Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц)
– Итак, ваша национальность, подсудимый?
– Украинец.
– Подсудимый хочет сказать – русин?
– Когда-то нас так называли, господин судья. На Украине, за Збручем, – малороссами, здесь – русинами, однако же у нас есть общее единое название национальности…
– Я запрещаю вам, подсудимый, произносить, здесь речи! – Повысив голос, судья стукнул кулаком по столу. – Здесь вам суд, а не собрание ваших единомышленников – заговорщиков. Отвечайте коротко, где родились?
– Город Криница.
– Происхождение?
– Шляхтич.
Судья захлопал глазами, удивленно переспросил:
– Шляхтич? Но ведь вы же русин…
– Господин судья желает сказать, что русины быдло?
– Подсудимый, я еще раз предупреждаю: отвечайте коротко и только на вопросы. Почему называете себя шляхтичем, когда вы простой русин? У нас есть сведения, что ваш отец сапожник.
– Да, сапожник, господин судья. Но он шьет обувь только на шляхтичей. И если, случается, напьется, то всегда кричит на маму: я естем уродзони шляхтич, и ты не смей, простая баба…
По рядам присутствующих прокатился приглушенный смех.
– Прошу соблюдать тишину, господа, – погрозил пальцем судья. – Я естем добрый, пока добрый. Отвечайте, подсудимый, какое образование вы получили?
– Закончил Венский университет.
– Венский университет? – не поверил судья.
– Да, факультет философии.
Судья затрясся от смеха, взмахнул руками, апеллируя к публике:
– Так мы видим перед собой живого философа, господа!
Щерба не обиделся, напротив, поддержал шутку судьи:
– Еще с дедов-прадедов, господин судья.
– А чем живете? Философия – это для души, для беседы с господом богом. А какая у вас профессия в повседневной жизни?
– Я работаю корректором в типографии пана Засядько.
– Женатый?
– Нет.
– Слава богу. А то пустили бы по миру бедных сироток.
– Как так? – представился удивленным Щерба. – Уж не собирается ли господин судья повесить меня?
– Подсудимый, здесь спрашиваю я. К какой политической партии принадлежите?
– К социал-демократической.
– Подсудимый Михайло Щерба, вероятно, знает, что эта партия вне закона, как антигосударственная.
– Об этом я впервые от господина судьи слышу.
– Очень скверно для вас, подсудимый.
– Почему же, господин судья, скверно? В венском парламенте социал-демократы имеют своих депутатов. У них есть своя пресса, свои клубы.
– Вена – не Львов, запомните это, подсудимый. Здесь другие порядки. В Вене – высшая культура, и социал-демократы не те, что наши. Они толерантны к имперско-королевскому трону. А здесь откуда культура среди ваших русинов?
– У господина судьи превратное представление о нашем народе. Подобное суждение…
– Подсудимый Щерба, – перебил его судья, – признаете ли вы себя виновным в том, что инкриминируется вам обвинительным актом?
– Нет. Обвинительный акт – сплошная выдумка.
– Садитесь, подсудимый.
– Свидетель Мацюревский. – С передней скамьи поднялся лысый панок и с собачьей преданностью уставился глазами на судью. – Присягните на евангелии и святом кресте, что из ваших уст мы услышим только правду.
Очевидно, свидетель проделывал это не впервые, ибо, подойдя к столику, не колеблясь положил два пальца правой руки на книгу, воскликнул с комичной торжественностью «присягаю», после чего повернулся к судье и отвесил ему поклон.
– Свидетель Мацюревский, вы как бывший социал-демократ бывали за последние два года на собраниях, созываемых Михайлой Щербой?
– Да, бывал, ваша эксцеленция, господин судья.
– Как те собрания происходили? Расскажите, будьте любезны, суду.
Свидетель передернул плечами, развел руки:
– Ой, господин судья, об этом даже стыдно рассказывать. Ведь пан Щерба, вместо святого евангелия и библии, клал перед собою книгу с тем бородатым жидом и уж как ни попадя срамил наши порядки.
– К чему же он призывал?
– Да к чему хотите, господин судья. К бунту, к резне, к непослушанию.
– А про Франко говорил?
– О, этого превозносил. Франца-Иосифа позорил, а Франко, будто святого, превозносил. И еще стихи его читал. Того самого «Вечного революционера», которого, господин судья, даже слушать противно.
– И больше ничего? Может, вспомните, что он про наш родной край говорил? Про Галицию?
– Очень хорошо помню, ваша эксцеленция. Что нашу Галицию надо отторгнуть от трона августейшего императора и присоединить по самый Краков к владениям московского царя.
– Признает ли подсудимый Щерба эти показания?
– Нет. Они абсолютно лживы. Сам свидетель – кретин, прошу взглянуть на форму его головы.
Петро внимательно следил за судебным процессом, не пропуская ни одного слова. Вскоре от показаний Мацюревского не осталось ничего, кроме досужих сплетен, Михайло Щерба камня на камне не оставил от предъявленных обвинений.
Следующий свидетель, по-видимому нанятый хозяином типографии, где работал Михайло, знал все детали полиграфического производства, на него возлагалось изобразить перед судом деятельность Щербы как антигосударственную.
– Он, ваша милость, господин судья, не для корректорства поступил на службу, а чтоб печатать подпольные листовки против августейшего нашего императора!
Третьим свидетелем была женщина, богобоязненная пожилая мещанка с четками в руках. У нее проживал Михайло Щерба. После присяги она откровенно призналась, что господин Щерба возвращался с работы поздно, иногда очень поздно и что она, пани Фазенка, не раз слышала за стеной чьи-то шаги, не могла только разобрать – были те шаги мужские или, может, женские…
Володимир Гнатюк шепнул Петру:
– Я уверен, что среди публики немало его единомышленников. Видите, как держится? Знает, что выиграет дело.
– Выиграет? – изумился Петро.
– Похоже, что выиграет. Разве не видно? Эх, будь бы здесь наш поэт. Видел бы Иван Франко, какую душевную закалку приобрел этот бесстрашный лемко. Вот что сделали его стихи!
Володимир Гнатюк ошибся. Суд знал, как расправиться с человеком, который рвется в бой, и вынес приговор:
– «Михайлу Щербу из-под ареста освободить… – При этих словах зал взорвался одобрительными аплодисментами. – С запретом, – продолжал чтение судья (этот пункт был внесен под давлением прокурора, который еще до того получил строгие инструкции из канцелярии самого наместника края), – с запретом, – повторил еще раз судья, – проживать в городе Львове и его окрестностях».
В зале установилась мертвая тишина. В первое мгновение до сознания рабочих не дошел смысл только что зачитанного приговора. С одной стороны, освободить из-под ареста, с другой – запретить проживание во Львове. Как это сочетается? Чем думают эти собачьи паны? Как можно подвергать наказанию невинного человека? Ведь он без того два месяца просидел за решеткой по милости полиции…
И вдруг гнетущую тишину взорвал вопль возмущения: «Позор!» Это был голос Гнатюка.
– Позор, позор! – подхватило несколько десятков голосов.
Задвигались скамейки, послышался дробный топот ног, в этот шум врезался молодецкий свист, люди вскакивали с мест, кричали, грозили судьям кулаками. Началась невиданная в судейской практике обструкция несправедливому приговору.
Из задних дверей выскочили жандармы.
– Немедленно освободить зал! – выкрикнул офицер, обнажив наполовину саблю из блестящих ножен.
И лишь когда последний рабочий скрылся за дверью, судья – куда девался его важный, напыщенный вид! – с нервной хрипотцой в голосе изрек в тишине опустевшего зала:
– Заседание имперско-королевского уездного суда считаю закрытым. Вы свободны, Михайло Щерба. Через двадцать четыре часа обязаны покинуть наш Львов. В противном случае вас погонят этапом на родину.
Петро с Гнатюком и толпой синеблузников ждал Щербу у дверей суда. Солнце клонилось к закату, на землю ложились длинные тени от строений, деревьев, летняя жара спадала. Усталые люди напряженно поглядывали на дубовые двери под государственным гербом – округлой бляхой с черным, хищно взъерошенным двуглавым орлом. Отсюда должен был выйти их вожак, полюбившийся им за эти два года. Петро стоял всех ближе к дверям, он считал, что имел право обнять первым своего товарища по семинарии, которого последнее время так часто ставил себе в пример.
Семь лет прошло, как они расстались, Михайло не свернул со своего пути, выстоял, глубоко в сердце пронес свои идеалы. «Не горюй, друже, о Львове, – складывались у Петра первые слова, с которыми он обратится к Михайле. – Возвращайся к нам, в свои горы. На родную Лемковщину. Нам тоже философы нужны».
Но не пришлось Петру сказать этих идущих от души слов. Едва Михайло появился в дверях, к нему потянулись десятки дружеских рук, его сжимали в объятиях и наконец подхватили и понесли от ненавистного, будь он неладен, суда. К синеблузникам присоединились рабочие других профессий, забелели фартуки строителей, толпа росла, двинулась старинной узкой улочкой к городской окраине, где рабочих давно уже ждали в тревоге жены с детьми.
А вот и песня! Она выпорхнула из чьей-то юной груди и, подхваченная десятками голосов, взлетела над головами, звенела радостью и надеждой. Пели все, даже высунувшиеся из открытых окон жители домов, мимо которых они проходили. Песня непокорившихся молодых пролетариев звала людей не склонять головы перед неправдою деспотов, призывала к братству, к единению.
Где-то впереди, на перекрестке улиц, послышался предостерегающий крик: «Полиция!»
На миг, как от ослепительной молнии, толпа пригнулась, сбилась с твердого шага…
– Вперед, вперед за песней, товарищи! – раздался чей-то призыв из толпы.
Песня еще мощнее, еще выше взлетела над домами, перемахнула через Замковую гору, рассыпалась по львовским окраинам – и разом оборвалась, рухнула болезненным воплем на горячую землю: одичалые кони врезались в толпу и стали топтать ее копытами.
Володимир Гнатюк имел кое-какую «практику» в подобных «забавах» полиции, он проворно толкнул Юрковича в сторону, за театральную тумбу, к ярко раскрашенной афише, которая огромными буквами оповещала о премьере оперы «Севильский цирюльник».
– Вот какова, сами видите, конституция у нас, – проговорил, вздыхая, Гнатюк. – Иван Франко назвал ее свинской. Она мало что свинская, еще и разбойничья. – Он взял Петра под локоть и свернул с ним в узенький, окутанный вечерними сумерками переулок, чтобы, не попадаясь на глаза полиции, пробраться к своей квартире.
Цокот копыт отдалялся, стихали крики, перекатываясь из центра города к рабочим окраинам.
– Бьют нас всюду одинаково, – сказал Петро, вспомнив сына деда Кирилла из далекого Миргородского уезда, – что с конституцией, что без конституции, что нагайками, что саблями… – И неожиданно закончил: – И когда уж мы их будем бить?
6
В хорошенькое положеньице ты угодил сегодня, Иван, вряд ли кому так туго приходилось. Не выпил ни капли, а опьянел так, что едва ноги передвигаешь. Нелегко на душе, ой как нелегко. Даже представить себе не можешь, что скажешь Катерине. Всю дорогу от Пьонтека сушишь себе голову. Думаешь, передумываешь, прикидываешь так и сяк. Может, и не следовало принимать близко к сердцу беду рабочих, давать обещание… Ведь эти упрятанные в сундук доллары не только твои, они в такой же мере и Катеринины. Два года ты ради них рылся, как крот, в американской земле, но и Катерина эти два года ходила здесь за плугом, сеяла, жала, маялась с детьми… Значит, деньги-то в сундуке общие, не захочет Катерина – не отдаст их на рабочее дело.
Иван перешел через мост, поравнялся с корчмой. Идти дальше или завернуть с дороги… Соблазн был велик. Мелькнувшая мысль захватила врасплох, отозвалась согревающим душу приманчивым соображением: «И зачем тебе, Иван, сушить голову над чужой бедой, когда у тебя своих полно? Небось рабочие не придут на помощь, когда твоим детям не хватит перед новиной хлеба? Ты промерз, Иван, заверни, горемыка, погрейся…»
В последнюю секунду, когда уже свернул было на мосток через канаву, зло осадил себя: «Опомнись! Не лезь головой в петлю!»
И у него, к счастью, достало силы не ступить на мосток. Чей то был голос – Катерины или покойного отца? А может, оба остановили его, боялись, что покатится по постыдной дорожке? И хорошо, что послушался. Катерину надо слушаться. Дал ей слово, что больше пить не будет, и никогда не напьется. Не допустит, чтобы Нафтула заглотнул последнюю землю. Пусть лучше их доллары пойдут на доброе дело.
Иван вспоминает, как его нынче встретили у Пьонтеков.
– Иванко, друже мой! – обрадовался Ежи. – Как раз тебя-то и хотелось мне повидать! Словно сама судьба послала тебя к нам. Раздевайся, братик Иваньця.
А беленькая Зося, вытирая руки об передничек, щебетала свое: как там дети, здоровы ли, как поживает Катерина… Ежи помогал Ивану снять кожух, дети, которых Иван оделил конфетами, ютились вокруг него, лезли на руки, Зося приглашала к столу (ведь нынче воскресенье). Но Ежи, отстранив жену (есть, мол, дела поважнее), взял Ивана под локоть и повел в боковушку.
– Знакомьтесь, товарищи, – сказал он по-польски тем четверым, что сидели за столиком над какими-то бумагами. – Это тот самый Иван Юркович из Ольховцев, о котором я вам только что говорил.
Ивану дружески, называя себя, жмут руку. Ладони увесистые, широкие, в твердых мозолях, по ним Иван легко угадывает, что перед ним свои люди, не администраторы фабрики. Лишь последняя рука, принадлежавшая черноглазому, с пышной шевелюрой, худощавому человеку (он назвался Михайлой Щербой), была легкой, не мозолистой, не под стать сильной руке Ивана.
– А я знаю вашего брата, учителя Петра, – сказал Щерба, задержав на миг Иванову руку в своей. – И даже побывал недавно в Синяве. Как ваш Василь поживает?
– А вы и его знаете? – удивился Иван.
Щерба сверкнул двумя рядами красивых зубов:
– Знаю. Встречался с ним у Петра. Да и письма Василя читал. Должен признать – способный мальчуган.
Отцу лестно было услышать это. Старший сын был его надеждой, он верил, что этого головастого мальчонку ждет лучшая судьба, чем та, которая досталась на долю его родителей.
– Ну что ж, – пошутил Иван, – писарем будет.
– Да еще каким писарем, газда Иван! Только учиться ему надо. В университет готовиться.
– В университет? Какой там университет, сударь, в гимназии и то не удержался. Не везет ему с наукой.
После короткого предисловия хозяин усадил гостя за стол, сам сел напротив и сейчас же принялся за дело. Сперва познакомил Ивана с положением на заводе. Оно было далеко не блестящее. Хотя рабочие и выиграли забастовку, но результаты «выигрыша» были незначительны. Восьмичасовой рабочий день нарушался чуть ли не изо дня в день под тем предлогом, что завод получил от казны экстренный заказ. Пятипроцентную надбавку к заработной плате задерживали по той причине, что из-за забастовки завод якобы понес убытки и понадобится не меньше года, чтобы уравновесился его финансовый баланс. Условия труда тоже лучше не стали: спецовки все еще шьются, вентиляторы в цехах обещают поставить лишь летом…
Ивану пришло в голову: «А с чего это Ежи отчитывается передо мною, словно у меня уже нет земли и я встал к верстаку?» Однако же он продолжал слушать, ему льстила мысль, что его, русина, считают за своего и поверяют ему важные дела.
– Вот мы, – говорил Ежи, кивнув головой в сторону товарищей, – члены профессионального комитета, и собрались сегодня, чтобы обсудить, как быть дальше. И решили, Иванко, не уступать, не пасовать перед ними. А то мы уж очень наивны были, поверив на слово канонику Спшихальскому. Этот черный ворон, настоятель кафедрального собора, взявшийся посредничать, здорово-таки нам подгадил. Католики-забастовщики доверились ему и… прекратили забастовку. А теперь пальцы себе кусают. Администрация завода опять села нам на шею.
– Вот то-то, не связывайтесь с ксендзами, – сказал Иван. – Ксендзы первые не верят в бога. Им абы политика. Каждый не за ту, так за другую партию тянет.
– Теперь-то мы, Иван, поумнели. И вот сегодня вынесли решение: либо администрация подпишет с нами коллективный договор, либо мы объявляем забастовку.
– Святая правда! – ударив по столу ладонью, воскликнул Иван. – Не сдавайтесь, Ежи. Без. коллективного договора – ни тпру ни ну! Мы в Америке, на чужой земле, а умели постоять за себя. Мы, бывало, такие ультиматумы ставили, аж боссы за голову хватались. На нас полицию насылали, шпиков, армию, а мы стеной, что дубовый лес, – на-кось, собачий сын, попробуй выруби, повали, хоть ты губернатор и даже президент.
Иван разошелся так, что его, должно быть, приняли за крупного рабочего активиста, а Михайло Щерба, даром что ученый, оказал ему честь, назвал по-рабочему «товарищем». После того зашел разговор о том, что в страховой кассе мало денег и рабочие долго продержаться не смогут. Тут-то Иван сгоряча и бухнул насчет своих долларов, – дескать, кстати пришлись бы стачечникам…
Ну, а теперь что? Пока дойдет до дому – вовсе остынет, каяться, пожалуй, начнет. Пьонтек ведь сам признался, что заем состоится без векселя, лишь под честное рабочее слово. Тогда Иван не обратил на это внимания: без векселя или с векселем – не все ли равно! – так загорелся желанием помочь комитету, а сейчас, когда поостыл малость, лезут в голову разные невеселые мысли. А что, как уездный староста пришлет в помощь директору имперских солдат? Ведь забастовка – не обязательно выигрыш, она может обернуться и тяжелым, кровавым поражением. Тогда что, Иван? Плакали твои денежки. С такого голого пролетария, как Пьонтек, ничего не получишь. Разве что вошь на аркане.
Так и сяк прикидывал, шагая против ветра. Дорога вроде и не дальняя, меньше часа хорошего ходу, да нынче показалась она Ивану вдвое длинней, так истерзался он душой. Пока дотащился до дому, такого страха на себя напустил, что решил было даже не заикаться Катерине про доллары и, чтоб не стыдно было перед Пьонтеком, сейчас же послать сына с извинением: так, мол, и так, Ежи, деньги уже у Нафтулы, отнесла Каська, пока у тебя был.
Увидел сына, еще не входя во двор. Тот как раз после обеда выгнал корову и ждал приятелей, чтобы вместе гнать скотину к лесу, а пока держал свою пеструху на длинной веревке, позволявшей ей щипать траву на берегу ручья.
– А книжку, Василечко, забыл прихватить. Опять по смерекам лазать будешь?
– Нет, не забыл. – Василь отвернул полу пиджака и показал на чистую, еще не замурзанную книжку «Кобзаря», которую он, подпоясавшись ремнем, сунул за пазуху. – Дядя правду сказал – мы такой книжки еще не видали. Петь по ней хочется.
– В воскресенье у нас соберутся, чтобы вслух мог людям почитать.
– Отчего ж не почитать, папа. До воскресенья мы с Суханей всю прочтем. Ой, видели б, папа, как мальчишки слушают! Евангелие в церкви так не слушают, Ей-богу, правда!
Иван залюбовался на Василя. Ему сдавалось, что такого сына ни у кого на селе нет, даром что Василю не повезло в школе. Стоит только вспомнить его письма в Америку. Не раз у него набегали непрошеные слезы, когда он читал их. Умел мальчонка искренним словом взять отца за сердце…
– А про Бучач, шельмец, пора бы побеседовать. Как думаешь, хлопче? Дыму без огня не бывает, что-то ты там натворил…
– Я, папа, во всем признался маме, – смутился Василь. – Ничего не утаил.
– Маме ты одно говорил, а директор другое пишет. Грозит судом, если ему за разбитый шкаф не заплатят.
– И не заплатим! – вспыхнул парнишка. – Дядя назвал этого бучачского кабана обманщиком. Да еще и негодяем. Не заплатим ни крейцера!
– Ты что, – удивился Иван, – должно быть, опять у дяди был? В самой Синяве?
– За правдой я на край света пойду, – ответил Василь с достоинством, и слова эти прозвучали в его устах как присяга.
– Смотрите только – каков герой! – еще больше удивился отец. А про себя подумал с гордостью: «В деда удался. Его натура. Правдолюб».
– Дядя мне всю правду рассказал, – продолжал взволнованно мальчуган. – И про того обжору пузатого, и про царя…
– Что, что?
– Не верю я ни в царей, ни в императоров. Чьи бы они ни были. Мы за своего императора молимся, читаем хвалебные рассказы про него, а он…
– Замолчи, дуралей, – прикрикнул отец и, словно испугавшись, что у сына вырвется что-то еще более страшное, притянул его за плечи к себе. – Откуда ж тебе знать, как дорого у нас за подобные разговоры приходится расплачиваться.
– А я, папа, никого не боюсь!
– Но-но… У «черных когутов»[19]19
«Черные когуты» – австрийские жандармы, названные так за черные перья на касках.
[Закрыть] нюх – что у собаки.
Разговор с сыном перевернул Ивану душу. Ушел от него пристыженный, с опущенной головой. Вот у кого надо учиться, упрекал он себя. Умеет на своем настоять, смелый, решительный: поиздевались над его русинством в гимназии – дал по морде панычу, вздумали высечь в бурсе – запустил в палача чернильницей и бежал из Бучача. Никому не дался, кто думал его под себя подмять. Любит, чтобы все по правде, а на всякую неправду кулаки сами сжимаются…
«Да-да, с дедов-прадедов держали Юрковичи в чистоте свою совесть, честно старались жизнь прожить, берегли перед богом и людьми святую правду, и не они в том повинны, что не дотянулись до звезд небесных, что их на каждом шагу подстерегали нужда да горе».
«Врешь, Иван! – прикрикнул на самого себя. – Была у тебя сегодня возможность достичь того, о чем когда-то с Катериной мечтал, да ты, глупец, испугался, что не вексель, а свое честное слово обещали тебе люди».
* * *
Я получил привилегию: после того как вернулся из Бучача, мне разрешили спать отдельно, в боковушке, не с детворой на печи. У меня была своя лампа, горка книг на столике, тяжелая стеклянная чернильница, и подаренная дядей толстая клеенчатая тетрадь, и складная ручка с медным пером. Родители не возражали против дневника, но отец поставил одно условие: об императоре и жандармах ни слова!
Не знаю, с чего начинать нынешнюю запись. Описать, что ли, сперва, как слушали вчера у опушки леса «Кобзаря» и что за беседа завязалась после того у нас, или рассказать, что творилось эту ночь у нас в доме. Перед сном уже строчки не было сил написать, едва коснулся головой подушки, тут же обо всем забыл, поплыл куда-то, будто облачко, на которое подул внезапно ветер. Сколько я проспал – не знаю, только проснулся среди ночи от маминого плачущего голоса за перегородкой. Что случилось? Я никогда не слышал, чтобы мама так горько плакала. Тайком, чтобы никто не слышал и не видел, она еще могла поплакать, а чтобы в голос… Может, папа ее чем обидел? Но отец, как бы сильно ни рассердился, никогда даже голоса на нее не повышал. Я было испугался, что с отцом какая-нибудь беда стряслась, но тут услышал его голос, он, словно бы утешая ее, говорил что-то, явно стараясь успокоить. Я поднял голову повыше от подушки, затаил дыхание и уже мог разобрать слова:
– Пойми же. Прежде чем забастовку начать, им необходимо что-то иметь в страховой кассе. А в кассе пусто. Не будь у них детишек, другой разговор, может, я бы и не посочувствовал их беде, но ведь дети же, дети, Катеринка. Такие же, как наши. А насчет векселя – и в голове не держи. Ихнее слово святее векселя.
Я ничего не мог уразуметь. Какое слово, какой вексель? Вечно отец озадачивает загадочными словами. Из Америки писал о каких-то там «прериях» и «резервациях», сейчас «вексель» откуда-то взялся… А мама вроде бы притихла, перестала плакать, что-то говорит, но так тихо, что я уже ничего не могу расслышать.
Потянулись бесконечные ночные часы. Пропели петухи. Сначала соседский, потом наш в курятнике, а потом пошли горланить по всему селу. За перегородкой все еще не спали. У меня не выходила из головы мама. Она, бедняжка, за всех нас намучилась и наплакалась в эту темную летнюю ночь. Потом сквозь сон я опять услышал отцов голос. Он говорил про какой-то мост, будто они давно когда-то поднимались на нем до самого неба. Новая отцова загадка. Что за мост? Как может тяжелый деревянный мост подняться над Саном? То ли мне уже снилось? Я видел на мосту своих родителей. Они поднимались вместе с ним все выше и выше. Мама кричала мне из-за туч: «Смотри, Василь, я вот-вот до солнца достану!» – «То не солнце, мама, – крикнул я с земли, стоя на крутой горе, с которой зимой на санках спускался, – то не солнце, то вексель, мамуня!»
От собственного крика я и проснулся. На дворе уже был день. Я быстро оделся, вышел в горницу и увидел посреди хаты отца, в праздничном американском костюме, и склонившуюся над раскрытым сундуком маму. Она достала знакомый мне узелок с долларами и подала его отцу. У мамы было усталое лицо. Но она уже не плакала и, похоже, совсем спокойно проводила отца до двери.
Когда она вернулась, я не посмел спросить, кто такой «вексель», а про себя подумал: должно быть, кто-то пожадней Нафтулы, раз папа понес ему всю заработанную в Америке пачку долларов.
Но мама сама, заставив себя улыбнуться, сказала:
– Проспал ты все, хлопец. Нечего будет тебе записать в дневник.
7
Очутившись в полутемных сенях, Петро постучал в низенькую дверь и, услышав знакомый голос («Пожалуйста, заходите»), потянул за ручку, с трудом, согнувшись, просунулся в домишко.
Из небольшой кухоньки, где царил извечный беспорядок, который можно наблюдать во всех на свете кухнях одиноких холостяков, на него пахнуло запахом поджаренного сала. Над плитой маячила склоненная фигура хозяина, всецело занятого молоком, которое вот-вот готово было вздуться пенкой и убежать из синего эмалированного горшочка.
– Гратулюю, Михайло!
Где бы ни были Петро и Михайло, сколько бы с того времени, как они расстались, ни утекло воды из Сана в Вислу, это давнее семинарское приветствие всегда звучало в их сердцах, вызывая в памяти приятные минуты о первых ростках их дружбы.
– О, гратулюю, Петруня!
Щерба забыл о молоке, бросился обнимать друга, хотел помочь ему раздеться, да на раскаленной плите вдруг прыснуло, зашипело, и небольшая кухонька наполнилась едким чадом. Горело молоко. Хозяин ахнул, кинулся к горшочку, отдернул руки назад, зашипел от боли, потряхивая обожженными пальцами, беспомощно засуетился, ища тряпку.
– Вот так всякий раз, – бросил он. – Никак, холера его возьми, не научусь с ним управляться.
Когда молоко, перелитое в обливную крынку, уже стояло на столе в комнате, а на двух тарелочках дымилась только что поджаренная на сале яичница, Петро, успевший помыться и причесаться с дороги, между прочим, в шутку заметил:
– Состарился в холостяках, а все не додумаешься, как помочь беде, не обжигать себе пальцев.
– Ты лучше садись да ешь, – сказал Щерба, пододвигая поближе к гостю масленку и корзинку с нарезанным сеяным хлебом. – Я понимаю, на что намекаешь. Вот на твоем месте, Петруня, я таки и в самом деле давно бы подыскал себе пару. А для меня, пожалуй, во всей Австрии не найдется такой, которая бы согласилась пойти за мной по этапу.
– А почему по этапу? – Петро оглядел чистую, в два окна, комнату с простой опрятной мебелью и даже с кипой книг на этажерке у кровати. – Или тебе плохо, Михайло, на саноцкой фабрике?
– Да нет, чем плохо, – Щерба обтер салфеткой губы, взглянул с усмешкой на гостя, – неплохо… пока администрация не разнюхает, что Михайло Щерба, помимо обязанностей табельщика, связан серьезными обязательствами по отношению к рабочим, один из организаторов профессионального союза на фабрике.
– Как? – Петро откинулся на выгнутую спинку стула. – Ты и здесь, Михайло, водишь за нос администрацию?
– Пока что вожу. Ибо пользуюсь доверием у коменданта, майора Скалки. – Щерба рассмеялся. – Даже пиво с ним пью. Да-да. Каждое воскресенье после церковной службы выпиваем по три бутылки за мой счет. – Щерба перестал смеяться, отбросил волосы и опять взялся за еду. Потом добавил задумчиво, словно бы для самого себя: – Только вот никак не раскушу, в самом деле комендант Скалка болван или, что не исключено, лишь разыгрывает болвана, чтобы таким способом попристальнее ко мне приглядеться.
На некоторое время разговор оборвался. Петро пытался представить себе, как это мирно посиживают в казино социалист Михайло и комендант жандармов Скалка и какая сила воли нужна, чтобы вести благопристойную беседу со злейшим врагом своим и не трахнуть коменданта тяжелой стеклянной бутылкой по седеющей голове. А вот он, Юркович, учитель, пожалуй, не сумеет сдержать себя нынче. Через полтора часа зайдет к Маркову в номер гостиницы и скажет, повернув за собой ключ в дверях: «Вы, господин Марков, первейший в мире подлец. Вы торгуете доверием простых лемков. Во имя народа, который вы продали царю, я бы поступил с вами так, как поступил Тарас Бульба со своим изменником сыном…» Петро доел яичницу и, отложив вилку, поднял голову от тарелки. Сказал, взглянув с сочувствием на товарища:
– Трудна, ой трудна твоя роль, Михайло.
– Да, не легка, – согласился Щерба. Он поднялся, налил сперва Петру, потом себе по стакану горячего молока. Спросил: – Был у брата?
– Нет. Прямо с поезда к тебе, – ответил Петро.
– О-о! – вырвалось у Щербы с радостным возбуждением. – Так ты, Петруня, ничего не знаешь! – Худощавое лицо хозяина засияло от удовольствия. – Можешь гордиться, Петро, своим братом. Не каждый бы на такое пошел. – Щерба понизил голос, заговорил более уравновешенным тоном: – Откровенно сказать, не верил я, не ожидал, что собственническая душа простого газды, жившего мечтой об увеличении своего клочка земли, способна на такой поступок. – Щерба обрисовал Петру чрезвычайно сложную ситуацию, которая возникла на вагонной фабрике после последней забастовки, рассказал, какую услугу оказал им Иван со своими долларами, которые решился одолжить без всякого векселя профессиональному комитету. – А имея в кассе деньги, мы, Петро, смело, не колеблясь предъявили ультиматум администрации и… – передохнув, Щерба хлопнул ладонями по скатерти, – и выиграли, пан профессор! Администрация, напуганная нашей настойчивостью, вынуждена была заключить коллективный договор.
Петро слушал, прихлебывая маленькими глотками молоко, но в мыслях держал другое, – он не разделял радости товарища, политическая деятельность которого и на этот раз, как тогда, в семинарии, казалась ему бессмысленной.
– Признайся, Михайло, – спросил он, приглаживая кончиками пальцев усики, – твоей национальной гордости это не умаляет?
Хозяин недоуменно вскинул глаза на гостя:
– Не понимаю, профессор. – Слово «профессор», когда это касалось Петра, он всегда произносил с оттенком иронии. – Не доходит что-то до меня.
– Ну, как тебе, Михайло, объяснить… – Петро вдруг почувствовал, что высокий гуттаперчевый воротничок стал ему тесен и мешает свободно говорить, он оттянул его пальцем, помянув попутно недобрым словом проклятую моду. – Последнее время, как приехал из России, я много над этим думал. Вот ты, Михайло, украинец, и у тебя есть своя гордость. Как бы тебе трудно ни было, ты крепко держишься Ивана Франко. А вспомни, друже, семинарские времена. Не раз мы с тобой лупили этих зазнаек ляхов. И не каких– нибудь там панков, а таких же, как мы, лапсердаков из ремесленных семей. Припоминаешь? А теперь – прямо-таки удивительно, Михайло, ты всей душой предан им, живешь их интересами.