным топчаном и твердым, порыжевшим от времени и крови матрацем – служит временным пристанищем для заключенных, которым еще только предстоят допросы и у которых будут вымогать показания с помощью самых разнообразных пыточных инструментов.
В ней очутилась Ванда со своим ребенком. Вчера двое жандармов произвели обыск в ее доме, искали ту самую листовку с карикатурой Сухани, которую должен был подкинуть ей Войцек. Но… не нашли. Тогда вахмистр спросил ее, куда девался жандарм Войцек Гура. Об этом же хотел дознаться и комендант Скалка, когда Ванду привели к нему. Хотя у него не было никаких доказательств того, что Ванда причастна к исчезновению Войцека, он чуял, что без нее тут не обошлось. Не добившись ничего, приказал посадить Ванду в ту камеру, где в свое время сидел и ее муж.
– Вам, полагаю, будет приятно жить воспоминаниями о своем милом друге, который был объектом усердных допросов моих ребят. Там, моя пани, ничего не изменилось с той поры. Эту камеру можно назвать, – комендант весело рассмеялся, – камерой семьи известного революционера Щербы.
Ванда все время молчала. Заговорила, лишь когда Скалка приказал забрать у нее ребенка.
– Ребенка я не отдам, – сказала негромко, но решительно. Быстро усадила мальчика на стул, подскочила к столу, схватила тяжелое мраморное пресс-папье и, заслонив собой ребенка, задыхаясь от волнения, шепотом выдавила из себя: – Ну, кто первый?
Комендант дрожащими руками достал из коробки папиросу и, чиркая спичкой, подумал: «С таким темпераментом и в самом деле, чего доброго, беды наделает».
– Ну что ж, – сказал, выпуская дым, – пусть будет так. Увидим, пани Ванда, что от вашего упорства выиграет ребенок. Сообразите сами: мы могли бы его отдать в приют сестер– кармелиток, а так…
– Я лучше собственными руками задушу свое дитя, – оборвала его Ванда, – чем позволю вырастить из него перебежчика, врага своего народа.
«Брешешь, – ответил на это мысленно Скалка, – я доведу тебя до того, что ты сама в ножки мне бросишься».
Внутренний вид камеры произвел на Ванду гнетущее впечатление. Посадив малыша на грязный, в рыжих пятнах матрац, она разрыдалась.
Орест уставился на нее удивленными глазенками. Он никогда не видел, чтобы мама плакала. В его сознании образ мамы сложился из других примет: из приятных, обращенных к нему слов, из еще более сладких поцелуев и улыбок, из тихих песенок перед сном.
Мальчик потянулся с топчана, обхватил маму за шею, прижался щекой к ее щеке, потом заглянул ей в глаза и нежно коснулся губками ее влажного от слез лица.
Ванда взяла себя в руки. В ее положении плакать нельзя. Надо держаться, как держался в этой самой камере ее Михайло. Слезы – слабость духа. Глаза у революционера должны быть сухими, чтобы видеть возможно дальше. Ведь это, Ванда, только начало. Неизвестно, что задумал Скалка, ведь его жестокость не знает границ.
Успокоила себя тем, что ее арест не означает провала подполья, а, напротив, свидетельство бессилия жандармерии справиться с нарастанием революционной волны, которая вот-вот может смести веками сложившийся имперско-королевский порядок. Кто продолжает выпускать в свет листовки с карикатурами, чья неуловимая рука пишет на стенах антивоенные лозунги, кто призывает людей брать пример с русской революции – все это остается тайной для администрации повета. Машинист Пьонтек продолжает действовать. На вагонной фабрике, в железнодорожном депо, почти в каждом селе и фольварке, даже в военных казармах у него теперь есть свои люди. И подпись под листовками «Сторукий» в точности соответствует действительности.
Ванда вытерла глаза, поцеловала мальчика и начала устраиваться на новой «квартире». Сняла шляпу, пальто, застелила матрац пледом, потом стала раздевать Ореста. Чтобы опять не разрыдаться, старалась не думать о себе, обращалась мыслями туда, на волю, к Пьонтеку, которого, наверное, очень огорчил ее арест, представила его с шестом под голубятней – жандармы всерьез поверили, что он променял революционную борьбу на увлечение голубями. Потом повторила на память дословно последнее письмо Михайла, написанное еще до того, как он перебрался в Швейцарию: «Родная, любимая моя, звездочка ясная! Днем, едва прикрою веки, вижу тебя перед собой. И ночью, опершись в дремоте на бруствер, встречаюсь с твоими глазами. Ты даже представить себе не можешь, как я тоскую по тебе. Наше свидание опять откладывается. Отпуска мне не дали, сказали: отпуск надо заработать…»
Раздев Ореста, уложила в постель, накрыла своим пальто, сама легла рядом, негромко запела:
А в неділю раненько,
Як сходило соненько,
Дівча квіття збирало
И так собі співало:
«Дай же, боже, соненько
До мойого Орестонька,
Дай же, боже, росочки
На мої барвіночки».
Дівча вінець вивило,
Нич соненько сходило.
Походило по гаю,
Прийд мій, прийд, мій шугаю!
Мальчик уснул. Ванда перевернулась на спину, подложила руки под голову. Напрасно было надеяться, что сон сморит ее, – слишком много пережила она за день. Все ее помыслы сосредоточились вокруг ребенка. Страшилась допустить даже мысль о том, что ребенок может стать свидетелем ее мук. Как уберечь его душу от жестокости, которая пока господствует в мире? Долго не могла забыться сном, вертелась на твердом матраце, глухо стонала. Силилась найти хоть в чем-нибудь спасение, но опять и опять натыкалась на тупик. Железные двери перерезали все пути. Ах, Орест, Орест, тяжелая судьба выпала тебе с самых пеленок.
Среди ночи мальчик проснулся и захотел пить. Воду в камере «забыли» поставить, и ребенок расплакался. Ванда взяла сына на руки и под тусклым светом электрической лампочки принялась ходить с ним из угла в угол. Снова тихонько запела. Орест забыл про воду, притих, обнял мамину шею тоненькими ручонками, заслушался.
Котилися вози,
Ломалися свірні,
Як єм била дівком,
Не било мі рівні.
А чи до роботи,
А чи до співання,
А чи на музиці
І до танцювання…
Верно, потому и проспала Ванда допоздна, что до самого утра с ребенком провозилась. Проснулась от чьего-то прикосновения к плечу. Открыла глаза и увидела Катерину Юркович, стоявшую над ней.
– Здравствуй, пани Ванда. С новосельем. Хороши покои у вас, – невесело улыбнулась женщина.
Вандины глаза блеснули радостью. Вскочила с топчана, бросилась обнимать гостью.
– Откуда вы узнали, тетя Катерина, о нашем переселении?
Следовало бы признаться, что об этом рассказал ей лакировщик Суханя, но он же и посоветовал Катерине держать язык за зубами, потому она, кивнув на неприкрытую дверь, сказала будто в шутку:
– Да об этом, пани Ванда, весь Санок гудит. А от Санока до Ольховцев лишь через мост перейти. – И, сев на топчан, начала неторопливо рассказывать, как она припожаловала нынче к пану коменданту в дом, где он живет, как добрая пани комендантша согласилась за кое-какое подношение поговорить с мужем и как тот разрешил Катерине взять у пани Ванды ребенка…
– Как это взять? – переспросила испуганно Ванда.
– А так. – Катерина взглянула на Ореста, беззаботно спавшего, раскинув ручки. – Авось дитя, пани Ванда, политикой не занималось, чтобы тут с вами мучиться. Заберу к себе, пусть играет с моими детьми. – И тихонько, чтобы не услышал часовой за дверью, добавила, подмигнув, чтобы та поняла намек: – В этом году ожидаем раннюю весну. Так что ждите и вы, пани Ванда, теплого ветра. Уже недолго, прошу пани.
У Ванды сперло дыхание. И от беспредельной радости, что ее ребенок будет спасен, и от горького предчувствия, что эта первая разлука с ним может стать для них обоих и последней. Бросилась Катерине на грудь и, не в силах сдержать себя, залилась слезами.
20
Послеобеденная пора знойного лета. Жара постепенно спадает, высокие здания отбрасывают на землю прохладную тень, очнулись от дремы каштаны. Дворники в белых фартуках, с медными нумерованными бляхами на груди, как и в мирное время, кончают поливать тротуары, чтобы вельможным барам, сбежавшимся со всей России под надежную гетманскую булаву, была в усладу привычная вечерняя прогулка, чтобы они чувствовали себя в Киеве как у себя дома. Серединой широкого Крещатика названивает трамвай, катят, подпрыгивая на булыжной мостовой, одноконные повозки, их обгоняет на пароконных «дутиках» офицерня – переодетая в штатское «золотая» молодежь, хочет наверстать в пьяных оргиях потерянное там, на западе, за три года войны. Из фешенебельных ресторанов, когда открываются широкие зеркальные двери, доносится музыка эстрадных оркестров, световые рекламы приглашают публику в мюзик-холл, на «боевики» кинематографов, на новые цирковые представления. Если бы не патрули в пепельно-зеленых мундирах, которые молча дефилируют по главной улице Киева, и не черно-золотое знамя оккупационной армии на здании комендатуры, сияющий красками Крещатик мог бы показаться постороннему человеку безмятежной главной улицей города, где к услугам уважаемых господ все мыслимые на свете развлечения.
Андрей Падалка и Галина Батенко тоже очутились в водовороте шумливого потока на Крещатике. Вышли из дому без всякой цели, чтобы немного рассеяться.
Оделись по-светски: она вместо формы сестры милосердия надела светло-розовое шелковое с пышной оторочкой модное платье, а он – элегантный спортивный костюм, купленный у какого-то немца-спекулянта, одного из тех, кто прибыл на Украину в обозе немецкой армии. Пришпилив к волосам легонькую шляпку, Галина еще раз повернулась перед зеркалом, похвалила себя мысленно за фасон платья, а затем церемонно сделала реверанс перед отцом:
– Нравлюсь тебе, папочка?
– Об этом ты не меня, а мужа спрашивай, – ответил профессор.
Галина рассмеялась:
– Спрашивала, да не признается. – И, кокетливо поглядев на Андрея, добавила: – Они у нас очень уж серьезны. – Подошла к матери, влюбленными глазами наблюдавшей за дочерью, поцеловала ее в щеку, а потом подскочила к отцу, нежно прильнула. – До свидания, папочка.
«Вижу, вижу, детка, благодарна мне, что благословил твой брак», – подумал профессор, а громко спросил:
– Далеко собрались?
– На Крещатик.
– При оружии?
Галина мгновенным движением открыла модную сумочку и поднесла к лицу отца:
– Пожалуйста. Ни бомб, ни револьверов. Можете спокойно ждать нас.
Профессор невесело вздохнул:
– Спокойно, говоришь? О каком уж спокойствии может быть речь? На вулкане живем. А ты – у самого кратера.
Андрей, чувствовавший себя во время этой сцены не совсем ловко (он до сих пор еще не обжился в этом доме), поторопился заверить профессора, что они с Галиной условились ни словечком не обмолвиться о политике, прогулка предстоит чисто развлекательного характера.
– Берегите ее, Андрей Кириллович, – проговорил с мольбой в голосе профессор. – Вы сами видите, до чего она неугомонна, всюду любит совать нос. – И, словно стыдясь того, что собирался сказать, прибавил: – И единственная она у нас.
На Крещатике среди веселого людского потока беззаботный смех, шутки, приветствия. Дамы в роскошных туалетах, раздушенные, гордые холеным своим телом, дорогим модным нарядом. Здесь и там среди штатских щеголей нет-нет да блеснет позолота гетманского «воинства». Раскатисто хохочут молодцеватые старшины, сменившие офицерские мундиры царской армии на казацкие чумарки. Эту театральную форму ввел сам гетман: на груди желто-синие аксельбанты, высокие, лихо заломленные шапки с золотыми кистями до плеч, на сапогах шпоры.
Падалка склонился к уху Галины, бросил шепотом:
– Любопытно, как бы это расписное воинство повело себя, если бы появился тут полк…
Кокетливым движением руки, словно бы шутя, она поспешила закрыть ему рот.
– Мы же условились с тобой, Андрей. Гляди лучше на встречных панночек. Вон те две так впились в тебя глазами, что могут в самое сердце ранить.
– Не говори ерунды, Галина.
– Но ведь они же очень хорошенькие, Андрейчик.
– Красивей тебя нет во всем свете.
Она бросила на него благодарный взгляд, прижалась плечом к его руке.
Андрею вспомнился в эту минуту холодный день, когда он вел рабочий полк на захваченный немцами Псков. Там он и связал навеки свою судьбу с Галиной. Должно быть, в награду за тяжкие раны и отдала она ему свое сердце. Смерть витала над ним, казалось, вот-вот падет на глаза белая пелена. Полк его в штыковой стремительной атаке погнал врага, а он, никем не замеченный, остался замерзать на поле боя… Как в те считанные минуты прощания с миром хотелось ему жить! Почему– то вдруг всплыло в памяти Покровское, он увидел себя пастушонком на берегу Волчьей… Разогнался, крикнул на бегу дружкам «кто глубже?», оттолкнулся ногами от берега и, соединив над головой ладони, полетел с кручи в воду. И в тот же миг почувствовал ужасающей силы удар. «Умираю, матуся, умираю», – простонал от боли.
– Нет-нет, ты не умрешь, – дошли до его сознания чьи-то слова. – Не умрешь, Андрейчик.
Разжав слипшиеся от мороза веки, увидел над собой голову сестры милосердия, не узнал, а догадался, что это, может быть, она, его любимая, Галина. Она уже занялась его раной, останавливала кровь, перевязывала, а чтобы подбодрить, зажечь огонь надежды в его померкших глазах, рассказывала, что его полк захватил Псков и сейчас под командой комиссара Манжелова гонит немцев на запад…
– О чем, Андрейчик, думаешь? – прервала его воспоминания Галина.
– Псков вспомнил, – признался Падалка. Взглянул на нее, сравнил с той, в теплом пальто и платке, с обветренным от мороза лицом, с упрямо стиснутыми губами. – Как ты можешь так перевоплощаться, Галина? Сейчас – что заря небесная, что мотылек порхающий, а тогда, под Псковом, у тебя лицо было страдальчески-суровое, словно не меня, а тебя ранило…
Она кивнула головой, усмехнулась. Вспомнила тяжелый месяц после операции. Ах, с каким упорством она боролась за его жизнь! Может, Андрей и в самом деле прав, уверяя, что не лекарства помогли ему перебороть недуг, а ее нежные слова. «Мы еще с тобой, Андрейчик, вернемся на берег Днепра, – говорила она, долгими зимними ночами сидя у него на постели. – Вернемся мы с тобой в твое степное Покровское. Искупаемся вместе в Волчьей. Хочешь, Андрейчик? Наперегонки поплывем. А твоей маме я с благодарностью поцелую руку, что воспитала такого храброго сына. «Под Псковом ваш сын проявил себя находчивым полководцем: до зубов вооруженные немцы вынуждены были бежать под натиском его полка. Сын ваш, мама, – гордость наша…» Ты же, Андрейчик, отрекомендуешь меня своею женой, не невестой, нет, а женой. И мама постелет нам в клуне на душистом степном сене с пахучим чабрецом и мятой. Это будет наша первая свадебная ночь. А свадьбу, Андрейчик, справим по старинному обычаю, с дружками и оркестром из скрипки, бубна и цимбал. Чтобы все Покровское радовалось вместе с нами, видя нашу любовь. Дружки сплетут мне из барвинка и бумажных роз венок на голову, уберут лентами, шею украсят монистом, запоют:
Ой куди ви, білі гуси, полинете,
Ой куди ви дівування занесете?
Понесете дівування аж за ріки,
Понесете дівування аж навіки.
– И откуда ты это все знаешь? – удивлялся Андрей. – Кто тебя научил этим песням?
– А мне же, Андрейчик, предстояло стать артисткой. Мы с отцом не раз ездили к своим родным на село. Там я кое-чему и научилась у людей.
Вот так постепенно, собрав в комок всю свою силу, огромным напряжением воли, выхаживала Андрея Галина до того самого дня, пока беспредельная любовь ее не победила тяжкий недуг и консилиум профессоров мог наконец сказать:
– Поздравляем, товарищ Падалка, с воскресением из мертвых. Наперекор всему вы здоровы, можете снова садиться на коня.
Вскоре они поженились. И хоть не было ни скрипки, бубна и цимбал, ни свадебных песен, а одни лишь сердечные поздравления боевых побратимов, они были счастливы.
– Скажи, Галинка, – отозвался после долгого молчания Андрей, – как тебе удалось найти меня среди убитых на занесенном снегом поле предместья? Это же просто чудо какое-то.
– Обошлось без чуда, – ответила она серьезно. – Твой друг Манжелов послал меня…
Она не договорила. Кто-то поблизости крикнул: «Едут, едут!» Эти слова покатились дальше, два человеческих потока смешались, все бросились к краю тротуара и длинной пестрой полосой застыли в ожидании.
Галина с Андреем тоже протиснулись поближе к брусчатке Крещатика, которая к этому времени вмиг опустела, по-видимому, не без усилий полиции. Поднялись на цыпочки, вытянули шеи и через головы впереди стоящих увидели группу черных всадников, которая со стороны Подола, мимо здания Купеческого собрания, приближалась к Крещатику.
– Что это означает? – спросила Галина у своей соседки, нарядной дамы, обвешанной драгоценностями.
– Как?! – удивилась дама. – Вы ничего не знаете? Боже мой! Весь город гудит об этом. Наш светлейший возвращается из Канева.
Голос дамы заглушили приветственные крики дам и господ. Гетманская кавалькада приближалась, уже слышен был цокот конских копыт. Опираясь на руку мужа, дама подняла над головой платочек и, отчаянно надрываясь, закричала:
– Слава пресветлому гетману! Сла-а-ва-а!
– Слава-а-а! – подхватила публика.
– Хай живе! – покатилось по Крещатику.
Всадники двигались медленно. Тот, что впереди, – на резвом белом коне, плотный, чисто выбритый, в синей чумарке с желто-голубым конусообразным верхом на серой смушковой шапке – время от времени поднимал руку в белой перчатке и величаво, с достоинством, как и приличествовало его светлейшей особе, приветствовал преданный ему народ (так будет напечатано в завтрашнем номере «Киевлянина») и слегка улыбался. Это и был тот первый послевоенный правитель Украины, возвращавшийся из поездки в Канев, куда он ездил, чтобы там, на Чернечьей горе, утвердить себя в гетманстве. До того Павло Скоропадский мало интересовался мужицким поэтом: не приличествовало царскому генералу признаваться, что он имеет нечто общее с плебейством, к которому принадлежал Шевченко. Да, времена менялись, был русский царь, да где-то на Урале его и след простыл, а генеральному штабу Вильгельма было очень желательно, чтобы гетманом стал он, именно он, отпрыск старинного гетманского рода. Как не согласиться. Честолюбие генерала восторжествовало над трезвым разумом его супруги. Она со слезами на глазах приняла его согласие сесть на гетманский трон. Крах династии Романовых нагнал на нее смертельный страх. Он резонно ответил: «Не стало, матушка, Романовых – так остались Гогенцоллерны, сел на австрийский престол молодой император Карл Первый». – «Опомнись, Павлуся, – не успокаивалась она, – не будь таким самоуверенным. Не угодила Центральная рада немцам – не угодишь и ты. Это чужаки, завоеватели». – «Умолкни, глупая баба, – рассердился он, – чужаки сейчас те, кто за арсенальскими стенами притаились». – «Вот «Арсенал» и должен бы тебя, Павло, кое-чему научить. Не подчинились же люди, даром что их порубили, постреляли гайдамаки Центральной рады». – «Отстань, дурища, не бабьего это ума дело. Если хочешь знать, я императором провозглашу себя. Да, да, чего глаза вытаращила. Императором Малороссии!»
С этими мыслями и поднимался он вчера по крутой деревянной лестнице на Чернечью гору, к тому мужицкому богу. Снял перед его могилой шапку, перекрестился, стал на колено… «Пусть люди верят, что я склонил голову перед тобой, мужиком. Ты, я не сомневаюсь, не поверил бы мне ни за что в жизни и, возможно, еще один «Сон», только куда более забористый, написал бы про мою особу, да, на счастье, нет тебя в живых, и ты мне не помешаешь строить из себя перед людьми украинского патриота и даже поклонника твоей мужицкой музы…»
– Сла-а-ва-а! – провожало его киевское общество.
– Хай живе наш светлейший!
Галина с Андреем пересекли в конце Крещатика просторную площадь и поднялись по каменной лестнице в большой городской парк, раскинувшийся на днепровских кручах от дома Купеческого собрания до самой Печерской лавры. Здесь свободнее можно было поговорить, – общество после встречи с гетманом разбрелось по домам, в парке же встречались лишь одинокие влюбленные парочки.
Нырнули в приятную прохладу, под раскидистые кроны деревьев, шли молча, словно не решаясь нарушить святую тишину очаровательного уголка города. С главной аллеи свернули на извилистую тропку между деревьями, которая должна была вывести их на самый высокий берег днепровской кручи, где глазу открывался необъятный простор. Андрей любовался вековыми деревьями. Пока он жил безвыездно в родной степи, он был уверен, что нет красивее места на земле, как Дибривский лес над Волчьей; когда же во время войны очутился в Карпатах, считал, что ничто на свете не сравнится с красотой тех гор – со сказочным величием стройных смерек и могутной силой богатырей дубов, о которые разбиваются самые лютые бури – верховен. Теперь же, очутившись на днепровских кручах, под широколиственными раскидистыми ветвями столетних лип, он готов был признать, что нет, вероятно, на земном шаре такого щедрого красотой места, как этот приднепровский парк.
«А может, Андрей, не одна лишь природа определяет меру твоего восхищения? – задал себе вопрос Падалка. – Может, если бы Галина очутилась с тобой в пустыне, то и песчаная пустыня показалась бы тебе зеленым раем?»
– О чем думаешь, Андрейчик? – спросила Галина, заглядывая ему в глаза.
Андрей не успел ответить: навстречу им горделиво вышагивал невысокого роста гетманский старшина в синей форме. С первого же взгляда Падалка узнал в нем своего фронтового недруга Козюшевского.
Козюшевский сначала не обратил на них внимания – штатский костюм, последней моды соломенная шляпа, чистое, безусое лицо сделали Падалку неузнаваемым для тех, кто в продолжение нескольких фронтовых лет привык видеть его в военном мундире офицера. Зато Галину, хотя она была не в сером, с красным крестом, платье сестры милосердия, а в модном светлом наряде, бывший штабс-капитан Козюшевский узнал сразу, лишь только встретился с ней глазами.
– Кого я вижу! – воскликнул он, приятно удивленный. – Галина Батенко, наша наимилосерднейшая сестра!
– Да, я, господин штабс-капитан, – ответила она сдержанно.
– Очень, очень приятно! – Отдал честь Козюшевский, звякнул шпорами, хвастливо повел плечами, на которых еще не так давно поблескивали офицерские погоны. – Осмелюсь только заметить, многоуважаемая пани: не штабс-капитан, а полковник… – и вдруг запнулся, узнав Падалку. – Вы? – спросил настороженно, подозрительно оглядев его с ног до головы.
– Прошу, – поспешила отрекомендовать Галина. – Мой муж.
– В штатском? – Козюшевский не мог собраться с мыслями, его настороженность возрастала, желтоватые глаза придирчиво ощупывали человека, которого на фронте он так люто ненавидел. – Что случилось, поручик? Не воюете? О ком, оком, а о вас, Падалка, я был определенного мнения, что вы с теми…