Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 44 страниц)
Немало хлопот у графа Бобринского и с этим отродьем смутьянов, с разными украинофилами да радикалами (он всех их, от левых до правых, свалил в одну кучу). По мнению графа, галицийских русинов развратила австрийская конституция. Вместо того чтобы начисто вычеркнуть из лексикона государственных и культурных учреждений не только слово «украинец», но само понятие о некой украинской нации (как это идеально удалось в России министру Валуеву), Австрия позволила русинам и полякам грызться между собой из-за того, о чем в России уже давно забыто. Малороссийская пресса, школы родного языка, разные общества, которых в Галиции расплодилось как грибов после дождя, – все это необходимо прибрать к рукам, заново осмыслить, дать новое направление их политической деятельности. Граф Бобринский сочтет свою миссию посланца самодержавной России осуществленной лишь в том случае, если и в Галиции прозвучат нерушимым законом слова из валуевского циркуляра: «никакого малороссийского языка не было, нет и быть не может».
Но чтобы этого добиться, нужны время и… твердая рука. Политической твердости у графа пока что хватает. Духовный вождь мазепинцев митрополит Шептицкий уже выслан из Львова (правда, не в Сибирь, а, как родовитая особа, граф> всего лишь в Петроград), выслали бы и вождя радикалов Ивана Франко, не окажись этот мужицкий бунтарь в кровати больным. Конфузно признаться, но великий князь Николай Николаевич был прав, когда, проезжая узкими улицами Львова на карпатский фронт, пристыдил его, как сопливого прапорщика:
– Плохой из вас генерал-губернатор, Георгий Александрович, если вы по сие время, на седьмом месяце своего управления, не удосужились даже мазепинские вывески снять.
Следовательно, генерал-губернатор обо всем, даже о такой мелочи, как вывески на львовских улицах, должен сам позаботиться. А ведь существуют еще солидные малороссийские библиотеки, культурно-научные заведения, униатские, враждебно настроенные по отношению к православию церкви, в которых вслух молятся о здравии императора Николая Второго, а втайне о здравии старого идиота Франца-Иосифа. Разве станут они добровольно следовать циркуляру Валуева? Разве Львов и вся мужицкая радикальная Галиция склонят головы перед могуществом нового императора, когда в этом пропитанном духом фронды Львове живет автор такого бунтарского произведения, как «Вечный революционер»?
Так, расхаживая по просторному кабинету, рассуждал, под скрип хромовых сапог, граф Бобринский, тучный, с чисто выбритым энергичным лицом, которое мгновенно менялось, делаясь суровым при встрече с идейным врагом, и наоборот – веселым, беспечным при встрече с друзьями-единомышленниками. Всю сознательную жизнь, еще со студенческих лет, он отдал непримиримой борьбе со всякого рода «мазепинством», был последовательным приверженцем Валуева, и, когда ему, с благословения «святейшего» синода, выпала честь стать генерал-губернатором Галиции, он поклялся перед богом и государем, что не пожалеет сил, отдаст всего себя, чтобы Галицию и Буковину – обе северные австрийские провинции – привести, как говорят математики, к общему знаменателю с южными русскими губерниями.
Хмурит лоб граф Бобринский, ходит и ходит по мягким коврам огромного кабинета, негодуя на холодное равнодушие министра внешних дел Сазонова, с которым только что говорил по прямому проводу. Разговор был не из приятных. Граф не смог удержаться от резкостей. Министру невдомек, что галицийские москвофилы существенно поспособствовали делу победы русских армий над австрийскими. Да-да, господин министр. Вам следовало бы это знать. Депутат венского парламента Дмитрий Марков сделал для нашей победы не меньше, чем любой из выдающихся русских полководцев!
Граф остановился перед окном, которое выходило на обсаженную раскидистыми липами тихую площадь. Будь это при других обстоятельствах, он залюбовался бы архитектурным ансамблем площади и, конечно, обратил бы внимание на готическую башню кафедрального костела, начал бы мысленно строить планы перестройки и омоложения Львова, сейчас же, всецело сосредоточенный на беседе с Сазоновым, он был не в духе и ничего не замечал вокруг. Злился на этого выскочку. Он, граф, или, как его здесь величают, «эксцеленция грабья», родовитый аристократ, чьи генеалогические корни уходят, по матери, к императрице Екатерине Второй и по отцу – к великому герцогу польскому Понятовскому, – он, граф, должен, видите ли, убеждать какого-то узколобого министра, доказывать этому ничтожеству, что благородство и щедрость не лишняя вещь и для такого политика, как он, Сазонов.
Возникла мысль написать царю вторично. Ничего, что на первое письмо государь не соизволил ответить, как и Сазонов, отнесся безразлично к трагической судьбе москвофилов. Бобринский заставит царя принять меры. Нельзя допустить, чтобы моквофильские лидеры кончили свою жизнь на австрийской виселице.
Сев за стол, он придвинул к себе лист чистой бумаги и торопливо, точно страшась, что решимость его иссякнет, начал набрасывать содержание письма:
«Ваше императорское величество!
Простите меня, мой добрый государь, за назойливость. Нахожусь, ваше величество, под тягостным впечатлением после разговора с Сергеем Дмитриевичем. Не хотел бы, но вынужден посетовать на его бездеятельность относительно спасения наших друзей москвофилов. На галицийской земле боготворят белого царя, считают его, богоподобного, за своего спасителя от извечных врагов – поляков и швабов. Министр внешних дел должен бы знать, что этот ореол славы русского императора и вас лично, ваше величество, создали в галицийском народе они, наши друзья москвофилы, а среди них мужественный приверженец вашего престола депутат Марков, о котором я уже имел честь информировать вас.
Ваше величество, через дипломатические каналы, пользуясь любезностью и доброй волей нейтральных держав, наши поборники могут быть спасены от смерти, если министр внешних дел получит от вашего величества твердое указание. Могущественная Россия не должна оставлять своих друзей москвофилов в беде…»
Далее шли заверения в преданности престолу, в безграничной любви к государю, а в конце, как бы между прочим, граф поделился своими новостями: что «Галицко-русский приют имени великой княжны Татьяны» организован, он уже начал действовать, что во Львове состоялся первый благотворительный концерт для детей-сирот, что жители древнего Львова живут горячей надеждой увидеть на своих улицах его императорское величество.
Граф нажал кнопку звонка и, когда из-за портьеры появился красавец адъютант, передал ему черновик для перепечатки.
– Кто сегодня в приемной? – поинтересовался граф.
Адъютант зачитал по бумажке фамилии всех, кто ожидает приема у его сиятельства. После чего, многозначительно улыбнувшись, присовокупил:
– Настойчиво, прямо-таки со слезами на глазах, просят аудиенции, – адъютант с иронией подчеркнул это слово, – двое каких-то подростков лет по пятнадцати. Эдакая, простите, деревенщина.
– Что им нужно?
– С какою-то жалобой к вашей светлости.
Темные густые брови графа сошлись на переносье. Невольно вспомнился трагический случай, о котором в 1910 году кричали все газеты мира: украинский студент Сечинский в этом самом кабинете (Бобринский недавно проверил, что именно в этом) всадил две пули в сердце австрийского наместника Андрея Потоцкого. Но самое страшное в этой истории то, что подлому убийце, осужденному на смерть, удалось с помощью своих единомышленников не только бежать из тюрьмы, но и перебраться за границу, а затем в Америку.
– Никаких деревенских, да еще подростков, я принимать не стану, – процедил сквозь зубы граф. – Для этого в селах я поставил старост. Пусть к ним и обращаются. Гоните их отсюда.
Адъютант вытянулся, отчего легонько звякнули шпоры, однако с места не сдвинулся. Его красивое, продолговатое лицо, горделивая осанка, тонкая по-девичьи фигура, чуть слышный малиновый звон серебряных шпор, восхищавшие графа, давали молодому адъютанту право задержаться, чтобы продолжить беседу:
– Гнал, ваша светлость. Но не помогает. Поразительное мужичье упорство: опять и опять приходят. Целую неделю воюю с ними.
У графа подскочили брови.
– Целую неделю? Любопытно. Русины?
– Лемками себя называют.
– Откуда?
– Из-под самого Санока. На делегата Маркова ссылаются. Будто бы родной дядя одного из них – близкий единомышленник Маркова. Письменная жалоба на руках, но отдать ее, ваша светлость, «лем в руки», как они говорят, «эксцеленции графу».
Граф повеселел, в карих глазах его пробежала лукавая усмешка.
– В самом деле любопытно. Обыщите их, Алеша, и, если все в порядке, приведите сюда. Посмотрим, что из себя представляют лемки.
Гостей не замедлили привести. Двое подростков – Сергей и Василь – послушно шли за адъютантом и так же послушно остановились неподалеку от стола, за которым в кресле сидел тот, свидания с которым они добивались целую неделю. Вроде бы не страшный пан, прикидывал Василь, и даже ласково улыбается им, а пока они шли от дверей к тому месту, где их поставил адъютант, у Василя сорочка прилипла к телу…
– Здравствуйте, ваше высокоблагородие, – поздоровались они теми самыми словами, которые слышали от солдат в Ольховцах при обращении к полковнику Осипову.
– Здравствуйте, молодцы, здравствуйте, – доброжелательным тоном ответил граф. Он с любопытством оглядел помятую одежду посетителей, подумал не без сожаления, что, должно быть, эти отощавшие, с посеревшими лицами мальчуганы давно уже не ели ничего горячего, и вместе с тем его удивлял такт, с каким они держали себя, неторопливое достоинство, с каким подростки садились в мягкие кресла перед столом.
– Так что же, родненькие, скажете? С чем пожаловали к своему губернатору? – Граф, играя роль доброго отца перед крестьянскими парнишками, начал расспрашивать, откуда они, как живется их родителям, а когда убедился, что они из москвофильских семей, спросил о цели их визита.
– Мы к вам с жалобой, пан граф, – ответил Василь, превозмогая буханье сердца в груди. – Полковник Осипов, как говорят наши сельчане, не царский слуга, он, словно гонведовский офицер, вешает наших людей. Вот прочитайте, прошу вас, пан граф. – Василь взял у Гнездура вчетверо сложенный лист бумаги и передал его Бобринскому.
Граф развернул бумагу, положил перед собой на стол и, хмурясь, стал читать. Бумага была написана каллиграфическим, четким почерком, но на такой смеси русского языка с малороссийским, с таким множеством твердых знаков и ятей, что граф с трудом разобрался, о чем шла речь. Но все же разобрался. Ему стало ясно, сколь тяжкий проступок против русского императора совершил полковник Осипов. То, ради чего терпят муки в австрийском концлагере Дмитрий Марков и десятки тысяч других москвофилов, негодяй Осипов грубо растоптал сапогом солдафона. Какой позор, ах какой позор для царского престола! Ведь смерть Илька Покуты перечеркнула длительную трудную борьбу галицийских русинов за присоединение Прикарпатья к русскому трону. За эту бесстыдную дискриминацию москвофильской идеи Осипова следовало бы повесить…
«И, однако же, не повесишь, Георгий Александрович, – шепнул с глумливым смешком внутренний голос Бобринскому. – Не повесишь, граф, потому что сам же ты намекнул Осипову, как следует действовать, дабы сберечь поместье от мужицкого разгрома. Не повесишь и потому, что сам претендуешь на лемковские горы…»
– Вы, милые мальчики, сами писали эту жалобу? – подняв голову от бумаги, спросил Бобринский.
Подкупленные ласковым тоном, ребята не могли сдержать улыбку. Им было лестно сознаться, что писали они вдвоем, но сделали это якобы под влиянием односельчан, которым жаль газды Покуты, доброго и честного человека, – он ведь не о себе заботился, обо всей громаде.
– По нему, пан граф, – закончил дрогнувшим голосом Василь, – все село плачет. Он, прошу пана, всю как есть жизнь ждал царя, а пришли недобрые царские слуги и его за это повесили.
– Хорошо, ребята. – Графу надоела наивная детская болтовня, и он решительно поднялся. – Все ясно. Полковника Осипова мы накажем. Сурово накажем. Можете идти.
– А земля, поля панские как? – в один голос спросили ребята.
– Люди ждут помещичьей земли, – заволновался Василь. – На дворе весна, пан граф, пора сеять…
«Ах ты мужицкая образина, – выругался мысленно Бобринский. Ему невольно вспомнилась сцена бунта в пятом году, когда в его имение под Елисаветградом ворвалась зловещая толпа, вооруженная вилами да косами. – Мал щенок, а за пятки хватает. От таких вот тогда я в окно прыгнул…»
Однако граф сделал вид, что его рассмешили их настойчивые притязания.
– Смотрите, какие хозяева нашлись! Пора сеять, говоришь? Да разве вам об этом думать надо? А учиться за вас кто будет? – Граф встал перед ребятами и серьезно посмотрел на них. «Дай этим сметливым паренькам образование и воспитание соответствующее, – подумал он, – заложи в их души веру в нашего бога и в наши идеалы, и из них выйдут преданные сыны и защитники русского престола, своеобразные янычары императора всея великой Руси». – Хотите, мальчики мои милые, учиться? – уже вслух спросил граф, обдавая просителей теплом своих смеющихся глаз. – Или, может, вас к земле тянет, к мужицкой работе?
Учиться? У Гнездура с Юрковичем екнули от радости сердца. Учиться, пан граф? Боже, да ведь с этой жаркой мечтой они и во Львов приехали! Жалоба жалобой, а мысли об ученье их никогда не оставляли. Подадут губернатору жалобу на полковника, тогда и за ученье! Школ во Львове немало, найдется в них парта и для двух ольховецких лемков. Правда, негостеприимно встретил их Львов: день за днем выпрашивали они аудиенции у генерал-губернатора, а когда графские часовые прогоняли их от дверей дворца, они бродили по городу в поисках «счастья», вымаливали черпак похлебки в благотворительных кухнях, а как стемнеет, спешили на вокзал, чтобы где-нибудь в уголке найти себе до утра местечко на холодном цементном полу. Так и прошла нескончаемо долго тянувшаяся неделя тяжких скитаний.
И вдруг мальчишечьи надежды оправдались. Бог услышал их молитвы. Граф Бобринский не только принял жалобу, но и обещал наказать Осипова, а сейчас спрашивает их, не желали бы они учиться.
– Мы, пан граф, только про то и думаем, чтобы учиться, – вырвалось у Василя.
– Но у нас денег нет, – пожаловался Гнездур. – Последний куферок[24]24
Куферок – чемодан.
[Закрыть] у нас украли.
– Наш царь, белый, славянский, из своей казны вас выучит, – пояснил Бобринский, повторив свои собственные слова из негласного письма, с которым, через Маркова, обратился к галицийским русинам перед самой войной. – Выучит, лишь бы только верно ему служили. Так как же, ребята?
Приятели не в состоянии были вымолвить ни слова, настолько они были потрясены обещанием графа.
– Напишите отцу Василию, – приказал граф адъютанту. – И дайте этим молодцам, кроме адреса в приют, по рублю на мелкие расходы. Ну, а теперь до свидания, будущие студенты. Желаю успеха.
17
Вот и дождались счастья! Мы живем в общежитии, имеем чистую постель, чистое белье и даже новые костюмы. Нас кормят вкусными вещами, какие я ел у мамы лишь в большие праздники. Главное – нас учат! Из нас, русинов, хотят сделать, как говорит наш главный наставник отец Василий, истинно русских людей. Русский язык, историю и географию учим ежедневно, поем патриотические песни через день. Пока что учим «Боже, царя храни», тот гимн, который учили и в Бучачской бурсе. Наши, крестьянские песни отец Василий не советует нам петь, не советует также и между собой говорить по-нашему, ибо наш язык, как он говорит, некультурный и на нем будто бы не научишься ничему хорошему. Мы узнали от отца Василия, что на нашем языке разговаривают пастухи и простые мужики, а все ученые чураются его. Я подумал про себя, что отец Василий незнаком с нашим краем и не знает дяди Петра, лемковского профессора и ученого. Потому и говорит так. Вообще у меня все перепуталось в голове, с новой речью, обязательной на уроках, никак не слажу, путаюсь. И только как вырвемся из школы на львовские улицы, не стесняемся с Гнездуром разговаривать по-своему, на нашем родном, лемковском языке.
Тайком от отца Василия мы смеемся над ним, над его длинными волосами, что спадают на плечи, над широкой рясой, в которой он похож на старую бабу, над черной кудлатой бородой, которая закрывает всю грудь и даже большой золотой крест. Мы с Гнездуром знаем, что над православным священником грех смеяться, что все, о чем он говорит, святая правда и что царя, который дал нам такую беззаботную жизнь, надо любить больше, чем отца с матерью, но, когда мы с Гнездуром вырвемся после обеда из приюта, мы не знаем удержу и хохочем, будто нам обоим кто-то невидимый щекочет пятки. Ну как не рассмеяться, глядя на все штуки, которые выкидывает затейник Гнездур? То он закатывает под лоб глаза, как это делает отец Василий, когда говорит про божье величие и царево всемогущество, то скривит страшную рожу, говоря о врагах царя, которых надо истреблять начисто.
– А кто эти враги царя? – спросил я однажды у отца Василия, воображая, что он покажет на портрет Франца-Иосифа, которого мы, на смех, повесили вверх ногами под портретом императора Николая II. Оказывается, нет. Приказав снять и поставить в угол австрийского императора, отец Василий сказал, поглаживая бороду:
– Вы еще слишком малы, чтобы разбираться в государевых врагах, но настанет время, когда вы, дети мои, поймете, что наибольшие царские враги – социалисты, те, которые бунтуют против императора, и еще те… – отец Василий сделал паузу, чтобы передохнуть.
В классе стало тихо. Все зорко следили за белой пухлой рукой священника, которая сползла с бороды на поблескивающий крест, словно последнее слово пряталось там, под золотым распятием.
– И еще есть царевы враги, – произнес наконец отец Василий, – которые распяли нашего спасителя Иисуса Христа.
Я знал, на кого намекает отец Василий, – то же самое слышал не раз из уст нашего ольховецкого егомосця. Представил бледное веснушчатое лицо Мошки, с которым я сидел на одной парте в Саноцкой школе. Моисей Гринберг, или просто Мошко, сын сапожника с беднейшей в Саноке улицы, куда благочестивым католикам запрещалось заходить, был хорошим товарищем, и мы не раз, как кто-нибудь из нас не выучит урока, помогали друг другу в беде, бывало, что и делились своими принесенными из дому завтраками.
«Отец Василий, – спрашивал я, не вслух, конечно, нашего наставника, – как же Моисей Гринберг может быть царским врагом, когда он царя не видел? Да и какой из Мошки збойник, ежели он такой жалостливый, что даже воробья из рогатки не убьет. Это скорее меня, отец Василий, можно бы назвать збойником, потому что среди ребят я был не последним стрелком, мог на лету подбить любую птаху».
А впрочем, о поучениях и проповедях отца Василия мы быстро забывали. Нам с Гнездуром было хорошо, мы больше не голодали, и если заходили на львовский железнодорожный вокзал, так теперь он казался нам чудом архитектуры, а не мрачным, наполненным гулом голосов, холодным зданием, где нам, бездомным мальчишкам, разрешалось лишь на каменном полу поспать. Веселые трамваи (кстати, их выпускали в Саноке), позванивая, проносились мимо, мчались автомобили с офицерами, маршировали на запад войска под музыку духовых оркестров, цокотали подковами казацкие сотни, – это было так интересно, что мы забывали обо всем на свете… Обо всем на свете, кроме мамы и Сухани. Суханя, наш третий неразлучный друг, не выходил у нас из головы. Мы написали ему, всячески подбивая приехать во Львов, описали, какие здесь здания и памятники, соблазняли даже тем, что отец Василий, главный наставник «Галицко-русского приюта», обещал выучить нас на верных царевых слуг, но все это, вероятно, не оказало никакого действия на Суханю: он по-прежнему не подавал о себе весточки.
Так прошла неделя. Тоска по дому отступала перед свежими впечатлениями от львовских улиц, перед радостью каждодневного познания и нашего школьного житья-бытья, которое так внезапно, по воле графа Бобринского, пришло на смену отчаянной безнадежности недавнего прошлого.
Однажды мы с Гнездуром возвращались из дальней прогулки на крутую Замковую гору. По дороге домой нам было о чем вспоминать: с Замковой горы виден весь старинный каменный Львов, тысячи и тысячи труб над крышами, между жилищами горожан высокие островерхие башни костелов и серебряные купола церквей. Мы не знали истории Замковой горы, слышали только, что здесь некогда, в седую старину, стоял грозный замок, построенный великим князем галицким Даниилом для обороны города Львова (названного так в честь сына Даниила – Льва) от непрошеных гостей как с востока, так и с запада. Было занятно стоять на фундаменте старинного замка и глядеть поверх зеленой гряды парка на все стороны света, видеть под ногами большой город, угадывать дорогу на запад, в родные Ольховцы. Мы давали волю воображению. Я, например, видел себя в роли княжича Льва, даже представлял себя в бою с татарами. Рубил, колол ордынских головорезов, пришедших сюда, под Львов, из-за далекой Волги… А еще были у меня тайные мечты, которые я не доверял даже Гнездуру. Как подрасту, стану студентом Львовского университета, влюблюсь в самую что ни на есть красивую панночку, и мы с нею вдвоем, как сейчас с Гнездуром, каждое воскресенье будем подниматься на эти горы…
Об этом я и сейчас думал, спускаясь извилистыми дорожками с горы. В мечтах легко брать самые неприступные крепости. Я легко поступал в гимназию, еще легче кончал ее, успешно сдавал экзамен в университет и приезжал на вакации в родной дом с невестой. Я улыбался волнующей сцене, когда мама, вместо сына, обнимает сперва мою невесту.
– А что это такое? – врывается в мое сознание голос Гнездура. – Слышишь?
Я прислушался: до моего слуха донесся странный звон и чьи-то тяжелые шаги по мостовой.
В ту же секунду из-за угла улицы показалась двигающаяся медленным шагом серая колонна русских солдат.
Но откуда же эти странные звуки? И почему эта безоружная колонна идет в окружении вооруженных винтовками и штыками солдат?
Мы подбежали ближе, но, сколько ни глядели, не могли ничего понять: на руках и ногах солдат висели тяжелые железные цепи.
Дзинь-дзон, дзинь-дзон, – разносился по всей улице похоронный звон.
Мы подбежали ближе, к переднему ряду.
– Дядя Остап! – вдруг вскрикнул я с ужасом, узнав в крайнем из первого ряда нашего друга, того высокого солдата, что квартировал у нас вместе с Иваном.
Вот и дядя Иван! На обоих тяжелые железные цепи. И на руках, и на ногах…
– Дядя Иван! – воскликнул я в отчаянии.
Мы бежали рядом, но никак не могли подобраться настолько близко, чтобы заглянуть своим постояльцам в лицо. Всякий раз, как мы хотели это сделать, на нас наставляли штыки конвоиры. Перед глазами у меня встал тот день, когда вешали газду Илька. Припомнились мамины вздохи, когда оба наши квартиранта не вернулись домой. Мама сказала: «Засудят и их. Офицеры не любят неслухов…» Вот и засудили. Я подскочил ближе, увидел заросшие бледные лица солдат (они так мило, без тени страха, улыбались нам) и, чтобы чем-то утешить их, крикнул:
– Не бойтесь! За газду Илька повесят полковника Осипова!
Удар по голове сбил меня с ног. Позже Гнездур сказал, что конвойный офицер ударил меня ручкой револьвера. Но я не потерял сознания и, падая, все еще слышал звон железа, тяжелый топот солдатских сапог и вроде бы голос Остапа:
– Мы еще увидимся, Василь!..
В тот же день, под вечер, я доверчиво, как родному отцу, рассказал отцу Василию о приключении на улице. Про удар, нанесенный офицером, умолчал, конечно, – рад был тому, что голова цела, а шишки не заметил наш духовный наставник. Выложив все, что мы видели на улице, я под конец попросил его:
– Отец Василий, пойдите к графу Бобринскому. Расскажите ему обо всем. Ведь это ж не врагов, не австрийцев, а русских солдат заковали в кандалы. Граф Бобринский знает все про полковника Осипова. Это нехороший, злой человек, как раз его, а не этих солдат, следовало бы заковать в кандалы.
Отец Василий без крика (он никогда не кричал), но твердо, прикрыв ладонью золотой крест на груди, ответил:
– Умолкни, парень. И впредь в такие дела не встревай. Не бойся – невинных людей в России не закуют в кандалы. Это все социалисты, посланцы антихриста. Они, парень, хуже австрийцев, потому что христианские души баламутят, подбивают к непослушанию богу, к бунту против государя императора. Аминь.
Отец Василий перекрестил меня, благословляя, еще раз проговорил «аминь» и отпустил.
С того дня я потерял покой, веселых шуток как не бывало. Куда девалась радость восприятия окружающего мира, даже сон ко мне не шел. Меня уже не занимали львовские улицы, не до любования было стройными каменными костелами, памятниками, живым потоком улиц, которыми под музыку вели на запад солдат. Последняя беседа с отцом Василием перевернула мне душу, я впервые не поверил ему, не поверил, будто такие, как Остап и Иван, баламутят людей. Меня никто, даже епископ Евлогий, который приезжал к нам на уроки, не убедит в том, будто они преступники. Я бы тоже отказался вешать газду Илька лишь за то, что он желал для людей помещичьей земли. Наверное, такими же преступниками были и другие солдаты, шедшие под конвоем. Просто отец Василий не хочет в этом разобраться, у него вечно болит сердце о распятом Христе, а за людей, закованных в железо солдат, он не заступился перед генерал-губернатором, не сказал: они, ваша эксцеленция, не виновны! Эти солдаты, как некогда Иисус, шли на Голгофу, вся разница в том, что вместо крестов они несли на себе тяжелые цепи…
«Мама моя, – писал я в следующем письме, – мне свет не мил после того, как я увидел на львовской улице закованных людей и среди них наших солдат – Остапа и Ивана. У меня все мутится в голове, будто туда напустили ядовитого туману. Все спрашиваю себя, куда подевалась правда, которую нам обещали принести царские войска и о которой часто шептались в читальне Качковского? Гнездур спокоен, он верит отцу Василию, а я отказываюсь верить, хотя это великий грех…»
Прошла неделя после этой трагической встречи. Она никак не отразилась на внутреннем распорядке «Галицко-русского приюта», жизнь его воспитанников шла гладко, без каких-либо выходящих из ряда вон происшествий. Утром молитва и уроки, затем молитва и обед, вечером молитва и ужин, перед самым сном проповедь отца Василия. Молитвы начали понемногу надоедать, зато уроки слушали охотно, с интересом. Меня, например, поражала необъятность русских земель, я смотрел на географическую карту, следил за указкой, которой водил учитель по границам державы, и мне представлялось, что таким же беспредельным должно быть и могущество России, что перед ним не устоит никто, ни Австро-Венгрия, ни вся Европа. Я учился хорошо и уже кое– что знал из грамматики, не мог только одолеть ударения, страшно путал их, и мое чтение не походило ни на русское, ни на лемковское… Несмотря на это, учителя хвалили меня отцу Василию, хотя сам отец Василий поглядывал на меня косо. Он, верно, приметил, что со мною творится что-то недоброе, что я стал рассеянным, патриотические проповеди ого перед сном слушал равнодушно. Мне и вправду наскучили его поучения, звон кандалов на теле закованных солдат звучал сильнее его слов, я не в силах был отвлечься от этого гнетущего звона – слышал его даже во сне.
Гнездур, который не одобрял моего мрачного настроения, однажды сказал мне:
– Тебя что, тянет обратно в Ольховцы? На черный хлеб и мужицкую работу? Так, что ли?
– Ты угадал, Сергей. Я предпочел бы вернуться домой, к мужицкой работе, чем слушать эти нудные проповеди. Молимся, молимся, по сто раз на дню крестимся, а что с того? Разве от молитв полегчают цепи у ни в чем не повинных солдат?
– «Ни в чем не повинных солдат», – передразнил меня Гнездур. – Ты откуда знаешь, что они не виновны? Отец Василий…
– Отец Василий ничего не знает, – со злостью перебил я Гнездура. – Я знаю больше о них. Царь не затем прислал солдат в наши горы, чтобы они там вешали людей…
– О, да ты, Василь, политик!
– Люблю правду, Сергей.
Гнездур насмешливо рассмеялся:
– Правдолюб! Как твой дед. Его тоже за политику упрятали… в тюрьму.
Я бросился на Гнездура с кулаками:
– Замолчи, лизоблюд! Не то я тебе за моего деда расквашу морду!..
Я не ударил Гнездура, сдержался, но так его возненавидел с той поры, что не мог рядом сидеть ни за партой, ни в трапезной за столом. Казалось, я потерял друга навеки и что сейчас же, немедленно, надо бежать из чужого города и возвращаться в Ольховцы, где меня ищет исстрадавшаяся мама и самый верный друг Суханя.
Но моим желаниям не суждено было сбыться. Как раз в тот день, когда я вышел на улицу, чтобы сесть в трамвай и ехать на железнодорожный вокзал, мимо меня пробежал, размахивая газетой, парнишка в синем кепи газетчика.
– Свежие, горячие, совсем свежие новости! – выкрикивал он, размахивая над головой газетой. – Большое наступление австрийских войск! Храбрая, героическая армия русских вынуждена была сдать Санок!
Некоторое время я не мог сдвинуться с места, до того эта новость была оглушительная. Боже мой, кричала в отчаянии моя душа, как же теперь я? Санок опять австрийский. А совсем близко, сразу через реку, мое родное село… А я здесь, в чужом городе… Фронт отрезал меня от дома, от родных…
Побрел наугад по улице. Жители раскупали газеты, тут же, на улице, развертывали, ища телеграмм с фронта, делились новостями, недоумевали, как это австрийской, потрепанной и сто раз битой армии удалось потеснить с Карпат армию могущественной России.
Это говорилось, если поблизости показывались русские военные, когда же львовяне оставались одни, без свидетелей, я слышал не сочувственные ахи-охи, а злорадное перешептывание:
– Слышали? Армия называется. Победители. Снарядов, пишут, не хватило. С чем же в таком случае они, мосьпане, пришли завоевывать Карпаты? Царь Николай не жалел пуль, когда стрелял в своих рабочих…
Я и не заметил, как, спасаясь от выкриков продавцов газет, очутился на Святоюрской горе перед кафедральным собором митрополита Шептицкого, куда без колебания, с трепетом душевным и направился, питая надежду испросить помощи у господа бога.
18
В просторной, с высоким сводом церкви царил таинственный полумрак. К вечерней службе еще не готовились, и отдельные прихожане, тут и там застывшие сиротливо на коленях, производили тоскливое впечатление смирившихся грешников, которые так вот, поставленные на колени, и окаменеют…
Я не был грешником, во всяком случае не знал за собой настолько тяжкого греха, чтобы за него следовало наказывать меня, и все же моя молитва должна быть горячей, идущей из глубины сердца, – от нее, так я себе представлял, зависела вся моя жизнь. Осторожно, на цыпочках, едва касаясь каменного пола, я свернул налево, подальше от главного алтаря, и очутился в полутемном закоулке, перед святым, на лицо которого падал тусклый свет из окна вверху.