355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитро Бедзык » Украденные горы (Трилогия) » Текст книги (страница 13)
Украденные горы (Трилогия)
  • Текст добавлен: 15 августа 2018, 12:30

Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"


Автор книги: Дмитро Бедзык



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц)

Синявский приходский священник Семенчук (его письмо пришло на три дня позже) изъяснялся на более понятном коменданту языке – польском.

«Имею честь обратиться к вам, ваше высокородие, с этим письмом, которое прошу принять не как донос, ибо сего не дозволяет мой священнический сан, а как правдивую исповедь обиженной души.

Представьте себе мое положение как приходского священника, которому пресветлый папский престол в Риме доверил пасти и беречь от волков Христово стадо. Я служу святую литургию, молю бога о даровании всевышним всяких благ моим прихожанам, а эти неблагодарные бараны (простите, пожалуйста, на слове!) стоят возле церкви, читают святотатственные, привезенные из России книжки и разглагольствуют на тему – сколько моргов земли придется на каждый крестьянский двор, если пана помещика Суботинского «обуть в постолы».

Больше нет сил переносить подобное надругательство, пан комендант. В церкви одни бабы, а газды – все там, под стенами церкви. Люди, пан комендант, утратили всякий стыд, какой-то Коцюбинский со своей бунтарской проповедью больше для них значит, чем святое евангелие. Никаких других разговоров, кроме как о земле, у моих прихожан теперь нет. Всю божью службу передали, простите, своим бабам. Даже на святую исповедь не приходят.

Далее речь моя, господин комендант, пойдет об учителе и руководителе школы в Синяве – Петре Юрковиче. Это его работа, пан комендант. Это он навез из России и пустил в ход среди темного, как лес, мужичья эти запрещенные книги. Это он научает в школе детей любить не августейшего богоподобного императора нашего Франца-Иосифа, а русского, так называемого белого царя. Это у Юрковича дома собираются парубки для литературных чтений, а в действительности для предерзостных антигосударственных рассуждений. К этим собраниям почему-то не прислушивается синявский войт, хотя наше село ныне уподобилось осиному гнезду, – бог и император будут вскорости забыты неблагодарным мужичьем, если уездная администрация не вмешается в наши сельские дела.

Напоследок хочу просить пана коменданта сохранить в тайне сию искреннюю беседу с вами. Священник не должен вмешиваться в политику партий, с него достаточно бога и забот небесных, но, когда государству и высокому трону Габсбургов грозит анархия и социализм, священник должен восчувствовать себя еще и патриотом, хранителем богом нам данной империи. Аминь».

Комендант отложил письмо.

«Обычная русинская грызня, сударь, – подумал, откинувшись в ленивой позе на мягкую спинку кресла. – Один москвофил, другой украинофил, одни за древнеславянскую кириллицу, за твердый знак и ять, другие за фонетическое правописание. Горячо полемизируют об этом, пишут в газетах, в книгах, вносят в свои программы, из-за этого, дурачье, идут в бой, подставляют грудь. Но это и хорошо, милостивый государь, во всяком случае лучше, чем если бы мужики увлеклись игрой в социализм. Москвофильство в наших руках опасности не представляет, пугает кое-кого, правда, название. Венские политики знают, что делают. Разве плохо, милостивый государь, что русин русина за горло хватает. Любопытнее всего, что и украинофил Кручинский и москвофил Семенчук у меня, жандармского коменданта, ищут поддержки, ко мне несут свои беды и жалобы».

Сигизмунд Скалка рассуждал, само собой разумеется, с позиций государственных, как верноподданный Австрии, в роду которого еще деды-прадеды ревностно служили австрийскому трону. Однако о дедах-прадедах не любил вспоминать пан комендант. Не было ничего утешительного для шляхтича Сигизмунда Скалки в том, что дед его Иван Скалка был русином и простым мужиком, что он, будучи войтом, дослужился до правительственной награды – серебряной медали с императорской головой. Приятнее Сигизмунду было вспоминать крепкую хватку своего отца, который из простых вахмистров при австрийском дворе выбился в лейтенанты при жандармерии Инсбрука. Сигизмунд даже причмокнул от удовлетворения, может и от зависти, что отец так ловко сумел сделать карьеру. Из Тироля в Карпаты, в свой Горлицкий уезд, отец вернулся с молодой женушкой и с маленьким сыном Сигизмундом, а сам уже назывался Базилием, не Василем. Он привез столько сбережений, что смог купить у обанкротившегося шляхтича маленький фольварк и… дворянский герб.

Комендант вздохнул. Он, сын Базилия Скалки, не унаследовал папашиной изворотливости. Служба в армии, как заявили Сигизмунду в двадцать семь лет, несовместима с пьяными скандалами, позорящими мундир офицера… Да, да, Сигизмунд, слишком ты увлекался женщинами. Ради них ты пожертвовал и честью, и деньгами… II вернулся к отцу без крейцера в кармане, в одном мундире с тремя звездочками. Если б не отец, не сидел бы ты в кресле уездного коменданта жандармерии и не читал бы доносов русинских попов на учителя, вздумавшего вывести темного мужика из повиновения, научить его мыслить, читать книжки, самостоятельно действовать. А возможно, и бунтовать? О, недаром Сигизмунд Скалка поседел в сорок пять лет, он, будьте уверены, знает толк не только в хорошеньких женщинах и дорогих винах, но разбирается и в мудрой политике своего императора.

– Фертиг! – заключил он и стукнул ладонью по столу, словно прихлопнув муху. Это немецкое слово всегда означало у Скалки решимость, готовность действовать, наступать или посбавить с кого спеси. Завтра, в субботу, он пошлет двоих переодетых пилигримами дельных ребят, пусть-ка они сами побывают в воскресенье на «мужицкой литургии». Там видно будет, милостивый государь, как обернется дальше дело, как поступить с этим слишком уж умничающим Юрковичем.

10

Воскресенье. Отец пошел в церковь, потому что там можно увидеться с людьми. Иосиф и Зося убежали к соседям играть, и мы с мамой остались одни дома. Я попас скотину и теперь имею право немного отдохнуть, а лучший мой отдых – дневник. Мама, склонившись над колыбелью, поет над заболевшим Петрусем (ему всего два месяца) песенки так задушевно, что я заслушался и писать было перестал.

 
Ай люляй мі люляй,
Мос мале дитя,
Піду я ти в Дунай
По зелене квіття.
 

Я притворяюсь, что пишу, а на самом деле лечу мысленно за маминой песней и хочу представить себе Дунай, где мама обещает нарвать Петрусю цветов. Дунай! Сколько о нем песен на селе поют! Широкий он и глубокий или, может, как Сан, то ласковый и тихий, а то, как старый бес, сердито рушит берега.

 
Люляй же мі люляй,
Сиві очка стуляй,
Сиві, як голуби,
Мос дитя любе.
 

Спросить бы маму, она и мне такие песни пела? Под такую песню глаза сами закрываются. Я бы закрыл, притворился, что сплю, а сам слушал бы дальше…

 
Люляй же мі люляй,
Колишу тя руком,
Як ти мі виростеш,
Пидеш за науком.
 

Я печально улыбнулся. Хоть бы Петрусю та наука не была так горька, как моя. Петрусь сейчас ничего не понимает, ему лишь бы сиси насосаться, а подрастет, натерпится из-за этой науки. В конце концов, все можно перенести, перетерпеть, лишь бы только шкафа не опрокинул. За шкаф его исполосуют так, что не захочется и тех панских наук…

 
А будеш ся вчило
Дрібного писання,
Будеш споминало
Мого колисання.
 

У меня навертываются на глаза слезы. Почему столько тоски в мамином голосе? Разве ей не приятно, что у нас уже не курная, а такая же, как у всех, хата – с трубой, с белым потолком, не ест глаза дым? И фундамент новый, и рамы, и чистая боковушка, которой раньше не было. Я догадываюсь, маме очень тяжело: дома маленький Петрусь, а ей надо и в поле поспеть, и с коровой управиться, и поесть нам сварить.

Мама смолкла, в хате стало тихо. Теперь я могу взяться за дневник.

«24 июля 1914 года. Самым любимым нашим развлечением было хоровое пение под старой, посаженной еще дедом грушей. Сходились мы на спевку под вечер, чаще всего в субботу и воскресенье. Я привык в бурсе к спевкам и кое– что кумекал в нотах, у меня даже скрипка была, купленная на деньги, присланные мне в Бучач из Америки самым младшим братом отца. В бурсе воспитатель заставлял петь «Боже, царя храни», а здесь можно было петь народные песни – наши, лемковские, и те украинские, которые неизвестно кем и когда были занесены к нам в горы с востока. Суханя любил заунывные, Гнездур – збойницкие, и каждый из них заводил ту, которая ему больше нравилась. Хористом мог стать любой, кто любил петь, был бы голос. К нам приходили и близкие соседи, и те, кто жил далеко, – парни и девчата. А вокруг хористов толпились полукругом родители. Они слушали песни и горделиво переглядывались – вот, дескать, какие у нас дети! Вместо озорства за песни взялись.

Почти всякий раз мы начинали с рекрутской, с имперской «казармы», потому что ее больше всего любили не только Суханя, но и наши взрослые слушатели.

 
Касарня, касарня,
Бодайсь ся запала,
Не едина мамичка
При тобі плакала.

Не єдина мамичка,
Не едина сестричка,
Касарничко біла,
Бодай спопеліла.

Не едина мамичка
I не един отец.
А я сей заплакав,
Як маленький хлопец.
 

Пока пели эту песню, кое у кого из старших поблескивали на глазах слезы, так она их трогала. Отец рассказывал нам не раз о своем невеселом прохождении службы в Вене. Но еще хуже, говорят, было в саноцкой казарме. Тяжелая, с утра до вечера, муштра, издевательство над ребятами, которые не знали немецкого языка, наказание за малейшую провинность и тоска по семье – все это всплывало в памяти тех из наших слушателей, кто прослужил долгие три года в чужеземных казармах…»

Я поднял голову от дневника, прислушался к шагам во дворе. На всякий случай закрыл тетрадь, чтобы спрятать ее от посторонних глаз, – не было охоты с кем бы то ни было делиться своими мыслями.

Скрипнули двери – и мои глаза встретились с отцовыми. Он вошел, пригнувшись, чтобы не задеть за притолоку, молча повесил на гвоздок свою черную американскую шляпу и, не обращая на меня внимания, подошел к колыбели, склонился над ней, приложил руку ко лбу Петруся.

– Ну, как вы тут? – спросил тихонько у мамы, которая как раз подняла голову с подушки. – Спит?

– Может, сон собьет жар, – ответила мама.

Я отозвался из-за стола:

– Если бы вы слышали, тато, какие замечательные песенки напевала Петрусю мама!

Отец подошел к столу и сел рядышком. Усмехнулся, обхватил рукой за плечи, похвалил, что не бью баклуши, а когда я закрыл от него обеими руками тетрадь, приглушенно рассмеялся:

– Да не бойся, не бойся. Если из твоего писания выйдет комедия против нашего ксендза, так я тебе еще и помогу.

– Нет уж, пьес я больше не пишу, – сказал я, довольный, что у отца веселое настроение.

– А что же ты пишешь?

Я вынужден был признаться, что записываю свои мысли и мечты.

– Для чего ж это? – удивился отец.

Я не знал, что ответить. И сам толком не задумывался над этим. Сказать, что такие дневники вели чуть ли не все великие люди, – значит выставить себя на смех. Между тем я сказал истинную правду: я уже так привык к своим записям, что если не открою день-другой тетради, то чувствую себя словно пошел в школу неумытым.

– Это, тато, вроде как исповедь моя перед самим собой.

– Каешься перед богом?

– Почему перед богом? Дядя Петро говорил, что собственная совесть – тот же бог, а может, и повыше.

– О-о? – Отец взглянул на меня, словно не веря, что я мог сказать такое. – Да ты, парень, семи пядей во лбу, никак. Выходит, недаром ропщет на тебя наш егомосць… Имеет резон ксендз, ежели после евангелия стал молотить на всю церковь нашу фамилию. – Не теряя юмора, отец поднялся с лавки и, обращаясь к маме, стал рассказывать, что произошло нынче в церкви. – Хитрый попишка. Сперва разжалобил людей Христовыми муками, пошел плести, какие бывают истинные христиане, потом тарарахнул по нашей семье. Вместо того чтобы, помолясь, с богом отправиться на покой, у Юрковичей по вечерам спевки. Горланят, орут на все село, словно у корчмы. Так, говорит, недолго и до непотребства скатиться. И до пьянства. До чего дошел в этом доме старый Юркович.

– О боже, – простонала мама. – Так прямо на всю церковь?..

– Так и ославил нас, нечистый бы его взял.

Мать даже ахнула, заломила руки, услышав подобное богохульство из отцовских уст.

– Побойся бога, Иван. Кого ты клянешь? Дома больной ребенок, а ты такое сказанул про ксендза. Чай, он слуга божий…

– Слуга мазепинцев, а не божий. Это я, Катерина, точно знаю.

На следующий день, перед ужином, я выбрал время, чтобы записать эти несколько строчек в дневник.

Дома нелады. Мама не может простить отцу его непочтительных слов по адресу ксендза. Она уверена, маленький Петрусь потому и хворает, что отец не молится богу. А он говорит:

– Ничего-то ты не смыслишь, Каська. Бог богом, а политика политикой. Ксендз мстит мне за читальню. Я один из ее учредителей и не пущу туда мазепинского егомосця. Еще и добьюсь на перевыборах, чтобы учителя Станьчика, верного поповского прихвостня, выгнать из читальни. Его политика нам не нужна. Качковского общество, «Просвита» ли, как говорил Михайло Щерба, – все едино, лишь бы служило оно народу, правде, а не надувательству.

Должен признаться, я тоже, как и мама, не разбираюсь в этой политике. Кто такой Качковский, что за него так упорно держатся наши мужики? Почему ксендзу милее «Просвита», а крестьянам Качковский? В самом Саноке, между прочим, есть и «Просвита», и уездный филиал Качковского. Так у них там в праздники доходит до драки, – никак не могут разобраться, чья вера лучше, чья политика выше.

На отцово счастье, у Петруся к вечеру начал спадать жар. Маленький улыбнулся маме, а мама отцу.

А проповедь ксендза спугнула-таки хористов. Не пустили их родители ко мне. Кроме моих ближайших друзей, под грушу никто сегодня не пришел. Отец правду говорит, что этот долговязый поп забавляется политикой, а не служит господу богу.

11

Городской пароконный фиакр на мягких рессорах въехал на зигзагообразную главную улицу Синявы и остановился около молодицы, несшей в поле кошелку с обедом.

– Скажите, пожалуйста, – обратилась к ней сидевшая в фиакре молодая панночка, одетая в модное серое платье, – где здесь проживает профессор Юркович?

– Профессор Юркович? – переспросила молодица, ставя кошелку на землю. Вскинула изумленные глаза на панночку. Право же, такой красавицы она еще не видывала. Даже маляры из церкви, приезжавшие из Львова обновлять иконостас, не сумели написать святую деву Марию такой красоты. – Наш профессор, паненка, – начала нараспев молодица, – живет у вдовы Дарийки. Ее всяк на селе знает. Мужа ее присыпало в Гамерике, а она с сыном так и осталась, бедолага… – Затем молодица рассказала, куда свернуть извозчику и сколько дворов пропустить, чтобы увидеть деревянный журавель над колодцем. И еще ей не терпелось дознаться, кем доводится панночке профессор, братом или, может, женихом, да пока она набиралась смелости, извозчик взмахнул кнутом, и фаэтон покатился дальше, оставив молодицу с открытым было ртом и с неразгаданной для всего села загадкой.

Из соседних дворов, откуда зорко наблюдали за этой короткой сценкой на улице, выскочили женщины.

– Эй, Стефка! – кричали они. – Здорово! Что там за беседа у вас вышла? Говорь-ка, Стефка, говорь!

Стефку обступили, каждая хотела первой услышать новость, а молодица, как нарочно, тянула с ответом и, сложив руки на груди, смотрела вслед черному фиакру, из которого виднелась лишь серая шляпка с цветной ленточкой.

– Боже мой, соседушки, – удосужилась наконец открыть рот Стефка. – И что ж это за красотка! Будто звездочка с неба спустилась, до того хороша. И как бы вы себе, газдыни, думали: такая пани, что сама цесаревна позавидовала бы ей, а говорит по-нашему. Свет еще таких не видел. И легкая как пушинка. Ей-богу, правду говорю. И к чему та пара коней, спросите, ежели ее на ладони можно унести. – После чего, наклонившись за кошелкой, добавила: – Вот и слава богу. Давно бы пора так-то. А то засиделся в парубках наш профессор.

Фиакр тем временем, не доехав до школы, миновал всего несколько дворов, остановился перед тем, возле которого под старой, дуплистой дикой грушей торчал над колодцем высокий журавель.

На протяжное «тпрр» и крик «стой» бородатого извозчика (словно усталые от длинной дороги кони рвались бежать дальше) на крыльцо выскочила с непокрытой головой хозяйка.

«Что там еще стряслось?» – спрашивали ее выпученные от удивления глаза. Сроду перед ее двором не останавливался городской да вдобавок еще пароконный фиакр.

– Принимайте, госпожа хозяйка, гостью! – крикнул с козел веселый бородач, снимая перед женщиной выцветшую на солнце черную бархатную шляпу. – Из самой Вены к вам прибыли!

– Из Вены? – не поверила молодица.

– А неужели хозяйка сама не видит, как кони притомились? – Извозчик снял с головы ермолку, которую всегда надевал под шляпу, и принялся вытирать платком взмокшие, тронутые сединой волосы. – Дозволь, пани хозяйка, заехать во двор да подбросить чего-нибудь этим венским бедолагам.

Молодица спустилась с крыльца, быстрым шагом подошла к фиакру, спросила, как полагается хозяйке, почти сурово:

– Кого пани ищет?

– Если вы Дарийка Дубец, то, наверное, вас.

– Да, это я и есть. – Хозяйка не знала, что и подумать об этой красивой, но совершенно чужой ей панночке, которая с любопытством разглядывала ее. Поправила на себе кофточку, пригладила волосы, провела ладонью по лицу, – ведь она только что посадила хлебы в печь и небось вся выпачкалась в муке. – Я, прошу пани, и есть Дарийка Дубец. А что такое, пани?

– Профессор Юркович у вас живет? – спросила приезжая для виду – ей и без того ясно было, что здесь, она вспомнила, что об этой черноволосой, с умными глазами на тонком худощавом лице молодице не раз рассказывал ей Петро.

– Да, у нас, пани. Но он сейчас в школе.

– Вот и хорошо! – обрадовалась панночка. Она взяла с сиденья свой саквояжик, поднялась, дотронулась рукой до плеча извозчика: – Значит, так: вы заезжаете во двор, кормите лошадей и, как мы условились, ждете меня.

– Добре, любезная пани, – согласился бородач, надевая на голову сначала ермолку, а поверх нее шляпу.

Дарийку начинала тревожить эта таинственная гостья. В сердце молодицы заползал страх за судьбу квартиранта. Сейчас такое время, что всякого панства, даже если оно в юбке, надо остерегаться. Что-то больно часто стали интересоваться профессором Юрковичем недобрые люди. Когда был в России, приходили с войтом, расспрашивали про него одни панки, в прошлое воскресенье, когда профессор уехал в Санок, пришли разнюхивать другие. И эта пани, неважно, что по-нашему говорит, может, тоже подослана старостой либо его жандармами…

– А вы, прошу пани, кто такие будете? – спросила Дарийка далеко не благожелательным тоном.

– Кто я такая? – Подобрав подол платья, панночка сошла на землю. – Я имею честь, – она приложила руку к сердцу и жеманно поклонилась, – быть невестой вашего пана профессора.

Дарийка оторопела. Она хорошо помнила, о чем ей по приезде из России рассказывал квартирант. Профессор не скрыл от нее своего увлечения девушкой из Киева, как мог, обрисовал ее обаятельную внешность, рассказал о ее мужестве и огромной любви к народу – одним словом, расписал так, что Дарийка невольно прониклась его чувством к неведомой киевлянке и теперь не хотела слышать ни о какой другой невесте, тем более из чужеземной Вены.

– Вы, панночка, опоздали. У нашего профессора уже есть невеста. И простите меня, хоть вы и из самой Вены, но наша невеста не хуже вас.

– А откуда же она? – с едва уловимой тревогой в голосе спросила девушка.

– Из Киева, если вам так не терпится знать, – ответила Дарийка.

С лица панночки исчезла тень тревоги, из глаз брызнули веселые блестки близкого, желанного счастья.

– Из Киева, говорите? И ее, ту невесту, кажется, Галиною звать? Не так ли, госпожа Дарийка?

– Да, Галиной… – У Дарийки округлились глаза, она не в силах понять, откуда эта венка знает про киевскую дивчину. – Но вы же не волшебница, чтобы все знать…

– Как это не волшебница, пани хозяйка? Я самая настоящая волшебница!

Неизвестно, чем бы закончился разговор двух женщин и пригласила ли бы Дарийка к себе непрошеную гостью, осмелившуюся назвать себя невестой ее квартиранта, если бы не появился как раз вовремя квартирант.

– Галинка! – крикнул он, взмахнув над головой шляпой.

Она пошла ему навстречу, путаясь в длинном платье, упала в объятия, прижалась к его груди.

– Ах ты, мой милый лемко, – едва нашла она в себе сил шепнуть. – Как же я тосковала по тебе, Петруня.

Потом опомнились (на них смотрели со всех дворов), взялись за руки и, словно под благословение матери, подошли к хозяйке.

– Эта та самая киевская Галиночка, о которой я вам не раз говорил, тетя Дарийка.

Теперь настала очередь Дарийки обнимать гостью.

– Прошу простить меня, паннуся, что посмела принять вас за чужую, за венку…

Галина приложила палец к губам, шепотом предупредила:

– Пусть так и думают люди. Я невеста из Вены. Поняли меня, хозяйка? Для нашей общей безопасности. – Она весело рассмеялась: – И даже видела августейшего императора Франца-Иосифа.

Такого счастливого дня, такой радости давно не знала хата Дарийки Дубец. Прибежал из школы запыхавшийся Василь и на правах друга профессора зашел, не спросившись мамы, на его половину. Не успел он войти, как приковылял белоголовый, с прокуренными седыми усами и чисто выбритым подбородком дед Фецко, с которым Петро любил беседовать о лемковских збойниках, об их песнях и легендах. Старик пыхнул последний разок дымом из глиняной трубки, пригладил усы и, сняв линялую шляпу, сказал с поклоном: «Слава Иисусу». Он не отказался сесть на лавку у окна, спросил панночку, как там, в Вене, поживает Франц– Иосиф (Дарийка в сенях успела шепнуть Фецку про гостью, которая будто бы каждый день видит августейшего) и правда ли, будто августейший наш свихнулся на старости лет и, не посоветовавшись со своими подданными, посылает войско к русским границам? Панночка не смогла ничего определенного ответить, сказала лишь, что это дело самих императоров – воевать или не воевать между собой – и что Франц– Иосиф еще в полном здравии и, надо полагать, не свихнулся, раз все еще сидит на троне.

– У меня в армии два внука, – обратился к Галине дед Фецко. – Доселе сидели где-то в Праге, теперь их, паненка, перегнали на русскую границу. Так что ж тот Франц-Иосиф думает себе, что мои хлопцы поднимут винтовки на русских? Должно, что нет. Не русские ж убили того принца, ради чего же нам биться с ними? Так я говорю, пан профессор?

– Так-то так, газда Фецко, – ответил Петро неохотно: ему сейчас, когда рядом сидела Галина, не до политики было. – Правду говорите, однако смотрите не забывайте, что за подобные речи можно и наручники заработать от жандармов.

– Да ведь я не войту, а вашей, пан профессор, невесте говорю. А пани авось, – дед Фецко, вспомнив, верно, свои холостяцкие годы, пригладил усы, бросил в сторону девушки лукавый взгляд, повел седой бровью, – авось, говорю, не побежит высокочтимая пани к тем императорским гончим.

Не успел дед выложить все, что собирался рассказать о своих внуках-вояках, как в дверь постучали и в хату гурьбой ввалились новые гости. Профессор не только учил их детей, но и им был добрым советчиком. И потому они, прослышав о приезде невесты, как люди учтивые, пришли поздороваться и поздравить, как положено, заодно хоть одним глазком посмотреть, что за лебедушка прилетела к пану профессору из далекой Вены.

Но тут со двора послышались удары бубна.

– Музыканты уже здесь! – воскликнул дед Фецко. – Сами догадались, что без музыки нельзя в таком деле.

Все кинулись к окнам и увидели музыкантов, стоявших перед крыльцом: пожилой скрипач, молоденький флейтист, плечистый здоровяк с басом и небольшого росточка горбун с бубном. Они стояли полукругом и, углубившись в тихое звучание своих инструментов, молча настраивали их после длительного летнего перерыва. Как подошло жнивье – не до музыки было. На дверях читальни висел замок, на посиделки молодежь тоже не собиралась – все были заняты работой: одни на своем поле, другие на помещичьем, кто на панских разработках в лесу, на ремонте имперских и общественных дорог. Нынче наконец выпал случай всем собраться.

Пятидесятилетний скрипач, с большим шрамом через левую щеку (след от завала в американской шахте), сказал вполголоса, кивнув в сторону открытого окна:

– Смотрите, какая краля. Чтоб нынче играли, как на свадьбе девы Марии. Слышите?

Загорелый чуть не дочерна флейтист Никола, недавний ученик профессора Юрковича (в его руках побывал «Кобзарь» Шевченко, и поэма «Мария» уже сделала свое дело) фыркнул в ладонь и сказал с деланной серьезностью:

– Дядя Яков, а между прочим, дева Мария не выходила замуж.

– Не выходила, потому как ей и не надо было выходить, – ответил скрипач. – Бог ей дал облегчение от забот и мук замужества. А если бы выходила, знаешь, дурень, как бы ей святые ангелы на скрипочках играли? Вот так же и мы должны нареченной профессора сыграть.

Галина сидела за столом так, чтобы видеть и музыкантов во дворе, и людей, которых собиралось возле хаты все больше и больше. И не знала, сердиться ли на простодушных и славных лемков, из-за которых она не могла путем наговориться с Петром, или радоваться, что ей пришлось здесь увидеть. Больше такого случая не представится, кто знает, пошлют ли ее еще раз в Краков, если и пошлют – найдется ли у нее время для свидания с любимым.

Галина посмотрела на золотые часики, висевшие на длинной цепочке. До краковского поезда осталось три часа. Значит, через час надо выехать отсюда. Люди не знают этого и готовятся точно к настоящей свадьбе, каждая из соседок приносит какое-нибудь угощение из дому.

– Петруся, – шепнула она, – мне ровно через час выезжать.

Петро бросил на нее испуганный взгляд.

– Уже? А как же я? – спросил наивно, по-мальчишески.

– А ты, надеюсь, проводишь меня до станции?

– И опять на год?

– Может, и раньше, если не дойдет до войны.

– До какой войны?

– До самой настоящей, – еще тише заговорила Галина, и гостям, которые помогали хозяйке накрывать на стол, могло показаться, что невеста воркует со своим милым о делах, далеких от политики. – Дед Фецко имеет резон, Петро. Катастрофы можно ждать со дня на день. К войне готовятся. Вчера Австрия предъявила Сербии ультиматум. И такой, что Сербия почти наверняка отвергнет его. А Германия этого только и ждет. Она рвется в бой. Убийство в Сараеве лишь повод, к которому можно придраться.

В хате не слышат этой невеселой новости. Соседи озабочены, чтоб побольше разносолов поставить на стол, да не забыть про горилку, да чтоб панночка, хоть она и венка и привыкла к лучшей жизни, убедилась, что и лемки не хуже ее австрийских тирольцев.

– Ну, хозяева! – дед Фецко поднял рюмку. – За кого ж, люди добрые, выпьем? – Повернулся к Галине: – Хотели бы за вас, ясная пани, если дозволите. Потому как вы, хоть и венка, и, может, что ни день прогуливаетесь себе с нашим императором, и потому как вы, дай вам бог здоровья, прикипели сердцем к нашему профессору…

Тревожный крик с улицы («Жандармы, жандармы!») прервал речь деда. Галина поставила на стол рюмку, то же сделали гости, один дед Фецко сказал, глянув в окно:

– За такую пани, как наша гостья, стоит выпить, хоть бы тех жандармов целый полк пришел! – и опрокинул чарку.

Галина подошла к открытому окну. Сделав веселую мину, бросила музыкантам:

– Что с того, что жандармы вокруг нас вертятся? Играйте! На мое счастье сыграйте! А вы, люди, – она обвела веселым заговорщицким взглядом толпу, в которой преобладали старики и дети, – а вы, кто там из вас застоялся, ну-ка, станцуйте. Радуйтесь со мною, люди добрые!

Скрипач взмахнул смычком, провел, задавая тон, по струнам, подала тонкий голос флейта, солидно отозвался бас. Мелодия свадебной взвилась в воздух, оттуда упала людям под ноги, просыпалась мелкой дробью, загудела, засмеялась, раззадоривая к пляске. Сообразив, верно, к чему дело клонится, кое-кто из молодежи пустился в пляс.

Петро поднялся из-за стола, пробрался к открытому окну. Встал рядом с Галиной. Не думал он, что столь неожиданно закончится этот импровизированный праздник в честь ее приезда. Не за себя боялся, за судьбу Галины, – сердце сжалось, как услышал крик: «Жандармы!» «Черные когуты» втуне не приходят. Их сюда привел чей-то подлый донос. После собрания в Саноке за каждым его шагом следят невидимые враждебные глаза. Войт, сельские богатеи, возможно, и дети-школьники наблюдают за ним. Да и поп Семенчук стал косо поглядывать после собрания в Саноке.

Не спуская глаз с танцоров, сказал, понизив голос:

– Я скажу извозчику, чтобы готовил фиакр. Кони у него добрые!

– Неужели австрийские жандармы умнее наших? – спросила она с лукавой усмешкой. – Я, Петро, верю в свою удачливость.

Наконец жандармы с черными перьями на касках и поблескивающими штыками на карабинах вынырнули из-за густо разросшихся деревьев справа от окна. Их было двое. Впереди шел штатский, его высокая фигура с чуть склоненной набок головой показалась Юрковичу знакомой.

Еще десять шагов – и худощавое, с черными глазами, усталое лицо улыбнулось ему.

– Галина, – шепнул пораженный Петро, – моего друга ведут.

А тот, словно почувствовав, что речь о нем, снял с головы шляпу и, посмеиваясь, крикнул:

– О-го-го, Петруня, здорово! Принимай гостей!

Музыка оборвалась. После громкой мелодии во дворе установилась такая тишина, что слышно было, как потрескивает и ломается под жандармскими сапогами пересохшая на солнце трава.

– Здравствуйте, хозяева! – приветствовал Щерба притихших от неожиданности людей, расступившихся перед ним. – Вот мы и встретились. Но теперь уже, – кивнул он на жандармов позади себя, – при полном его императорского величества параде.

Люди, знавшие Щербу еще с тех пор, как он стал наезжать к их профессору в Синяву, поощренные его улыбкой, ответили не менее доброжелательным «Здравствуйте», но невесело, без улыбки.

Щерба подошел поближе к открытому окну.

– Свадьбу, что ли, справляешь? – спросил он, одновременно отвесив почтительный поклон панночке.

– Пока еще не свадьбу, а обручение, – ответил Петро громко, чтобы слышали жандармы, все теперь зависит от того, какое впечатление произведет эта сцена на императорских слуг. – Прошу, Михайло, знакомься, – показал он на девушку. – Моя невеста. На короткое время прибыла из Вены. Галина фон Батен. Я тебе, кажется, рассказывал о ней…

– Да-да, припоминаю. – Щерба понял игру и старался не испортить ее нечаянно вырвавшимся неосторожным словом. – Из самой Вены, говоришь? Так, выходит, твоя невеста видела августейшего нашего императора?

– Что видела! – с деланным восторгом воскликнул Юркович. – Она живет напротив императорского дворца. – Панна Галина, – обратился он к ней по-немецки, – господин Щерба интересуется, бывала ли уважаемая панна Талиночка на императорских балах?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю