Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 44 страниц)
Часть вторая
1
Машиниста Ежи Пьонтека, сорока пяти лет, лакировщика Ивана Суханю, восемнадцати лет, и бывшего жандарма Войцека Гуру, двадцати семи лет, сегодня, еще до захода солнца, подвергнут казни через повешение как опасных государственных преступников. Об этом суровом приговоре имперско-королевского суда оповещало саноцкое поветовое староство в своем очередном циркуляре, расклеенном на каменной ограде Санока и на стенах сельских управ. Публичная казнь должна была состояться на обширной городской площади вблизи памятника Костюшке, куда, в соответствии с циркуляром, был открыт доступ всем гражданам уезда.
Администрация поветового староства допустила непоправимую ошибку. Используя военное положение, в Саноке, как и на землях всей Галиции, вешали и расстреливали втихомолку, без разглашения, – по приговору прокурора или по приказу коменданта жандармерии Скалки. Нынче же, чтоб нагнать страху на каждого, кто ловил слухи с Востока, а заодно чтоб укрепить авторитет имперско-королевской власти, поветовая администрация прибегла к иному методу убеждения – к публичной расправе с государственными преступниками. Но очень скоро, не успеют часы на высокой башне пробить двенадцати, как господа из поветового староства, наблюдая из окон старинного замка за движением людей, поймут, какую фатальную ошибку допустили они, но будет уже поздно: дорог на Санок не перекрыть. Никакими силами уже не остановишь людской поток, устремившийся на площадь.
Поветовый староста – невысокий, сухопарый, уже немолодой пан Зимборовский – бил себя с досады кулаками по голому темени, стонал, проклиная ту минуту, когда он подписал этот окаянный циркуляр о публичной казни. Через стекла пенсне в золотой оправе видел, что творилось на площади, и не мог представить себе, каким образом проведут арестантов к виселице через такую плотную толпу. Он знает, что солдаты в казарме, конечно, наготове, ждут приказа, однако кто же теперь, после трехлетних военных мытарств, верит в их преданность? Он протирает платочком стекла пенсне и озабоченно морщится. Три веревки с петлями будут отныне неотступно преследовать его даже во сне. Он всегда был против столь диких расправ. Войцек Гура поделом влепил пулю коменданту Скалке. Слишком уж он занесся. Эта жандармская бестия ставил себя выше гражданских властей. Куда уж больше – он, поветовый староста, и то чувствовал себя неуверенно при этом необузданном имперско-королевском диктаторе. Убивал, калечил людей по собственному усмотрению. Особенно не миловал русинов: скольких он загнал в Талергоф, скольких сам уничтожил. Так что Войцек Гура, даром что поляк, выглядит героем для русинов. Каждый поставит перед святым образом в своей церкви свечку за повешенного Войцека.
Подойдя к телефону и взяв трубку, он связался с канцелярией, помещавшейся на первом этаже, и справился, не поступали ли сообщения. Нет, не поступали. Который раз спрашивает он, нет ли депеши из Львова. Наместник края молчит. Разумеется, сам выжидает. При покойном Франце-Иосифе он обошелся бы без Вены, преступники с утра уже висели бы на перекладине, но теперь, при новом императоре, наместник явно не осмеливается действовать самочинно. Карл I пытается либеральничать, хочет нажить славу доброго императора у галицких русинов. Ну что ж, помогай ему бог. Только что ты, мой добрый император, скажешь, когда эти беспорточные хлопы в ответ на твой либерализм начнут жечь наши поместья, когда они устами своих Щерб объявят на всю Галицию: «Горы наши, ясновельможный император, и леса также, и луга, и земля – все это, как сказано в последней, расклеенной в общественных местах противомонархической прокламации, все это, господа, вы украли у нас!..» Староста снова подошел к письменному столу и, стараясь не выказать волнения, подчеркнуто деловым тоном продиктовал секретарю текст телеграммы: – «Львов. Имперско-королевское наместничество. Его сиятельству графу Гуйну. Администрация повета ждет Вашей санкции на немедленное исполнение справедливого приговора. Лишь эта мера может парализовать антивоенные настроения мужичья». – Хотел было еще добавить: «В уезде полно дезертиров, с минуту на минуту можно ждать забастовки солидарности рабочих вагонной фабрики», да, к счастью, вовремя прикусил язык, чтоб не показаться перед наместником беспомощным администратором повета, и потому закончил трафаретно-заученной фразой, которой не раз пользовался при обращении в высшие инстанции: – «Войска, полиция и вообще все патриотические силы повета готовы встать на защиту имперско-королевского трона, и, однако же…» – Староста задумался. Боже, как бы ему хотелось как раз в этот момент, когда в повете назревает бунт, сидеть со своими детками в своем уединенном имении, ловить форель в бурной горной речушке или же, что было бы еще приятней, прогуливаться под ручку с приятной дамочкой где-нибудь на Елисейских полях в Париже. В телефонную трубку напомнил о себе голос секретарши, и староста поспешил закончить: – «И, однако же, публичная кара над государственными преступниками, в сущности, единственная мера против своеволия темных противогосударственных сил, стремящихся парализовать нормальную работу всех учреждений в повете».
Утонченно-нежное лицо тридцатидвухлетнего императора с большими женственными глазами было безрадостно-тоскливо. Ни роскошь огромного кабинета, ни ревностное усердие курьеров и адъютантов, ни блеск придворных балов – ничто и никто не может привести его в равновесие, утишить его внутреннюю боль. Затянутый в элегантный офицерский мундир, он то пройдется по мягкому ковру кабинета, то опустится в кресло и упрется глазами в большой – во весь рост – портрет Франца-Иосифа. Без намека на почтительность во взгляде. Нет, он не благодарит его за унаследованный императорский трон. Старик довел империю до распада. Неужели ему, Карлу I, суждено трагически завершить генеалогическую линию древнего и могущественного рода Габсбургов, рода, который веками управлял миром, сколачивая вокруг себя народы разных наций? Что оставил ему этот седовласый расточитель с обезьяньими бакенбардами на подрумяненных щеках? Руину. Разваленную экономику и почти полное поражение на всех фронтах, откуда приходят ужасающие донесения. Славянские войсковые части отказываются воевать против русских, большинство солдат славянского происхождения уже находится во вражьем плену. Чешские легионы в России готовятся к походу на Прагу, сербы на юге тоже взбунтовались против двуединой монархии Габсбургов. Где искать спасение? Попытался тайно от Вильгельма предложить Антанте сепаратный мир, но Антанта отклонила его. Британский лев чует близкую поживу. Вильгельм как-нибудь да умудрится отстоять свою державу, ведь он правит одной нацией, а многонациональная Австро-Венгрия рассыплется в прах, падет к ногам врага, моля о милости…
В высокие массивные двери легонько постучали. Вошел седобородый слуга, – он был в средневековой черной ливрее и накрахмаленной сорочке, в белых, до колен, чулках. Поклонившись, он поднес императору на серебряном подносе запечатанный сургучными печатями небольшой конверт. Не успел слуга выйти, Карл вскрыл его, вынул вчетверо сложенный белый лист и, разгладив ладонью, поднес к глазам. Наконец-то он дождался ответа от надменного поэта. Десять дней назад Карл послал ему специальным курьером на Украину письмо с исчерпывающими предложениями и все десять дней ожидал в душевной тревоге ответа. И вот у него в руках мелко исписанный знакомым готическим шрифтом лист бумаги.
«Ваша императорская светлость, – читал шепотом Карл. – Я глубоко благодарен за внимание, а еще больше за доверие, оказанное моей особе. Буду по-солдатски откровенен. Было время, когда Вы, оказавшись на золотом троне Габсбургов, вместе с дворцовой камарильей хмуро, возможно, даже с подозрением следили за моими фронтовыми делами. Покойный император виноват перед русинами, он отдал их в жертву польским магнатам-шовинистам, что касается меня, то, воспитанный среди простых русин – украинцев Галиции, я стремился облегчить им на фронте солдатские тяготы. В настоящий момент я под псевдонимом Василя Вышиваного командую одной из частей сечевых стрельцов. Меня любят, я пользуюсь заслуженным авторитетом не только потому, что ношу гуцульскую вышитую сорочку, но еще и потому, что я проникся их идеей, идеей украинской самостийности. Как мне недавно стало известно, меня, как архикнязя из венценосного рода Габсбургов, предводителя «сечевых стрельцов» намерены посадить на украинский национальный трон. Разумеется, я не откажусь от этой оказанной мне чести и охотно приму корону, которая объединит под своим скипетром все украинские земли великой соборной Украины от горных берегов Сана до степных берегов Дона. Когда господь бог поможет нам одолеть северных соседей, это будет великая держава, силу и мощь которой вынуждена будет признать вся Европа.
Стало быть, я не могу принять Ваше, милый мой родич, предложение. Идея федерации, которая будет складываться из тех наций, которые теперь входят в состав Австро-Венгерской империи, быть может, и заслуживает внимания, и моя соборная Украина, если помогут ей силы небесные, в этом историческом возвышении, будет в дружественных отношениях с Вашей федерацией, но, скажу откровенно, не верится мне, что славянские народы войдут в добровольный союз с теми, кто столько веков подряд душил их. Галиция же, которая могла бы войти в Венскую имперскую федерацию, даст бог, присоединится к нашей украинской короне…»
Не дочитав, Карл смял письмо и, повернувшись к камину, бросил его в огонь. Яркое пламя на мгновение осветило исполненное гнева бледное лицо молодого императора: Карл никак не ожидал получить столь звонкую пощечину от одного из активных отпрысков габсбургского рода.
«У тебя, молодой человек, плохая информация. Ты дальше своего носа не видишь. Чего стоят твои «сечевые стрельцы» по сравнению со стальными дивизиями немецкого кайзера, но и они, унося ноги с Украины, позорят свои знамена под натиском северного соседа. Лишь федерация, добровольный союз народов, что населяют Австро-Венгрию, в состоянии будет выстоять против наступления новоявленных гуннов».
Он сидел, уныло закинув назад руки, опустив глаза, в которых застыла страшная безнадежность и отчаяние. Теперь ему ясно: великая, в прошлом могучая империя дала глубокие трещины, еще один толчок, и она падет, превратится в развалины. Когда-то галицких русин за их верность императору называли западными тирольцами, а теперь они первые захотят вырваться из-под гнета империи-мачехи. Слава богу, что в самой Вене пока еще тихо, столица живет обычными буднями военного времени.
Карл поднялся с кресла, подошел к окну, окинул взглядом дворцовую площадь. Он нынче не раз подходил сюда, чтобы удостовериться, не загрязнили ли солнечной чистоты площади стоптанные ботинки того неспокойного заводского племени, что в январские дни, бросив станки, явилось сюда требовать от императора мира с русскими. Страшные то были дни! Подвергнуть юного императора столь тяжкому испытанию с первых же шагов его сидения на троне? Где же справедливость? Он видит себя у этого самого окна, вспоминает охвативший его тогда страх: из конца в конец площадь бурлит чернорабочим людом, а над головами толпы полощутся под морозным ветром алые знамена. Огромный дворец, казалось, содрогался от угрожающих выкриков, адресованных ему, своему императору. «Мир! Мир! – гремело отовсюду. – Желаем жить в мире с русскими! Долой войну! Да здравствуют Советы депутатов!» А вскоре тайная агентура донесла, что в Вене создаются как раз те самые страшные Советы депутатов, что в прошлом году лишили российского императора его огромной империи. Венским пролетариям вздумалось повторить небывалый в истории эксперимент петроградских рабочих. И пожалуй бы, им это удалось, если б господь бог не вложил в уста социал-демократических вождей силы демосфеновского красноречия. Их трезвая рассудительность возобладала над черной анархией. Венские площади и эту парадную – перед имперско-королевским дворцом – удалось-таки очистить от наэлектризованных северной революцией стачечников. А покончив с зарвавшимися рабочими, он нашел в себе силы расправиться и с бунтовщиками на морском флоте. Два дня корабли в порту Каттаро пребывали в руках матросов, они тоже требовали мира с Россией и так же, как в России семнадцатого года, подняли алые знамена на мачтах кораблей. Страшные сны виделись тогда молодому императору, но отважиться на крутые меры он не посмел, опасаясь народного гнева. Эта победа в Вене вернула ему чувство самообладания, он осознал свою миссию императора и со спокойной совестью подписал приказ – наисуровейшим образом покарать бунтовщиков.
Обернувшись к столу, он увидел перед собой телеграмму Львовского наместника, просившего разрешения на казнь саноцких осужденных. При Франце-Иосифе так и делалось: вешали и стреляли заподозренных в симпатии к русским. А кому же, бог ты мой, было им симпатизировать, ежели собственный император был для них бездушным тираном? Потому-то он, молодой император Карл I, будет действовать иначе – творить людям добро. Все нации в его империи обретут равенство перед его престолом!
Карл наклонился к столу, обмакнул перо в чернильницу, на какой-то миг мысленно перенесся на саноцкую площадь, где под виселицей стоят трое обреченных, и впервые за сегодняшний день усмехнулся, довольный своим добросердечием. Разгонистым почерком написал наискось телеграммы: «Амнистировать». Подписался: «Император Карл I Габсбургский».
2
Когда подъезжаешь к Саноку, издалека видны не только старинный замок на обрывистом берегу реки Сан и высокие каменные дома, среди которых городская ратуша выделяется архитектурной отделкой позднего Ренессанса, но и мрачное, с зарешеченными окнами строение имперско-королевской поветовой тюрьмы. Вместе с зданием суда, над дверьми которого распластался двуглавый черный орел, и изжелта-серым зданием жандармерии с ее глухими подвалами, тюрьма была надежной опорой поветовой власти не одно столетие.
В ноябрьские дни 1918 года здесь ждали исполнения приговора трое приговоренных к смертной казни узников. Хотя молодой император подписал им амнистию, но его телеграмма прибыла во Львов после того, как в Саноке прочли телеграмму наместника, а в ней было три коротких слова: «Приговор привести в исполнение».
Войцек стоял на коленях лицом к высокому, под самый потолок, зарешеченному окну и, сложив молитвенно ладони, вел тихую беседу с богом:
– Ты, пане боже, не будь суровым ко мне. Комендант Скалка – ведь он зверь, бешеный волк, что безнаказанно кидается на людей и загрызает до смерти. Наоборот, пане боже, тебе надо бы похвалить меня, что я, долго не думая, расправился с этим проклятым кровопийцей. Пани Ванда переслала мне из Талергофа письмо во Львов, рассказала о страшных муках, которым подверглась она на допросах в присутствии Скалки. Я чуть было не сошел с ума от того письма… За что, за что он ее, такую добрую, благородную женщину, мучил? Думается мне, что не я, простой человек, а ты, святитель, как наисправедливейший судья, которому все видать со своего небесного престола, должен был покарать коменданта Скалку. Пускай бы он невзначай споткнулся и упал с берега, что ли, в быстрый Сан, либо чтобы его, изверга этакого, долбанул копытом жеребец. Ты, однако, пане боже, этого не сделал, и пришлось мне самому за это взяться. О, это не так просто, пане боже. Во сне моя милая пани пришла ко мне и со слезами на глазах сказала тихо, чтоб соседи не услышали: «Я знаю, Войцек, ты любишь меня, и греха тебе не будет, если ты своей ногой растопчешь эту вредную гадину. Честные люди лишь благодарны будут тебе за это, а господь милосердный всегда простит!» Я собрался пораньше в дорогу, и наутро, обрядившись в жандармский мундир, зашел в кабинет Скалки и без слов всадил две пули в его злое сердце. После пристрелил и другого пса, который пытался меня схватить. Я полагаю, что их, королевских псов, всех до единого надо перестрелять, раз ты, пане боже, сам их не караешь. Лишь в одном каюсь пред тобою. Непростительный, великий грех взял я на себя перед Пьонтеком и Суханей. Не надо было мне, удирая от жандармов, бежать к усадьбе машиниста Пьонтека. Вместе с Пьонтеком взяли и Суханю. Это моя вина, что они со мной вместе пойдут на смерть…
В ходе беседы с богом Войцек не заметил, как открылась дверь камеры и ее порог переступил ксендз местного кафедрального собора.
Давний христианский обычай – служитель церкви приходит к осужденному, чтобы именем бога снять с него грехи и тем самым помочь преступнику взойти на эшафот с очищенной душой. Высокий, с впавшими щеками, в длинной черной сутане, с крестом в сложенных на груди руках, ксендз явился к Войцеку в этой полутемной камере посланцем бога, того доброго и справедливого бога, с кем он давеча вел беседу.
– Это пан бог услышал мою молитву? – спросил Войцек, поднимаясь с пола.
– Именем бога и всех его святых, – проговорил торжественно ксендз, – именем ран Христовых и пролитых слез девы Марии я пришел снять с твоей истерзанной души твой страшный грех…
Войцек, не дослушав, выставил перед собой, словно для защиты, обе ладони.
– Грех мой, я об этом уже говорил господу богу, в том, что навел этих бешеных псов жандармов на след борцов за счастье народа.
– На твоей душе убийство, – жестко перебил его ксендз, – убийство двух христиан.
– Но ведь они заслужили кары господней!
– Ты убил таких же, как сам ты, поляков!
Войцек сделал два шага вперед, заглянул в лицо человека в черной сутане и сейчас лишь как бы пробудился от сна.
– Значит, ты не богом послан? Не от бога пришел? – спросил он глухо, с болезненным разочарованием в голосе. – Ты ксендз? Да? И ты, ксендз, жалеешь этих собачьих выродков? Тебе хотелось бы, чтоб они и дальше терзали невинных людей? Тогда напрасна моя беседа с богом. – Войцек отвернулся, отошел в угол и, закрыв ладонями лицо, замер в безмолвной скорби.
Упершись локтями в колени, Иван Суханя сидел на деревянном топчане, ожидая с минуты на минуту, что откроется дверь и жандармский вахмистр вызовет его на последнюю прогулку к памятнику Костюшке. Из соседней камеры Пьонтек выстукивал: «Держись, парень. Из Львова уже получена депеша. Вот-вот за нами придут». Иван ответил: «Я готов». – «А как там Войцек?» – поинтересовался Пьонтек. «Войцек молчит». – «Ты подбодрил бы его, Иван». – «Пробовал, да он не отвечает».
На изможденном, обрызганном веснушками лице Сухани мелькнула слабая усмешка иронии. Пьонтек советует подбодрить Войцека. А кто же его, незадачливого живописца, подбодрит в последнюю минуту жизни? Он мечтал о Краковской академии, мечтал учиться у известных профессоров, а оказался в этой грязной, забрызганной кровью дыре, у виртуозных мастеров, что так ловко умеют чеканить узоры на людских спинах. Умереть на виселице со связанными руками, когда тебе едва девятнадцатый пошел… Он застонал, обхватив голову ладонями. Мысли его унеслись к богу, к товарищам на воле: спаси меня, боже, сотвори чудо, или вы, милые товарищи, перебейте тюремную охрану, сбейте решетку с окна! Ведь в давние времена, еще до австрийского владычества, когда Санок обступали высокие валы с бойницами, пришли же лемковские повстанцы – збойники под стены с лестницами, перебрались в город и, перебив охрану, разогнали панский суд, выпустили на волю из тюрьмы своих товарищей. Почему же такое невозможно нынче? Почему молчат товарищи? Пьонтек и сейчас не теряет надежды на стачку. Но заводской гудок молчит. Рабочим безразлично, что их активистам осталось жить считанные минуты. Связанные руки, петля на шее…
Он содрогнулся. Запрокинул голову, прикрыл веки. Неужели он никогда больше не увидит ни мамы, ни Анички, ни родных гор, ни серебристого шумливого Сана?
Як я сой заспівам
Тоненьким голосом,
Почує мя милий
За далеким лісом.
На всю жизнь запомнилась ему прошлогодняя прогулка, – они с Аничкой условились пойти в лес, полакомиться панской малиной. Она шла с ним рядом и напевала:
Почув мя милий
I так собі рече:
«То моя кохана
По горах щебече».
Они наслаждались всем, что попадалось им на глаза: и полетом орла в небесной голубизне над горой, и зеленой ящерицей, прошмыгнувшей под ногами, и суковатой, искривленной ветрами сосной на опушке общипанного леса…
– Иванко, смотри, эта сосна совсем старенькая, но еще в силе бабуся. Треплют ее ураганные ветры, норовят смести с дороги в большой лес, а она не поддается, не гибнет, ее не сломить, стоит себе, растопырив сучья, будто загораживает руками своих деток и внучат. Видишь, Иванко, сколько их позади у нее, – до чего же огромная лесная семья. А эта шустрая ящерица не верит нам, укрылась меж камней, боится, что мы ей отдавим хвостик. Иванко, правда ли, что папоротник один раз в жизни цветет? В ночь под Ивана Купалу? И что этот цветок, стоит его сорвать, приносит людям счастье? Не веришь? А я верю. Хочешь, пойдем вместе за этим цветком? Думаешь, я могу испугаться? Ей-богу, нет. Я волков не боюсь, а от вепря могла бы враз на ту сосну взобраться. Ох, Иванко, если б нам посчастливилось встретить нынче в лесу серну. Серна – она что звездочка, падающая с неба, мгновение – и нет ее, страшно пугливый зверек.
Всю дорогу, пока шли общинным редким лесом, Аничка не переставала щебетать о своих впечатлениях от всего, на чем останавливался ее взор; умолкла она уже на подходе к панскому лесу. Тут они тихонько, прислушиваясь, не хрустнет ли где хворостинка под ногами лесника, перебрались через неглубокий ров. Отсюда начинался нескончаемый панский лес, раскинувшийся на тысячи моргов длинной гористой полосой. Он резко отличался от общинного леса, с его скудной травой, истоптанной копытами, с суковатыми, обшарпанными ветром деревьями, которым выпало оберегать от бурелома панский. Зато здесь роскошные были деревья, десятилетиями росли они, тянулись вверх, в затишье выстаивались для пилы и топора, чтобы попасть потом во все концы Европы.
Аничка запрокидывала голову так, что платок сползал ей на плечи.
– Иванко, смог бы ты вскарабкаться вон туда? – шептала она, показывая рукой на макушку ели, вымахнувшей под самое небо. – А я смогла бы, если б ты меня немножко подсадил.
Иванко приложил палец ко рту – в панском лесу не до разговоров, если не хочешь уйти отсюда без юбки. Отпустив Аничкину руку, он двинулся вперед, чтобы проложить ей тропу в густых зарослях папоротника.
– Боже ты мой, сколько тут его. Не может быть, чтобы хоть один папоротник не зацвел на наше счастье.
– Зацветет, право, зацветет, только молчи, – папоротник не любит звонкоголосых, – умолял он дивчину. – Лучше смотри себе под ноги, не наступи на гадюку.
Поднявшись на гору, они пересекли ее с южной стороны. Перед ними открылась солнечная поляна, усеянная пеньками и заросшая непроходимыми кустами малины. Когда-то, может лет пять назад, тут рос частый еловый лес, стройные деревья тянулись макушками к далеким тучам, но случилось однажды весной, что пан Новак, испытывая большую нужду в деньгах на веселую поездку в Париж, привел в лес асессоров и показал им на гору:
– Прямо оттуда и начинайте рубить! Все до единого. От горы и до ручья.
За каких-нибудь два года облысевшая гора покрылась кустами малины. Ягоды на них вызревали под солнцем крупные, душистые, сочные, истинное наслаждение для пастухов из общинного леса, да еще по воскресным дням отваживались сюда заглянуть кое-кто из взрослых.
– Они меня, шельмы, с сумой по свету пустят! – схватился за голову пан Новак, а чтоб до этого не дошло, он велел лесничему продавать мужикам квитанции на право входа в малинник, а кого схватят без квитанции – вести на фольварк и безжалостно штрафовать.
Суханя подтрунивает над паном, мысленно грозится: «Мы тебе заплатим! Теми же деньгами, какими вам уже в России заплатили. Обожди только чуток…» Он ведет Аничку в самую чащобу, пробирается с ней к скале, осматривается в поисках подходящего места, потом подает ей руку:
– Тут нас, Аничка, никто не найдет.
Она смотрит со скалы, всю долину видно аж до ручья, и всплескивает ладошками от восхищенья:
– В самом деле мы тут как робинзоны, Иванко!
Он любуется Аничкой, воздушно-легкой, немного растрепанной, с живыми, искристыми глазами, с мягкими чертами лица. Дать ей крылья, и она бы легко поднялась ввысь, чтобы догнать вон того орла над лесом.
– Признайся, Аничка, скажи мне по правде, ты шла позади, и я не мог видеть, один или несколько цветов ты с папоротника сорвала?
Она с удивлением поглядела на него:
– Я? Почему ты так думаешь?
– Да ты такая счастливая, будто сорвала не один, а два цветка.
Она сверкнула глазами, засмеялась:
– Верно, что два. Один цветок для себя, другой для своего милого Иванка. – Выпалив разом то, что лежало у нее на сердце, Аничка стыдливо отвернулась и так бы, может, простояла долго, не почувствуй она щекотливого прикосновения к своим губам: то Иванко, выискав самую крупную и спелую ягоду, угощал ее.
Она проглотила, причмокнула от удовольствия:
– Ах, хороша! А теперь себе, Иванко.
– Нет, нет, сперва тебя накормлю. Небось моя пташка проголодалась.
Она смеется:
– Всегда-то ты, Иванко, такой молчаливый, все думаешь о чем-то, а сейчас у тебя вырвалось такое милое слово. Какая, Иванко, я пташка, когда крыльев нет? Эх, были бы у нас крылья!..
Суханя снова застонал. Не уходит Аничка из глаз. Совсем такая, как тогда, на скале. Поправляет волосы, перевязывает наново цветной платочек. Он торопится схватить линию ее профиля, выцарапывает острым камешком на скале. Есть у него мечта: первый портрет, который он напишет в студенческой аудитории Кракова, будет портрет Анички…
Заслышав на горе звуки охотничьего рога, оба сжались, застыли, прислушиваясь. Она даже не опустила с головы рук, ждала… О, этот звук охотничьего рога нагонял страх не только на зверей, а и на людей, на всех, кого мог застать в лесу. И почему-то получалось так, что пастушонок или взрослый человек, вместо того чтобы спрятаться, кидался наугад из леса и… попадал в руки самого помещика или нарывался на свору его псов.
Первым опомнился Иван. Нащупал глазами укромное местечко, где можно было пересидеть опасность, – конечно, в том случае, если чутье не приведет сюда панских собак. Взял Аничку за руку, повел за собой и, наклонив густую ветку с ягодами, пропустил ее вперед в маленькую пещеру.
– Тут нам будет отлично. Переждем охоту.
Она села рядом, потом склонилась на его плечо, так ей было удобнее, а еще удобнее стало, когда она положила голову ему на грудь.
– Пусть их лают, – промолвила тихо. – Мне тут приятней, чем дома. А тебе, Иванко?
– И мне чудесно. Ты помалкивай, Аничка. Слышишь, в нашу сторону подались.
– А мне не страшно, – прошептала она. – Я лучше послушаю твое сердце. Ох, как стучит.
– Твое тоже, Аничка.
– Мое всегда колотится, как тебя увижу.
– Любимая моя… – шепнул он дивчине в самое ухо.
Она встрепенулась, подняла голову, сказала с сожалением:
– Я так хотела это первая сказать…
– Так почему ж?.. – усмехнулся он.
– Потому что; как и ты, все не могла набраться смелости.
«Ой, сын мой, сын, не до любви тебе теперь, – вдруг слышит материн укоризненный голос. – Хоть перед смертью глянул бы в мою сторону».
Сжалось у Ивана сердце, перенесся в родное село, к матери. Увидел ее, испуганную, в одной сорочке у печи, когда жандармы ночью бесчинствовали в хате, шарили по всем углам и закоулкам, орали на нее, требуя показать сыновьи рисунки. В руках вахмистра были кисти и краски, был пузырек с тушью, был и лист плотной бумаги, только не оказалось того, ради чего они заявились сюда на ночь глядя со связанным Иваном. Не было рисунков, которые могли бы послужить доказательством его причастности к преступлению. Перевернув все вверх дном в хате, перешли в сени. Когда же немного погодя наткнулись на небольшой сверток бумаги с эскизом карикатуры на молодого «доброго покровителя русин-украинцев цесаря Карла I», мать, словно по покойнику, заголосила, уронив голову сыну на грудь.
«Не плачьте, мама, – успокаивал ее уже сейчас Иван, тогда он не мог этого сделать. – Такая моя доля, милая мама. Я своими карикатурами воевал против войны. Я мстил им за отца, за всех отцов, сложивших головы за императора. Я уверен, мама, мои карикатуры помогли прозреть не одному солдату. Те, кто смеялся над императором, уже не отдадут за него своей жизни…»
А тем временем в третьей тюремной камере шел диалог между ксендзом Годзинским и машинистом Пьонтеком.
– Пан каноник прибыл по мою грешную душу? Очень благодарен, конечно, за заботу о моей душе, не знаю только, заслужила ли она вашего участия. Садитесь, прошу вас. Не страшитесь, кровь на топчане еще на прошлой неделе высохла. Не желаете? Угодно вам стоя добираться до, моей души? Что ж, пусть так. Вы говорите, что Войцек Гура покаялся, упал вам в ноги. Неправда. Войцек уже не вернется к вашей вере. Даже он, бывший жандарм, понял, что святая правда не на вашей стороне, что вы со своим богом обречены на гибель.
– Вы богохульствуете, машинист, забываете, что через каких-нибудь полчаса ваше грешное тело будет болтаться на виселице.
– Жаль, конечно, что мое, а не ваше. Ибо заслужил петлю не я и не мои товарищи, а такие, как вы, поборники зла на земле.
– Вашими устами глаголет сам Люцифер.
– А кто ж в таком случае вашими, ксендз?
– Я, пане Пьонтек, не только католик, а и поляк!
– Простите, один вопрос. Неужели вы, мыслящий человек, не видите, что, творится вокруг? И вы полагаете, что молодой император спасет Австро-Венгрию от распада?
– На месте Австро-Венгерской империи поднимутся к самостоятельной жизни другие государства. И среди них – великая и могучая Польша!
– Могучая, говорите? О нет, не стать ей могучей, покуда у ее государственной колыбели будут стоять воспитатели вроде пана каноника Годзинского.
– Ошибаешься, машинист. Именно нам, католическому духовенству, принадлежит честь быть верными хранителями польского духовного достояния. Мы бережем его и будем беречь это сокровище и от иудеев-нехристей, и от таких, как ты, предателей-социалистов. Франц-Иосиф правильно поступал, уничтожая вас…
– Браво, браво, Владко! Ты отличную школу прошел в Ватикане. Когда мы с тобой учились в гимназии…
– Слава богу, не долго учились вместе. Тебя, как паршивого пса, выгнали…
– Погоди, погоди, Владко. Недостойно просвещенному богослову применять такие словечки. Ты ведь знаешь, за что меня выгнали. Что на уроке истории Польши я немного поправил учителя-шовиниста. Он втемяшивал в наши головы дикую ненависть к русинам…
– Да будет тебе известно, машинист, что тот учитель сейчас известный профессор!