Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 44 страниц)
– Мой гость, – закончил игумен, – имеет право надеяться, что брат Серафим соответственно отблагодарит за те услуги, которые ему на протяжении долгих лет оказывала администрация. Откровенно сказать, ты, брат Серафим, давным-давно сгнил бы на каторге без нашего заступничества перед богом и правосудием.
…Воспоминания цеплялись одно за другое, а он все стоял перед четырехугольным проемом колокольни и смотрел то на маячивший вдалеке город, то на огромные свеженасыпанные могильные холмы, и среди них – серое куполообразное здание памятника-церкви. Одетые в серые шинели люди тысячами погибают изо дня в день «во имя золотого идола», как писалось об этой трагедии в недавней листовке, переданной с завода «Арсенал». Но подпольный комитет Свое дело исполняет. Среди солдат Киевского гарнизона, среди раненых по лазаретам, даже в монастыре, среди прихожан, которые по-прежнему стремятся сюда с дальних окраин, имеют хождение антивоенные большевистские листовки. Знала бы полиция, во что превратились потаенные норы в подвалах монастырской звонницы. Вверху под колокольную музыку разносится по приднепровским кручам господень благовест, а внизу, под ногами, ждут своей очереди листовки, которые правдой жизни разрушают этот благовест в душе человека и зовут на борьбу.
Отец Серафим поглядел на карманные часы. Через четверть часа надо будить монастырскую братию на молитву, а Василек еще не вернулся с Подола. Теперь и он, возможно, понадобится в деле. Хотя не исключено, пожалуй, что Заболотный и не позволит втягивать парня в опасную игру.
Вспомнилось, каким он был в свои отроческие и юношеские годы. Шустрый, немного задиристый. Его тянуло к музыке, к песне, все, что его окружало, он оценивал, пропуская сквозь сердце. Не случись в свое время встречи с девушкой-музыкантшей, играл бы он людям на свадьбах, а может, подобно Сковороде, с куском хлеба, с сопелкой и книжкой в заплечном мешке пустился бы странствовать по городам и весям в поисках новой правды. Скорее всего, стал бы смиренным, богобоязненным иноком-звонарем, каялся бы, замаливая свой грех, до самой смерти. Да, наверное, так и было бы, не попади он тогда в беду на Днепре.
Юный звонарь, не привыкший еще коротать свои досуги в молитвах и за чаркой, соблазнился покататься на Днепре. Сел в лодку, выплыл на середину реки и стал покачиваться на волнах, что шли из-под плиц пароходных колес. Каким образом его лодка зачерпнула воды и стала тонуть, он и теперь в толк не возьмет. Удар барки и стремительное течение довершили катастрофу: безусый инок, запутавшийся в широких фалдах рясы, наверняка отправился бы на дно речное, не окажись машинист буксира Заболотный случайно на палубе. Он бросил в воду привязанный к веревке спасательный круг и вместе с ним вытащил перепуганного насмерть инока.
Так состоялось первое знакомство с человеком, ставшим впоследствии учителем и другом Демьянчука. Монастырскому звонарю полюбился машинист Заболотный, сердечным сочувственным словом он вызвал юного монаха на откровенность, и, оставшись наедине с ним в каюте машиниста, тот признался, что до конца дней своих он обречен искупать свой тяжкий грех в монастыре.
Что это был за грех, Заболотный деликатно не стал расспрашивать. А где-то через полгода звонарь, все чаще искавший встречи с машинистом буксира, однажды сам начистоту выложил, за какой, собственно, грех он принял на себя пожизненную кару.
Заболотный тогда с нескрываемой иронией сказал:
– А если бы не вы того барина, а барин вас отправил к господу богу, уж не думаете ли вы, отец Серафим, что при подобном обороте дела он стал бы себя истязать молитвами, а?
Демьянчук повел плечом, – трудно было представить гордого, богатого помещика в роли смиренного звонаря, однако грех есть грех, невинно пролитая человеческая кровь заставит склониться хоть какую гордую голову, и кто знает, может, помещик тоже отрекся бы от суетного света…
– Нет, – ответил за Демьянчука машинист Заболотный, – можете не сомневаться, сей господин отвалил бы за свой грех изрядную сумму. Подкупил бы и судью, и бога. – И после паузы добавил: – На вашем месте, отец Серафим, каждый, кто сознает себя не рабом, а человеком, тут же прикончил бы негодяя.
С того времени молодой звонарь утратил душевное равновесие. «Каждый, кто сознает себя не рабом…» Да, да, именно так, мысленно соглашался Демьянчук с машинистом.
Он тогда ничуть не чувствовал себя рабом. Девушка уверила своего милого садовника, что хозяин уехал надолго (так, по крайней мере, бывало обычно, когда хозяин уезжал из дому кутить к соседям или же по каким-нибудь делам в уездный город). В такие дни Гриц без опаски тайным ходом пробирался в господский дом, чтобы поиграть на рояле.
В тот вечер они сидели рядышком, она перелистывала ноты и редко прерывала его игру. За год он не только овладел музыкальной грамотой, но и выучил кое-что из классических пьес на память и даже пробовал импровизировать.
После упражнений девушка попросила Грица спеть ее любимую песню про Морозенко и приготовилась аккомпанировать. Внезапно его пение прервал вскрик девушки. Гриц повернул голову – перед ним стоял помещик, арапник в его вскинутой руке вот-вот хлестнет юношу по лицу. Гриц успел увернуться – арапник лишь больно ожег плечо. Отскочив в сторону, он успел увернуться и от второго удара. Когда же помещик схватился за револьвер, Гриц обрушил на его голову первое, что попало под руку, – буковый стул.
На этом кончилась его музыка. Добрых два года скрывался он от полиции, заметал следы по большим городам, сперва был грузчиком в Одессе, потом перебрался в Москву, в Харьков, наконец в Киев. Полиция и тяжесть греха не давали ему спокойно жить. Он неустанно молился, каялся, казнился, под именем брата Серафима оказался в иноках в Святотроицком монастыре, стал звонарем, полюбил церковный благовест и прожил бы так, может, до старости, не напади полиция на его след. Выручил игумен. Он сумел оценить музыкальность брата Серафима. Подобного звонаря не сыскать ни в одном киевском монастыре. Святотроицкий монастырь, не так давно основанный и во многом пока недостроенный, не имел еще на своем счету никаких особых чудес, с трудом добыли мощи святого Ионы, средств не хватало, и, понятное дело, столь одаренный звонарь, как брат Серафим, был ценной находкой для бедной обители.
Серафим глянул на часы. Оставалось три минуты до начала благовеста. Он откинул чуб со лба, закатал до локтя рукава черной сорочки, занес уже ногу на лесенку, что вела к звонарскому «пульту», и вдруг снизу послышались знакомые легкие шаги. Серафим пошел навстречу Василю и, подождав, пока его белесая голова высунется из темного проема лестницы, ласково приветствовал его:
– Молодец, что не задержался. Пора звонить.
– Ох, знали бы вы, отец Серафим, как меня там, в той хате над Днепром… – задыхаясь, начал Василь, но Серафим, приложив палец к губам, сказал тихо:
– Приучайся, Василь, говорить не повышая голоса. В святых местах всегда разговаривают тихо. Бог и так нас услышит, людям же незачем слышать, о чем мы меж собой толкуем. – И, кивнув на большой колокол, приказал: – Залезай, Игумен любит аккуратность.
5
Катерина выбрала время, когда осталась в хате одна, села за стол и, окунув перо в чернильницу, придвинула к себе лист бумаги, чтобы начать письмо сыну.
Но как его начнешь? Она уперлась глазами в икону святой богоматери. Помоги, богородица, присоветуй, с чего начинать. Склонив голову, откинула черную прядь волос, упавшую на глаза, коснулась пером бумаги… и неожиданно послышался ей тихий голосок Василя так явственно, будто он сейчас рядом с ней:
«Вы не стыдитесь, мама, я объясню вам, что надобно писать».
«Я и не стыжусь, сын мой, просто в толк не возьму, с чего начать. А что как тебя уж и на белом свете нет?»
«Полноте, будет вам, мама. С чего бы это мне пропадать? Ведь я не с австрийцами, а с москалями пошел».
«Знаю, знаю, Василек, потому и пишу тебе, что видал тебя дядькин побратим Щерба, как вас во Львове на станцию вели».
«О, в России, мама, я не пропаду! Пишите. Смело. А я посмотрю, какой из вас писарь. Отцу в Америку вы же умели писать. Только не плачьте, матуся, утрите слезы…»
«Хорошо, сын, я утру…»
Твердые корявые пальцы давят на перо, оно скрипит, оставляя за собой чернильный след.
«Дорогой Василек, сын мой родненький. Я жива и здорова, также Иосиф здоровый, и все мы, слава богу, живы и здоровы, чего и тебе, сын, желаем. Миновала весна без тебя, потом и лето, а тебя, Василечко, нет и нет. Домой не возвращаешься. Если тебе там лучше, то и не возвращайся. Нас смотри не забывай. А то уже перестал нам и сниться. Раньше ты каждую ночь являлся во сне, тешил меня тем, что здоров, что близко ты где-то около царя, а теперь больше не снишься, и вот не знаю, что и подумать. Его светлость Кручинский сказывал мне на исповеди, что москали сделают из тебя перебежчика, так сказать, злого пса, который отрекается ото всего родного и даже от собственной матери. Я же этому егомосци Кручинскому не верю, потому как мы сами видели москалей. Конечно, тебе хочется спросить про отца? Нет его еще с войны. Где-то вроде на итальянском фронте мучается. Домой возвращаются одни калеки. Кое-кто уже вовсе не вернется. Я молю бога, чтобы мы не остались сиротами, что я с детишками поделаю? Молись и ты, Василек. Слух дошел, что в России люди православные и что к ним господь бог ближе, чем к католикам, так что, сынок, не скупись там на поклоны ради спасения отца нашего. Расскажу тебе и про товарища твоего Суханю. Тужит он о тебе, чуть не каждый день наведывается к нам, все спрашивает про тебя. Отец его, уж на что хворью мучился… однако и он воюет с итальянцами. Обязан воевать – так угодно императору. Дома у Суханей еще скуднее, чем у нас. Бедняжка мечтал учиться в академии живописи, в Кракове, но вместо академии приходится ему полировщиком на фабрике работать. Мать Гнездура осталась одна с ребятами после смерти отца, и столярный верстак у них бездействует. Будь Сергей дома, он бы что-нибудь да мастерил, и не сидели б дети голодными.
А тебе, сын мой, каково живется? Знал бы ты, как мне не терпится побыть возле тебя хоть бы минуточку. Повидать тебя, глянуть в глаза тебе, словечком перемолвиться.
Вот и все новости, Василек. Совсем не легко мне держать ручку и водить ею по бумаге, но и оторваться от этого листа так трудно, писала б и писала без конца… Нужно же тебе знать, что мы все о тебе думаем, дня не пройдет, чтоб мы тебя не вспоминали, и молим бога, чтоб не оставил тебя. До меня долетают голоса детей… Ой, чуть не упустила! Еще словечко про дядю Петра. Он попался во Львове москалям, хотели было его повесить как австрийского шпиона, но, слава всевышнему, нашелся москаль, умная голова с добрым сердцем, он-то и помог нашему дяде бежать. От москалей, бедняжка, спасся, да попал в лапы австрийских жандармов. С тех пор Михайло Щерба больше его не видал, только слышал от саноцкого коменданта Скалки, что нашего профессора загнали куда-то аж за город Вену, до Талергофа, туда всех наших москвофилов спровадили…»
Цокнула скоба, широко открылась дверь из сеней. Катерина подумала, что допишет вечером, когда дети улягутся спать, и, отложив ручку, повернулась к ним. Как ей ни тяжело, а без детей, пожалуй, и дня не прожила бы.
С ними горе и невзгоды кажутся не так мучительны, – есть ради кого трудиться, какие-то надежды еще шевелятся в сердце. Скоро кончится война, и снова все сойдутся в родной хате. Катерина с интересом наблюдала, как по-взрослому держался с детьми двенадцатилетний, с черным чубчиком, темноглазый Иосиф, как малышка Петрусь вырвался у него из рук и с криком «я сам, я сам» забавно, бочком перелез через порог и как Зося, пытаясь помочь братцу, сама шлепнулась на пол и Петруся за собой потянула. Петрусь поднялся, жалостно захныкал, потянулся ручками, к Иосифу, и тот, взяв малого на руки, прижал к себе и нежно стал успокаивать.
Когда в доме не стало Василя, Иосиф почувствовал себя старшим после матери, ходил за детьми словно настоящая нянька, явно стараясь заменить брата, хотя и не всегда это ему удавалось.
Вслед за ребятами зашел Суханя.
– Слава Иисусу, – поздоровался Иван и кинул заляпанную свежей краской кепку на скамью.
– Садись, Иванку, рассказывай, как тебе живется на фабрике. Ты прямо с работы? – спросила Катерина.
– С работы, – подтвердил Суханя.
– Ну, как нынче мастер? Подобрел?
– Подобрел, – отмахнулся Суханя, и в голосе его прозвучала злая ирония. – Где там собаке подобреть, ежели перед ней кролик? – Суханя присел на лавку, поправил пятерней волосы и хмуро, с гневом сказал: – Требует от меня прекратить всякие сношения с Пьонтеком.
– Вот это добрый мастер, холера его возьми. – Катерина привстала, чтоб отнести в боковую комнатку незаконченное письмо.
– Кому, тетя, пишете? – поинтересовался Суханя.
– Василю.
Суханя усмехнулся:
– А какой почтой, тетя Катерина, пошлете?
– В почтовый ящик опущу. Небось видел – повесили новенький на почте. Когда в Америку писала, тоже туда в ящик отправляла.
– Но, вы, кажется, забыли про войну, тетя Катерина?
– Что ж, она стороной обойдет ее, эту войну.
– Кто?
– А почта.
Суханя сперва рассмеялся, потом объяснил Катерине, что в нынешние времена все подчинено войне, что какие бы то ни было связи между воюющими странами, как это втолковал ему Пьонтек, прерваны, и остается лишь единственный канал связи – Международный комитет Красного Креста, действующий через посредство нейтральной Швейцарии.
– А теперь загляните-ка в это письмецо… – Суханя вынул его из кармана синей блузы. – Это письмо обошлось без Красного Креста. – Он поднес его к глазам, рассматривая с обеих сторон. – Штемпель военный. Наверно, сам газда Иван пишет вам.
В хате наступила тишина, дети впились глазами в конверт, что от Сухани перешел в мамины руки. Даже малыш Петрусь, словно и вправду смыслил тут что-нибудь, следил своими светлыми глазенками за мамиными пальцами, – они бережно, почти что с опаской, распечатывали конверт. Потом Катерина развернула вчетверо сложенный лист, вгляделась, нахмурила брови.
– Что это значит, Иван? Не по-нашему писано.
Тревога женщины передалась и Сухане. Взяв письмо и пробежав первую строчку, он сказал:
– Немец какой-то нацарапал.
Катерина глухо застонала, сделала такое движение, словно глотнула отравленного воздуха, но Суханя поторопился разрядить ее отчаяние:
– Не волнуйтесь, тетя Катерина, сам Иван пишет! Ей– богу, правда.
– Немецким языком? – усомнилась Катерина. – Откуда он его знает?
– Не знал, а теперь знает. – Суханя уловил, что письмо своей правдой могло бы тяжко, а то и смертельно сразить Катерину, и потому решил дать немецкое писание в своем изложении. – Вот послушайте, тетя Катерина: «Дорогая моя Каська…» – В письме дальше говорилось: «Не удивляйся, что пишет тебе не моя рука. Руки мои полностью забинтованы, и пока неизвестно, будут ли они когда-нибудь в состоянии держать ручки плуга или косу», а Суханя перевел по– своему: – «Не удивляйся, что я онемечился. Тут одни немцы, и я уже, слава богу, научился по-ихнему калякать…» – Дальше шло такое: «Нашелся добрый человек, который вытащил меня еле живого из заваленного камнями окопа», а Суханя прочел Катерине: – «Воюем, слава богу, здорово, бьем как следует итальянцев, чтоб поскорей отдали нам свои макароны». – Немец писал со слов тяжело раненного славянского солдата: «От разрыва нашего же орудия скала раскололась и обломками завалила нашу траншею…», а Суханя прочитал четко, как по складам запомнившуюся ему фразу из недавнего отцова письма: – «Молю милостивого бога, чтоб вам дождаться меня живым и здоровым. Наши офицеры, дай им бог здоровья, все нас подбадривают итальянскими макаронами; вот приберем эту прекрасную Италию к своим рукам, тогда, ребята, по горло наедимся этих макарон!» – Следующая строка будто огнем ожгла Сухане глаза. Все вокруг замелькало, завертелось в какой-то сумасшедшей карусели. Но он напряг зрение и заставил себя прочесть: «Не знаю, Каська, кто из нас счастливее: я или, может, Федор Суханя. Нет больше нашего соседа. Наелся, бедняга, итальянской земли…»
Иван Суханя побелел.
– Что с тобой, Иван? – спросила Катерина. – Что стряслось? Может… – Она запнулась, подавленная ужаснувшей ее догадкой, что случилось несчастье с ее мужем.
– Пишет хозяин Иван про моего отца, – сказал Суханя и отдал ей письмо. – Нет моего бати на свете живого.
Схватив со скамьи кепку, Суханя выскочил из хаты, прежде чем Катерина смогла выдавить из себя хоть какое-нибудь слово утешения.
6
Что происходит со мною? Куда девалось мое спокойствие, моя вера в «божий промысел», в ту высшую справедливость, что, вопреки всем врагам мира, все же существует на земле?
Наш наставник отец Василий часто внушает нам эти недоступные моему разумению слова. «Божий промысел есть высшая мудрость господня, перст господний, карающий инаковерующих, тех, кто пришел на наши земли со своим басурманским мечом». Однако что за сила в этом «божьем промысле», если австро-немецкие войска стоят на российской земле? И почему сей «перст господний» не карает инаковерующих, то есть католиков, из которых состоит австрийская армия?
Капля по капле, незаметно тает моя вера… Нет, нет, не то я хотел сказать! Как можно перестать верить, когда мой родной край до сих пор не освобожден от немцев? Всевышний не позволит себе равнодушно отвернуться от нашей судьбы. Российская армия должна победить!
Сильней всего меня тревожат беседы со звонарем о смысле жизни. Никак мне не понять, что это за торгаши, про которых отец Серафим говорил, что они наживаются на каждой солдатской голове. Он присоветовал мне побывать в киевских Липках, где живут одни богачи, и поглядеть на их новенькие дома. «Все там построено на людской крови, на военных барышах», – сказал мне с грустью отец Серафим.
Между службами, на которые полагается будить монахов всеми колоколами, я украдкой выскальзывал за массивные монастырские стены, присматривался к здешним людям, порой рисковал заглянуть и на солдатское кладбище. Вот где страшно! Гроб за гробом привозят кони, старые солдаты роют глубокие могилы, куда зарывают рядами черные гробы.
– Чего тебя, парень, так тянет сюда? – спросил меня однажды бородатый могильщик. Он вонзил лопату в землю, вытер рукавом гимнастерки обильный пот со скуластого, с бронзовым загаром лица и, достав из штанов засаленный кисет с махрой, неторопливо стал скручивать цигарку. – Уже не первый раз вижу тебя здесь. – Я молчал, засмотревшись на его грубые пальцы со стертыми ногтями, и невольно подумалось, что у отца моего такие же пальцы. – Может, кого из своих надеешься отыскать между этими?.. – И солдат кивнул на ряд гробов, ожидавших своей очереди на желтой глине. Я даже вздрогнул от этого вопроса, холодные мурашки пробежали по телу, хотя внешне я старался держаться спокойно, и, поправив на голове кепку, сказал, что я воспитанник «Галицко-русского приюта» и что отец мой служит в австрийской армии.
– Всякое случается, парень, – раздумчиво проговорил могильщик и закурил. – Случается, что и австриец затешется среди наших. Смерть – она всех равняет. Что австрийцы, что москали – одинаково люди. Хоть веры разной, а люди.
Это хождение на кладбище и откровенные солдатские разговоры глубоко западали мне в душу, надолго впечатывались в память. Особенно пугали меня сны. Я вскидывался как очумелый, весь в поту… В родном селе никогда не видывал подобных ужасов. Разве что в первый день, как пришли к нам москали, мне на глаза попали несколько убитых казаков-музыкантов, а потом потрясла смерть газды Покуты, но то были одиночные случаи, совсем другое здесь – прямо– таки фабрика трупов: вереницей движутся черные гробы; грохочут возы по щебенке…
Как-то утром я проснулся от собственного крика, вскочил с подушки, задыхаясь от обуявшего меня страха.
– Что с тобой? Чего кричишь? – поднялся на своей койке Гнездур.
– Дурной сон, – выдохнул я, озираясь на узенькую полоску лунного света, проникавшую в окно кельи.
– Скоро чертей увидишь, если не обратишься к молитвам.
– Не помогут молитвы, Сергей.
– Что же тогда?
– Не в силах я перенести эту кару божью, эти солдатские могилы…
– А ты отвернись, попробуй не глядеть в ту сторону.
– Не скотина же я, чтобы не видеть. Как только влезу на колокольню, так у меня глаза – хочешь не хочешь – сами туда смотрят.
– Больно ты мудришь, Василь, мудренее отца наставника. Кормят тебя? Кормят. Вот и живи себе тихо-смирно.
– Нет, невмоготу уже мне по-твоему – «тихо-смирно». Не малое дитя. Свое соображение имею.
– Очень ты что-то мудрствуешь, – отмахнулся Гнездур. – Смотри, как бы не рехнуться с чересчур большого ума.
Чем дальше, тем все заметней рассыхалась былая дружба с Гнездуром, товарищем моим и названым братом. Сергею не нравилось многое, хотя бы то, что порой я не стерплю и подсмеиваюсь над брюхатыми монахами, сытыми бездельниками, которые только и знают, что есть да спать да возносить богу молитвы. Однажды Сергей застал меня за писанием забавной сценки, как отец Варламий, обитатель соседней кельи, наслаждается греховным сном (сам Люцифер потчевал его колбасой и поил отменной водочкой), он расшумелся, попробовал было вырвать у меня тетрадь с записями, но, получив хорошего тумака, выложил все, что скопилось у него на душе.
– Хвастаешь своим звонарством? От меня не скроешь, какой ты звонарь… Ты бьешь в колокола не во имя божье, а собственной потехи ради. Все вижу. Ты и в церковь не ходишь. Давно уже перестал молиться, что утром, что перед сном.
– А скажи на милость, о чем мне молить бога? Австрийцев из Галичины он так и не потурил, москалям не помог. Неужели это не под силу богу?
Сергей ухватился за слова отца наставника из проповеди, которую тот произнес после поражения русской армии под Львовом.
– Бог не вмешивается в политику. Политику делают люди.
– Что значит не вмешивается? – возмутился я. – А кто ж повинен в том, что мы с тобой здесь очутились? Без бога – ни до порога. Из-за этой политики нас разлучили с семьей, с близкими, и мы должны теперь маяться.
– Ничего себе маета! – захохотал Гнездур. – Мы ничего не делаем, а нас кормят, что тех господ. Одна у нас работа – молиться. От молитвы поясница не болит. Неужели ты сдурел и в самом деле хочешь вернуться в свои горы, перебиваться с овсяного хлеба на квас? Чтоб корову на привязи пасти да плужок толкать за конягой?
Руки у меня стиснулись в кулаки, сами собой сжались. Как и мой дядя Петро, ненавидел я бесчестных людей. Гнездур повторил почти то же, что и перед нашей эвакуацией из Львова. Тогда я не тронул его, сейчас же… нет, нет, я и на этот раз сдержался, но каждое мое слово, брошенное гневно, с омерзением, било сильней, чем кулаки. Я сказал ему то, что не раз слышал про подобных людей на собраниях в Саноке.
– Продажная тварь! Гаже самого Иуды! От матери своей отрекся! Предатель родного края! Жалкий перебежчик! Больше ни одним словом не перемолвлюсь с тобой.
В самый острый момент нашей ссоры в келью к нам бесшумно вошел отец наставник. Увидев его, мы тотчас замолкли, спрыгнули со своих постелей и постарались придать себе смиренный вид.
Сердце у меня сжалось от недоброго предчувствия. По злорадной усмешке отца наставника я сразу догадался, что кое-что из моих бунтарских речей долетело сквозь двери и до его тонкого слуха и что судьба моя вот-вот решится: останусь ли я в приюте или же окажусь где-то за монастырскими стенами.
– Вы где находитесь? – окинув нас обоих суровым взглядом, проговорил отец наставник. – На базаре или в святой обители?
Гнездур отозвался кротким, послушным голосом:
– В святой обители, отец Василий. И простите нас, преподобный, что мы раскричались как сумасшедшие…
Наставник приблизился к Гнездуру, положил ему на плечо руку, пристально посмотрел в глаза.
– Так-так, отрок. Мы в гостях у святых отцов. Здесь надобно тихо вести себя, не мешать отцам святым молиться. – Вкрадчивый, ласковый голос наставника так и проникал в юное сердце. – И в политику незачем вдаваться, отрок мой. Наше дело – молиться за победу русского оружия, а не подхватывать чьи-то бунтарские словечки. Это изменники-иудеи, распявшие нашего Христа, заводят смуту, призывают к непокорности государю…
Я знал: отнюдь не Гнездуру предназначались эти наставления, а мне. Отец Василий, хитрый лис, рассчитывал, что послушный и, как правило, покорный Гнездур сробеет, отбросит эти обвинения, чтоб оправдаться, покажет на меня, и тогда со мной разделаются, выгонят, как последнюю собаку, из монастыря…
– Великий православный государь дал вам, бедным крестьянским сынам, возможность учиться, стать просвещенными и богатыми государевыми слугами. Зачем же, отрок, роптать на государя, твоего спасительного благодетеля?
В крохотной полутемной келье наступила полная тишина. Не спуская черных пронзительных глаз с побледневшего Сергея, наставник ждал ответа. Он был уверен, что услышит от Гнездура отрицания своей вины, что тот расплачется: «Нет, это вовсе не я…» У меня звенело в ушах от гнетущего безмолвия, а сердце колотилось так бурно, что это, наверно, слышал и наставник.
Гнездур тем не менее сказал неожиданно иное:
– Нет, святой отец, мы ничуть не ропщем. Мы просто беседовали о тех несчастных калеках, что шатаются тут под стенами…
Наставник оборвал Гнездура, сердито оттолкнул его от себя:
– Замолчи, супостат! Да минет тебя жалкая судьба этих пьяниц, которым давно уготован скрежет зубовный в аду.
– Именно про это мы и толковали, – попытался вывернуться Гнездур, но напрасно: наставник затопал, закричал:
– Прекрати свою недостойную болтовню! Изволь говорить чистым государственным языком! – И он обернулся к иконе в углу, перекрестился и забубнил: – Спаси и помилуй. Не допусти, о господи, до греха из-за этих супостатов. – Потом засветил лампадку перед иконой, не спеша подошел к моей постели, заглянул под подушку, под матрац и, нахмурив брови, уперся в меня долгим, холодным взглядом. – Признайся, Юркович, от кого наслушался сих богопротивных речей?
Я отлично помнил предостережение отца Серафима, не забыл и своей присяги сыну Заболотного Игорю – никому не обмолвиться ни словом про его тайну – и потому твердо решил разыграть невинного простачка.
Пожимая плечами и с обидой кривя губы, я сказал:
– Какие богопротивные речи, отец Василий? В толк не возьму, о чем вы говорите?
Широкое апостольское лицо наставника перекосилось от гнева. Он собрал бороду в горсть, провел по ней ладонью до креста на груди и поднес его к моим губам:
– Сможешь поцеловать сей крест? Сможешь, спрашиваю? Поклянись, Юркович, перед святым распятием, что говоришь истинную правду. Поклянись!
Меня охватил страх, и я шагнул было назад. Наставник требовал невозможного. Целовать святой крест и одновременно говорить неправду?
– Что бежишь от креста? – ощерился наставник. – Целуй же, коль не боишься греха!
Я отступил еще на шаг.
– Нет, не стану целовать, – твердо стоял я на своем.
– Выходит, ты бунтуешь против государя императора? – процедил сквозь зубы наставник. – Подлый выкормыш, вздумал сеять тут иудейские плевелы?
Я увернулся от наставнических рук, бросился опрометью к дверям, толкнул их настежь и выбежал на двор.
– Прочь, прочь! – преследовал меня голос попа. – Исчезни, сатана, с глаз моих! Чтоб духу твоего здесь не было!
Добежав до места, где аллея сворачивала, я оглянулся на домик, откуда только что выскочил. Дверь в келью уже была на запоре, – наставник, видать, остался с Гнездуром один на один, чтобы легче выпытать у него, о чем мы с ним спорили. Невольно мысль моя потянулась к ольховецкому священнику, сравнил их обоих и сказал себе: «Звери вы и палачи, хоть и носите на груди святой крест».
Я свернул на тропку, что вела под гору, и по деревянной лестнице пробрался на колокольню. Выслушав меня, отец Серафим сказал невесело:
– И здесь тебе оставаться нельзя. Придется распрощаться, парень, с колоколами. Теперь крепко запомни, что я тебе скажу: ты швыряешься легкомысленно словами, стремишься сеять семена правды в неподходящем месте, в монастыре им не дано взойти. Их здесь заглушат молитвами. Ступай, парень, к людям, в народ. В доме Заболотного тебе покажут пути-дорожки.
7
Иван Суханя еще мальчиком был несколько странным, необычным ребенком, во всяком случае не походил на соседских детей. Сидит, бывало, зимой на лавке перед окном и долго, с неотрывным интересом исследователя разглядывает непостижимые узоры на стекле и ждет не дождется сказочного деда-мороза, про которого мама говорила, что дед-мороз все может и что ночью на окнах он рисует редкую красу, какой человеку ни за что не осилить.
– Мама, а что, если я не лягу спать, тогда я высмотрю того деда, как он забавляется? – допытывался мальчик, кутая зябнущие ножки в длинную полотняную сорочку.
Мать посмеивалась над причудами сына, но, чтоб не смутить его, придумывала новые истории про деда-мороза, будто он является под окна лишь после того, как дети уснут, и что увидеть его простым глазом невозможно.
– Чем же он рисует, мама?
– Бог его знает. Говорят, будто без кисти. Наверно, дыхнет вот так, и все, – и мама надувала губы и показывала, как дед-мороз расцвечивает свои узорчатые рисунки.
Иван наклонялся к раме, набирал полную грудь воздуху и дышал на заснеженное стекло, любуясь, как тает снег кружком и в оконце пробивается со двора солнце…
– Пустите меня на улицу, – просил он мать и ласкался к ней, заглядывал в глаза, теребил пальчиком ее губу, целовал в щеку, щекотал губами за ухом – все делалось, чтобы как-нибудь рассмешить маму, согнать с ее лица грустную задумчивость. – Пустите. Я давно уже не видел солнца из– за этого вашего деда.
– Почему ж он мой?
– Ведь вы все про него знаете.
– Подрастешь, и ты будешь знать.
– А скоро я подрасту?
– Как в школу пойдешь.
Но и в школе никто не открыл мальчику дед-морозовой тайны. В школе надо было слушать госпожу учительницу, выводить на грифельной доске палочки да кружочки или же вслух повторять вслед за учительницей то, что она писала на доске. Это было не очень занятно, и, чтобы немного поразвлечься, Суханя частенько бок о бок с палочками и кружочками выводил узорчики, что изо дня в день наблюдал на стеклах.
– Что за фокусы ты понакручивал? – спросила его как-то удивленно учительница.
Суханя поднялся, положил ладони на край парты и, решив, что пришло время узнать все про деда-мороза, вежливо ответил:
– Совсем это не фокусы, прошу пани, такие затейные игрушки пишет и дед-мороз на оконных стеклах.
– Больно ты мудришь, мальчик, – сказала строго учительница, – в школе нельзя разводить такую пачкотню. Понял?