Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 44 страниц)
Вот и все, мой дорогой учитель. Жду ответа. Хотелось бы знать, что слышно в нашей школе. А Василю скажите: как кончится война, мы с ним поедем в его родные Ольховцы.
Желаю здоровья. Ваш А. П.»
Да, это было хорошее письмо! Цыков присел к столу, чтобы не медлить с ответом. Уже взялся было за бумагу и перо, вывел первую строчку обращения…
«Дорогой Андрей Кириллович…»
И тут открылись двери– шумная стайка детей со словами «папа, папочка» влетела в комнату. Две дочушки, ведя за ручку малыша-братика, принесли отцу приятную новость:
– Володя уже перебирает ножками. Завтра сам побежит!
Отец отложил перо, вскочил и, подхватив на руки мальчугуна, закружился с ним по комнате. Девчата с писком обступили отца:
– А меня, а меня, папочка!
Отец бегал от них, увертывался, натыкался на стулья, наконец упал с сыном на диван, – там на него и налетели Зина с Ирой. Хмурый и немного замкнутый, Петр Михайлович нередко забывал, что он степенный педагог, и, казалось, возвращался в те далекие годы своего детства, когда любил, как сейчас Володя, сидя на отцовских руках, прижиматься к его колючей щеке. После нудного урока было истинным удовольствием сбросить маску «мудрого» учителя и стать самим собой. Петр Михайлович любил детей и, кажется, никогда бы не разлучался с ними, особенно со своим темноглазым бутузом Володей, поразительно на него похожим. Прижимая мальчика к груди, он подумал: «Дай бог не знать тебе моей судьбы, сынок…»
На шум и писк детворы заглянула в кабинет жена. И невольно остановилась, наблюдая затеянную кутерьму. Раскрасневшаяся у плиты Мария Яковлевна то улыбалась, то хмурилась, – такие бурные встречи ребят с отцом повторялись почти каждый день. Дети вытворяли с ним что хотели. Ишь, навалились ему на грудь, растрепали волосы, сбили с носа очки, измяли ворот сорочки. И то благо, хоть не загнали под стол, как вчера.
– Перестаньте! – сердито прикрикнула она на девочек. – Где ваши банты? Попробуй вас теперь причеши! А ты, бедняжка, – обратилась она к мужу, – отбиться бессилен.
Петр Михайлович поднялся, откинул со лба волосы, добродушно улыбнулся жене:
– Сил, Мария, в самом деле не хватило. Сама видишь – одолели меня. – Он поднял с пола очки и уже серьезно спросил: – Что ж, можно обедать?
– Немного погодя, – сказала она, наспех оправляя на Зине новое платье. – Через полчаса.
– Жаль. А я думал, ты звать пришла.
– Пока поговорите с Давиденко, и обед будет готов.
– Давиденко тут? – Петр Михайлович направился было к гостю, но жена задержала его:
– Не забывай, что ты педагог, учитель. – Она поправила на нем сорочку, перевязала галстук, сняла с плеча куртки белую нитку.
– Блондинка?.. – спросил Петр Михайлович, наклонившись к жене.
Она рассмеялась:
– Соседки удивляются, как я уживаюсь с таким угрюмым молчальником. Полюбовались бы на тебя дома, с ребятней…
Не дав ей договорить, он взял ее за плечи и, нежно прижав, проводил с детьми до дверей.
– Прошу, Давиденко, заходите! – Посадив на диван ученика, Петр Михайлович сам сел на стул. – Ну, что там нового? – спросил он, снимая очки, которые пришлось хорошенько протереть после возни с детьми. «Там» – село Романки, куда то и дело передавал Цыков через Давиденко кое-какие книжки и брошюры. Литература эта не залеживалась у Пасия, через свою смекалистую Ганнусю он передавал ее дальше, от соседа к соседу, из села в село, минуя людей сомнительных, богатеев и равнодушных. Читательский актив Пасия то резко падал – после очередной мобилизации на фронт, – то снова пополнялся за счет возвращавшихся раненых и– инвалидов. В своеобразном подполье путешествовали эти запретные книжки, и, как ни охотился за ними волостной пристав, ему пока не удавалось напасть на их след.
– Хотите знать новость? – с хитрой усмешкой на тонких губах спросил Алексей, расстегивая вылинявшую за лето, но без заплат, чистую куртку. Он вынул из внутреннего кармана бумажный сверток, развернул его и бережно взял пальцами сложенную вдвое сероватую бумагу. – Пристав, Петро Михайлович, с ног сбился, гоняясь за этой вот штучкой. Повальные обыски у бывших фронтовиков, Пасия уже дважды допрашивал. Знаете, откуда эта листовочка к нам прилетела? Прямо с фронта. Один хуторянин на побывку приезжал. Вроде из того же полка, что и наш Падалка.
Цыков осторожно развернул бумагу – зачитанную, изрядно истертую от множества прикосновений заскорузлых пальцев, достал из ящика стола лупу и склонился над ней. Бумага была заполнена короткими фразами, гневными, горячими сгустками чьего-то справедливого сердца, и звала солдат повернуть свое оружие против тех, кто наживается на их крови, кто силой загнал их в эти вшивые ямы– окопы.
«Не то ли это оружие, на которое намекает в письме Андрей Падалка?» – подумал Цыков. Он старался представить себе, какое смятение вызовут эти слова в умах солдат, у той «серой скотинки», что утратила всякую надежду вырваться из. этих ям… Выходит, и Падалка причастен к распространению этих мотыльков? В таком случае можешь гордиться, Петр Михайлович! Ведь Андрей – твой самый близкий ученик, ты был ему поддержкой в его первых шагах еще в школе…
– Что же вы, Давиденко, намерены предпринять с этой бумагой? – спросил он, положив листовку на стол.
– Право, не знаю, Петро Михайлович, – сказал Алексей. Он не совсем уютно чувствовал себя на господском диване, а Петр Михайлович, как нарочно, всякий раз сажал его на диван, сам же садился напротив. Не привык Алексей к мягкому сиденью, да еще когда приходится все время прикрывать ладонью заплатку на колене. – Сам не знаю, – повторил он, дернув плечом. – Может, переписать в нескольких экземплярах и пустить по людям?
Цыков возразил:
– Тут, Давиденко, не фронт. Хорошо было бы что-нибудь свое, специально для селян придумать. На основе данной листовки составить свою, столь же требовательную, разоблачающую тех, кто наживается на войне, для кого война и людская кровь – лишь источник обогащения. И размножить ее в десятках экземпляров.
– Сделаем! – воскликнул Алексей. – Вы, Петро Михайлович, составьте, а я… а мы втроем возьмемся за размножение.
– А парни абсолютно надежны?
– Кайстро, Викторовский– за них я ручаюсь, Петро Михайлович.
– А Юркович?
Алексей насупился. На лице у него явственней проступили из-под летнего загара веснушки. Василь, бесспорно, тоже человек вполне подходящий для такого– дела, даже, может, понадежней других, и, если б не Ганнуся, Алексей не желал бы лучшего побратима, да случилось так, что как раз Ганнуся и разбила их дружбу…
– Все еще ревнуешь? – серьезно спросил Цыков.
Алексей опустил голову, выбеленные солнцем на жнивах волосы мягким шелком закрыли его изрезанный ранними морщинами высокий лоб.
– Не пойму, что и делать с собой, – помолчав, сказал он. – Никогда раньше я не знал за собой ничего подобного…
Что же мог посоветовать Петр Михайлович своему другу? Не очень-то утешило бы Давиденко, если б он, солидный педагог и руководитель подполья, поведал ученику, что в похожую полосу большой, исступленной любви попал и он еще в достуденческие годы, когда белая пелеринка и курносенькое личико шестнадцатилетней гимназистки, встав перед глазами Петра Цыкова, заслонили собой все на свете…
– Я понимаю вас, Давиденко, – сказал он с явным сочувствием в голосе.
Алексей заговорил искренне, застенчиво опустив веки, с безграничной любовью к учителю:
– Я не таюсь от вас, Петро Михайлович, но поверьте… Ну как это можно вынести: он читает мне свои письма к ней, делится своими потаеннейшими мечтами.
– Выходит, Давиденко, Юркович ваш сердечный друг.
– Да выходит, – глубоко, с болью вздохнул Алексей. – Порой хочется сказать ему прямо в лицо: ненавижу тебя, австрийца, и когда-нибудь ночью придушу тебя…
Пересев на диван, Цыков положил ему руку на плечо и с нежностью обнял, словно обиженного сына.
– Выдержка, выдержка, Алексей. В жизни она пригодится. Перетерпеть надо. И со временем все обойдется. Не такие раны затягиваются.
– О нет, Петро Михайлович, нет. Ночами не сплю, в классе, на уроках слышу ее голос, а приснится когда, так непременно и он вместе с ней.
– А как стихи?
– Уже толстый блокнот исписал. Изливаю свою печаль, скорблю об утраченном счастье и пылаю гневом, вызываю его на единоборство, проклинаю свою судьбу…
Как ни жаль ему было Давиденко, тем не менее муки юношеского сердца могли вызвать у Петра Михайловича лишь улыбку: почти в тех же словах немало лет тому назад юный Петр-гимназист исповедался своей матери, когда его божественная Ниночка, в белой пелеринке, отказала ему во взаимности.
– Ты, парень, ни дать ни взять Отелло! – сказал Цыков с шутливым воодушевлением.
– Куда хуже, Петро Михайлович! – Забыв о заплатке на колене, Алексей с отчаянием махнул рукой. – Хуже! Ведь я всю горечь в себе таю, лишь вам одному иногда признаюсь…
Зина вдруг всунула в приоткрытую дверь головку со свежим бантом и от маминого имени пригласила папу и дядю Алексея к обеду.
– Завтра продолжим нашу беседу. – сказал Цыков. Он спрятал листовку в какую-то книгу и, прежде чем выйти из кабинета, добавил: – Только Отелло не был подпольщиком, не носил брюк с заплатами. Да и едва ли имел столь искреннего друга, как твой Юркович. Учти это, парень.
17
Упираясь локтями в большой письменный стол, управляющий школой хмуро оглядел педагогов, расположившихся перед ним на стульях, на диване, и приступил к чтению жалобы Семена Окуня.
Жалоба была составлена в резких, впрочем вполне пристойных, тонах, фразы не без литературного лоска, логичность изложения обстоятельств дела свидетельствовала о немалой осведомленности автора, заполнившего этот лист бумаги. Изо всего, что тут излагалось, напрашивался такой вывод: Алексей Давиденко, работая по найму в хозяйстве Семена Павловича Окуня, проявил себя безбожником, ибо ни разу за весь летний сезон найма не сходил в церковь; социалистом, ибо в его ящике хозяин хутора обнаружил запрещенные книжки, которые Давиденко читал по воскресным дням, укрываясь в бурьяне за ригой; бунтовщиком, ибо Давиденко осмелился поднять руку на своего законного хозяина; наконец, революционером, ибо в своих повседневных разговорах с другими батраками Алексей Давиденко призывал не подчиняться хозяину, – скоро-де придет новый девятьсот пятый год, тогда всех Окуней вместе с их императорами сотрем с лица земли.
В конце жалобы отдельным абзацем была выделена фраза: «Полагаю, что такому типу, как Алексей Давиденко, не место в казенной школе, место ему коли не на фронте, то в далекой Сибири».
Управляющий школой – сорокалетний, черноусый, приятный мужчина с бородкой клинышком – неприязненно, как нечто грязное, отложил бумагу, устало откинулся на спинку кресла и, точно после тяжелой работы, вытер платком лицо.
– Надо же, чтобы это безобразие случилось именно в нашем учебном заведении, господа, – сказал он, ни к кому не обращаясь.
На присутствующих жалоба подействовала угнетающе. Если не считать конфликта, связанного с Андреем Падалкой, в начале войны, столь постыдное дело не разбиралось еще в этих казенных стенах, где проявлялась забота не только о высоком уровне обучения, но и о высокой нравственности будущих агрономов. Никто не осмеливался первым нарушить тягостную тишину в комнате после зачитанной жалобы. Члены педагогического совета хмурились и, казалось, наблюдали, как управляющий нервно затискивал в кулак свою холеную бородку.
Первым среди оцепеневших педагогов взял слово преподаватель общеобразовательных предметов Николай Полетаев:
– Странно, что этот донос поступил сюда, к нам, а не к волостному приставу.
– Не удивляйтесь, Николай Владимирович, – разъяснил Цыков. – Копия доноса обязательно имеется и там.
– Господа, господа! – напомнил о себе управляющий. Он машинально, как это делал на лекциях в классе, вынул карманные часы из жилетки, определил, что половина первого, подумал: «Не опоздать бы к обеду, рассердится Мария Андреевна» – и сказал: – Считаю, что тут все ясно. Последняя фраза жалобы обязывает нас, педагогов и воспитателей, быть бдительными. Будем, господа, обсуждать или, может, согласиться с автором жалобы и… – Во время короткой паузы управляющий успел окинуть взглядом своих педагогов. Звук «и» так и повис в воздухе. Педагоги продолжали сидеть молча, хмурые, взволнованные, подавленные.
Но вот качнулся золотой крест на груди священника, немую тишину нарушил шелест его широкой шелковой рясы.
– Не вижу резонов обсуждать, – заявил Григорович. – Дело и без того ясное.
– Абсолютно, – сверкнув стеклами очков, присоединился к нему садовод Левковцев.
– В добавление ко всему, что там написано, господа, – обратился священник к педагогам, сидевшим в глубине кабинета, – сегодня я имел случай убедиться, как отрицательно, прямо-таки преступно влияет этот Давиденко на прекрасную, благородную душу сироты-галичанина. Давиденко, господа, безнадежно испорченный молодой человек, потенциальный носитель всякого зла, и меня удивляет, господа, что он до сих пор не стал конокрадом.
– Он им наверняка будет, – снова ввернул Левковцев.
– Государственная казна, господа, – не мог успокоиться Григорович, – не может тратить средства на таких босяков, как Давиденко. Нынче он отхлестал ни в чем не повинного хозяина Окуня – из благодарности, видно, что тот дал ему работу, – завтра он поднимет руку на управляющего школой, на меня, на вас, господа. Нет, – Григорович выбросил руку кверху, словно звал всевышнего в свидетели, и закончил в приподнятом тоне: – Нет, господа, во имя бога и высокого трона государя императора мы должны отделить плевелы от пшеницы.
– Извините, – не дав передохнуть Григоровичу, вмешался Цыков. – Извините, пожалуйста… – Петр Михайлович поднялся со стула и с видом бестолкового, малость вздремнувшего человека потер себе лоб и деланно наивно спросил: – Нельзя ли один лишь вопросец, отец Геннадий?
– Пожалуйста, пожалуйста, – поправляя на груди крест, буркнул Григорович. Ничего хорошего он не ожидал услышать от затаенного недруга, за которым (о, это, слава богу, ему прекрасно известно) с первых же дней его педагогической деятельности установлен негласный надзор полиции. – Пожалуйста, Петро Михайлович, спрашивайте.
В комнате установилась мертвая тишина. Все, кроме Григоровича, обернулись к Петру Михайловичу, – он был сосредоточен, в глазах у него под стеклами очков заиграли недобрые огоньки. Школьные учителя знали о глухой неприязни между Цыковым и Григоровичем, началось это еще с того дня, когда на заседании педагогического совета Цыков вступился за ученика Падалку. Многие с особым интересом ожидали, какого же чертика подпустит Петр Михайлович законоучителю нынче и не закончится ли его каверзный вопрос поражением надменного попа.
– Отец Геннадий, прошу меня простить за откровенность. Я хотел бы, если позволите, знать… – Никто из присутствующих не догадывался, сколько усилий стоило Петру Михайловичу, какое напряжение душевных сил потребовалось, чтобы достичь внешнего спокойствия в сочетании с очень наивным тоном. – Вот вы… произнесли здесь прекрасную, достойную самых славных златоустов христианства тираду против ученика Давиденко, разрешите вас спросить, чей духовный портрет стоял перед вашими глазами? Николай Владимирович, – обернулся Цыков к Полетаеву, – в теории литературы есть, сдается, теория «прототипа». Это когда автор заимствует кое-какие черты живого человека – будь то знакомый или родственник – и придает их своему воплощаемому герою, а то и целиком переносит на страницы своего произведения. Ответьте мне, отец Геннадий, не воспользовались ли вы случайно в своем блистательном изображении ученика Давиденко как босяка и аморальной личности духовным портретом своего младшего сына? Я имею в виду гимназиста Серегу…
Если б неожиданно этой поздней стылой осенью ударила и сожгла школу ослепительная молния, или если б садовод Лев– ковцев внезапно превратился из коротышки в великана и таким образом сравнялся ростом со своей многодетной любимой супругой, или, скажем, управляющий школой получил бы телеграмму с извещением, что земский ветеринарный лекарь переезжает со своей Марией Андреевной в другую губернию, даже если б все это, вместе взятое, произошло одновременно, – даже тогда эти новости не произвели бы такого впечатления на собравшихся педагогов, как эти столь метко адресованные слова Петра Михайловича. Трудно обрисовать, что было на лицах присутствующих, – одни светились затаенной радостью, другие опасливо хмурились, кривились. В школе не случалось до того ничего подобного: так открыто, в глаза, никто не решался говорить правду священнику.
Григорович не сразу даже сообразил, что вопрос Цыкова имеет прямое отношение к нему. Бессмысленно открыв рот, он как-то отрешенно заморгал. И вдруг, вскочив со стула, дико вскрикнул и напустился на Цыкова:
– Как… вы… смеете?! – Впечатление было такое, будто во рту у него застрял ком шерсти и, как он ни старается, не может выплюнуть его вместе со словами. – Как вы смеете, спрашиваю? Кто дал вам, господин Цыков, право?!
– А кто вам, отче Геннадий, дал право бесчестить лучшего нашего ученика? – тихо, но твердо, решительно спросил Цыков.
Тут поспешил вмешаться управляющий школой. Он распорядился позвать Давиденко, и, когда тот появился, предварительно постучав в дверь, управляющий сказал, даже не глянув на часы:
– Вы там, работая по найму в хозяйстве Окуня, позволили себе не совсем пристойное поведение. На вас тут, – управляющий приложил ладонь к листу бумаги на столе, – поступила серьезная жалоба. Так вот, голубчик, потрудитесь нам ответить, как все произошло и за что вы отстегали кнутом такого почтенного хозяина, как Семен Павлович Окунь. Но предупреждаю, голубчик, вы должны говорить только правду, как на духу.
– Хорошо, – согласился Давиденко. Нелегко было ему держать ответ, да еще оправдываться в этой обстановке, в святая святых школы, куда вызывают лишь при поступлении да еще получать аттестат при выпуске, ну, и разве еще в случае чрезвычайной, как сегодня, оказии. Алексей чувствовал, на нем сосредоточились все взгляды учителей, они всматривались в него – одни с интересом, другие исподлобья, хмуро, как на выродка. Он стоял перед ними в полотняных, сшитых матерью, покрашенных в бузине штанах, в дешевеньком, севшем после стирки сером пиджачке, в башмаках заплатка на заплатке. Он понимал, что в своем мужицком костюме выглядит жалковато сравнительно с учителями, по-господски одетыми, в форменных тужурках и пиджаках, что его заплатанная сорочка мало кому нравится, как не понравится и то, что он намерен рассказать. Они видят его всего, но не насквозь, а теперь им вздумалось заглянуть ему еще и в душу. «Говори, как на исповеди». Что ж, придется. Сейчас вы услышите, господа, речь батрака.
Алексей ограничился рассказом лишь о самом главном, совершенно умолчав о еде, – кормили батраков одинаково по всем хозяйским дворам, – он говорил о своей работе, сказал, что мечтает учиться и очень хотел бы читать интересные книжки. И, как давеча Петру Михайловичу, откровенно сообщил, как протекала его последняя «беседа» с хозяином.
– Я сам не знаю, не успел и подумать, как размахнулся кнутом. Так и вот так. – Алексей сцепил зубы, показывая, как он тогда размахнулся и отхлестал хозяина. Он сразу осекся, стыдливо раскраснелся, опустил голову с растрепанными волосами. – Простите за откровенность. Поверьте, я хозяйских коней и то жалел, кнут только для острастки с собой носил, а это… – Мужественное лицо Алексея скривилось в усмешке. – Может, это нехорошо, я теперь понимаю… но поверьте мне, как мне было иначе обойтись с таким кровопийцей? Я отстаивал свою честь, свое достоинство. Хоть я и батрак, но тоже человек.
– О, как это обидно, господа, – вполголоса проговорил управляющий. Все педагоги молчали, явно угнетенные чистосердечным признанием юноши. Даже человеку черствому, как Малко, и то было обидно и горько за парня, способного и начитанного, даром что бедняка, но одаренного незаурядной волей и силой духа, готового бесстрашно пробивать себе дорогу к знаниям, к счастью.
– Давиденко, – нарушил тишину Григорович. Все повернули головы к священнику, ожидали доброго слова примирения с учеником. – Давиденко, мы тут слыхали, что ты подвергаешь искушению свой дух опасными книжонками. Скажи, ты святое писание читаешь?
– Нет.
– А в бога веришь?
– Верил, пока не нанялся к Окуню.
Григорович с видом победителя оглядел учителей: слыхали, дескать, кто перед вами.
– Надо верить, юноша, – по-отечески сказал управляющий. – Надо. Разве у вас в Романках не говорят люди: без бога – ни до порога. Мы, – управляющий кивнул в сторону педагогов, – мы тут немного образованнее тебя, а все верим. – Закончив фразу, он бросил взгляд на свои карманные часы. – Можете идти, Давиденко.
Отпустив ученика, управляющий недолго держал и педагогов. Не хотелось ему выгонять одаренного парня. Выслушав благожелательное суждение большинства, он сказал законоучителю:
– Ну что ж, отче Геннадий, вам придется повернуть этого мужичка к святой вере. Из него выйдет стоящий агроном.
18
Итак, последние уроки, и ученики разъедутся на каникулы. Завтра в классах целую неделю будет тишь, стихнет гомон в большой спальне, некому будет подтягивать гирьки стенных часов в столовой. Ученики счастливы. Складывают вещи, надевают форменные, с блестящими пуговицами, куртки (у кого они, конечно, имеются), старшие бреются, прихорашиваются и между делом прикидывают, как доберутся домой, где станция пересадки и с чего начнут они веселые рождественские каникулы.
Василь одиноко бродил по длинному коридору, раздумывая, куда ему податься на время каникул.
– А вы, Юркович, куда собираетесь ехать? – спросил, подойдя к нему, Полетаев, почуяв, видимо, душевную растерянность своего любимца.
– Поеду к своим, аж в Карпаты, – не то всерьез, не то в шутку ответил Василь.
– Аж в Карпаты? – переспросил Полетаев. – Далеко, ой как это далеко по нынешним временам. – Помолчали. За окном простиралась снеговая равнина – неразгаданная широченная степь, с которой Юркович все не мог освоиться. – Давайте, Юркович, к нам, – неожиданно предложил Полетаев и доброжелательно улыбнулся, касаясь его плеча. – Перебирайтесь, Василь. Вместе и рождество отпразднуем.
Василь опустил голову. Его растрогало предложение учителя, и он не сразу нашелся что ответить.
– Благодарю, Николай Владимирович. Возможно, я и пошел бы к вам, но…
Он совсем не шутил, когда сказал Полетаеву о родных Карпатах. Они не первый день маячат в его воображении – величавые, залитые солнцем, с водопадами и орлиным клекотом, с таинственным шепотом стройных елей.
Василь признался учителю, что порой вместо книжных строчек ему видятся путаные тропки к малиннику на лесной порубке, что вечерами к нему является мама, она не попрекает, лишь тихо глядит на него и говорит: «А Суханя нарисовал с тебя чудесный портрет, Василь». Бывает, что видит себя на саночках с ребятами. Они поднимаются на высокую-высокую гору, выше ельника в господском лесу, Василь кричит: «Кто первый?» – и, оттолкнувшись ногами, стремглав летит в снеговой метели. За ним мчатся остальные. Кто-то обогнал его, кто– то норовил сбить, но сам перевернулся и сорвался вниз головой в колдобину со снегом… Забыты бедствия войны. Все в родном краю многоцветно, радужно, чудесно. К празднику готовятся старшие, готовятся и школяры. Василь – изобретательный закоперщик. У него свои артисты для рождественского представления. Колядовать пойдут с вифлеемской звездой, козой и Иудой, что продал Христа за тридцать сребреников. Он должен написать пьесу, чтоб его артисты пошли колядовать. Об этом во сне спрашивают хлопцы, об этом хотят спросить мамины глаза, об этом же шумит развесистая липа в родном дворе.
Полетаев сочувственно слушал Василя. Как живо это напомнило ему годы собственного студенчества, когда он прибыл сюда из Москвы отбывать ссылку. Первые месяцы он с большим трудом привыкал к однообразной тихой степи. Он тосковал душой по родным березовым рощам, ему недоставало шума городских улиц и, пожалуй, еще острее недоставало студенческих сходок, бурных демонстраций, когда, казалось, нет такой силы, которой под стать пересечь дорогу молодежи. Да, нечто похожее когда-то происходило и с ним.
– По родным местам стосковались, заболели ностальгией, Юркович, – сказал Полетаев, заглядываясь на заснеженную степь, которая уже не казалась ему дико безразличной. – Знаете что, Василь? В Бердянске у вас, кажется, есть земляки. Вы мне как-то рассказывали о своем дружке… Не поехать ли вам туда?
– Бердянск? – удивился Василь, потому что последнее время, по правде сказать, он ни разу не вспоминал бердянских земляков, хотя бы того же Сергея Гнездура.
– Побывали бы среди своих, – продолжал Полетаев, – насладились бы и родной речью, и родной песнью, попели бы в охотку с ними свои колядки. А что, разве не интересно, Василь? Это же, если хотите, кусок Галичины, эта бердянская колония. Там у вас, вероятно, состоится чрезвычайно интересная встреча. С волнующими переживаниями. После каникул вы описали бы все. Может, в дневнике, возможно, и для нашего урока пригодится. – Николай Владимирович улыбнулся, подкручивая кончик левого уса. – У вас, Василь, как это любят говорить галичане, очень файно получается. Ей-богу, правда. Не стесняйтесь, Юркович. Ваши письменные работы, хоть они и грешат грамматическими ошибками, я постоянно читаю с немалым интересом. – Полетаев положил парню руку на плечо, заглядывая в глаза: – Ну, как? Ваша поездка была бы дважды полезна: и от ностальгии избавитесь, и свои литературные возможности испробуете.
Василь заразился настроением учителя и готов был немедля отправиться в путь, но тут же подумал, что напрасная затея: в кошельке Василя не было ломаного гроша.
– Деньги на дорогу я вам, Юркович, одолжу, – сказал Полетаев, точно подслушав его думку. – Согласны?
Василь молча кивнул головой. Он не смог даже поблагодарить Полетаева, – у него подступил ком к горлу.
В центре города, если от площади свернуть влево и миновать кинематограф и еще два здания, то третий высокий дом, что против католического костела, как объяснили Василю встречные люди, будет гостиница «Европейская», где и находится «Галицко-русский приют». Узнав у сторожа, что Гнездур живет на третьем этаже в тридцать пятой комнате, Василь поспешил туда, – не терпелось поскорей обнять друга.
Он наткнулся на Сергея в дверях. Гнездур шел в ночной сорочке, с полотенцем через плечо, белолицый, немного заспанный, с копной русых волос.
– Ты, Василь?
– Как видишь, Сергей!
От обоюдной радости и удивления друзья натворили такого шуму, что вскоре все обитатели этажа проснулись и высыпали в коридор, шумно приветствуя гостя.
– О, Юркович!
– Да здравствует Василь!
– Поздравляем господина лемка!
– А мы считали, что тебя, Юркович, аж в Сибирь загнали!
Василь, конечно, уловил иронию в приветственных выкриках и понял, что не следовало ему сюда приезжать. Но отступать уже было поздно.
– Да, да, я побывал в Сибири, повидал Кавказ и высочайшие в мире Гималаи, а вы что, бедняги? – Василь звонко рассмеялся. – Вы-то что-нибудь видели за эти полгода? Лишь отцу Василию небось каждый день лизали…
Гнездур вовремя втолкнул Василя в комнату: в коридоре завопили от возмущения воспитанники. Как только не обзывали Юрковича – и иудой, и швабским предателем, и мазепинцем… Даже в дверь принимались колотить, он немного перетрусил., но в душе посмеялся: ведь бесились они потому, что он и вправду им досадил.
Зато Гнездур изнывал от страха: его полные щеки то бледнели, то покрывались красными пятнами, он метался по комнате, хватался за голову и, вздыхая, выговаривал Василю:
– Как ты смеешь позорить отца наставника? Граф Бобринский лично передал ему поздравление великой княжны Татьяны. «Вы спасли галицко-русскую молодежь от немецкого рабства, – писала ему великая княжна. – Вы, отче Василий, вывели юных галичан из неволи…»
На соседней кровати вдруг из-под одеяла вынырнула простоволосая голова, и Василь увидел остроносое лицо Пучевского, с которым в Киеве у него были в свое время стычки. За то, что Василь не стеснялся родного языка и под влиянием Игоря Заболотного начал читать Франко, Пучевский то и дело преследовал его своими насмешками, обзывал мазепинцем и поддевал, искажая украинские слова. Особенно ему почему– то не нравилось словечко «але», и, встречая Василя, он неизменно кривил свое мышиное лицо и спрашивал: «Ну, как дела, господин «але»?»
Он сбросил с себя одеяло, приподнял с подушки голову и с притворным изумлением воскликнул:
– Откуда вы взялись, господин «але»? Не колядовать ли к нам приехали?
Как только Пучевский вышел умываться, Гнездур на цыпочках подкрался к двери, пригнулся к замочной скважине, одним глазом зыркнул в коридор и, лишь убедившись, что его никто не подслушивает, вернулся к товарищу:
– Он заядлый шпик отца Василия. Я уверен, он сейчас стучится к нему, спешит донести о нашем разговоре. Я вынужден был нахваливать отца наставника, зная, что Пучевский не спит. Признаться, Василь, я глубоко несчастен. Как ни стараюсь, а с момента, как отец наставник подслушал наши с то-, бой споры в монастырской келье, у него нет ко мне доверия.
Василю стало жаль когда-то верного своего товарища, и он, присев рядом, обнял его за плечи.
– Сергейка, знаешь что? Беги отсюда. Беги от этих ничтожеств. Едем к нам, в Гнединское училище.
Тут появился дежурный и от имени отца наставника пригласил Юрковича на рождественский завтрак.
Знал бы Василь, какую ловушку готовит ему долгогривый, он отказался бы от такой чести и отправился бы на вокзал, но он все-таки сглупил и легко соблазнился позавтракать, – откровенно говоря, он был просто очень голоден. Василь дождался Гнездура; пока, тот умывался, прихорашивался и обряжался в праздничную форменную тужурку, он и сам причесался перед зеркалом. Вдвоем они спустились на первый этаж в большой, заставленный столиками зал. Воспитанники уже заняли свои места, между ними прохаживались два солидных воспитателя.
Официантка показала Юрковичу место возле Гнездура. Василь невольно сравнил простую еду на голых, застланных клеенкой, длинных столах в Гнединской школе с тем, что предстало сейчас перед ним. Белый хлеб, масло, красная икра и еще какие-то деликатесы, каких он в жизни не видывал.
– Еще подадут горячие блюда, – шепнул ему восторженно Гнездур. – Мы тут славно живем, Великая княжна не скупится для нас.
Василь капельку позавидовал своим землякам. Подумал про себя: «Почему бы и тебе, Василь, не быть с ними? Зачем подался к мужицким сынкам, в школу, где приходится тяжело работать? У меня, пожалуй, и дома не было таких мозолей на ладонях. До обеда – занятия в классе, после обеда – столярня, кузня, парники, ферма, – все хозяйство на наших руках! А мог бы и ты, Василь, стать панычем, лакомиться печеным-вареным и спокойно бездельничать. Если б не забрался однажды в летний день на колокольню, не познакомился со звонарем отцом Серафимом да если б не наслушался от него зловещих слов – насчет наживы на солдатских головах…»