355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитро Бедзык » Украденные горы (Трилогия) » Текст книги (страница 27)
Украденные горы (Трилогия)
  • Текст добавлен: 15 августа 2018, 12:30

Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"


Автор книги: Дмитро Бедзык



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 44 страниц)

Панна Галина – к ней я забежал после учиненного над нами полицейского разгрома – шептала мне (в моем воображении, разумеется) на ухо: «Пиши про меня, мой милый юноша. Начни с того, как ты примчался к нам, потрясенный, со слезами на глазах, и вся наша небольшая семья сочувственно выслушала твой полный возмущения рассказ, а отец мой, стиснув кулаки, негодовал: «Погромщики! Вам не удастся повторить девятьсот пятый год!» Только про свою исполосованную спину не пиши. Будь гордым. Спину исхлестали, а душа осталась неприкосновенной, чистой. Пиши про людей, про рабочих, с которыми ты выбежал из цеха. И про Игоря, дельного парня, напиши. Смотри, какой он предусмотрительный: вырвавшись с тобой из цеха, не повел тебя домой, напротив, предостерег, чтоб не шел к ним, предвидя, что туда в поисках отца наверняка нагрянут ночные гости…»

У меня было из чего выбирать. Запас впечатлений от поездки был очень разнообразный, его хватило бы заполнить все мои школьные тетради. Вдобавок все настоятельнее просился в мое сочинение отец Серафим…

«Панна Галина вполне заслужила, чтобы с нее начать повествование, – отзывался он со своей звонницы. – Панна Галина – живой образ революции, ей, бедняжке, выпало нести тяжелейший крест. Но я первый навел тебя на кладбищенские холмики и первый толкнул тебя задуматься над страшной арифметикой, которую творят богачи в своих конторах. Тебе не с руки было, и все же ты зашел по пути на вокзал ко мне, своему первому учителю… Ты, Василек, не чураешься моей монашеской рясы, полюбил меня, как отца родного, и я тоже люблю тебя, как сына. Ты взлетел на звонницу, бросился ко мне… и помнишь, каких только нежных слов я не излил тебе. И даже признался, что ты – моя гордость, – это я, звонарь Серафим, сумел вырвать твое юношеское сердце из-под опеки «истинно русского» попа».

Через месяц после рождественских каникул я решился наконец сказать учителю, что «готов». Николай Владимирович, понадеявшись, очевидно, на успех моего сочинения, предоставил мне свой столик, сам же перешел на мое место за третьей партой. Конечно, я не привык к подобным знакам внимания и предпочел бы остаться за партой, среди ребят, чем выставляться на заглавном месте, перед всем классом.

После короткой паузы я развернул тоненькую ученическую тетрадь, поднес ее к глазам… и сразу ощутил, что рука моя с тетрадкой подрагивает, а буквы почему-то разбегаются по бумаге…

– Юркович! – сказал с места за партой Николай Владимирович. – Не волнуйтесь. В классе ваши друзья.

Я приободрился, поднял голову, посмотрел поверх тетрадки, поймал отечески-теплый взгляд учителя и, вернувшись к своему писанию, убедился, что буковки в строках стоят крепко на своем месте…

И я начал спокойно читать:

– «Киевский поезд приближался к Екатеринославу. Путешествие мое подходило к концу. Еще две-три пригородные станции, и я покину этот тесный домишко на колесах и пересяду на бердянский поезд. Вагон третьего класса до отказа набит людьми. Кого тут только не было! Постарше и помоложе, деды и дети, матери с младенцами, румянощекие молодицы с корзинами и мешками, сезонники-шахтеры, что возвращались с рождественских праздников на шахты Донецкого бассейна, рабочие екатеринославских заводов. Но больше всего вагон заполняли солдаты, или «нижние чины», ехавшие домой: одни на короткую побывку, полученную за усердную службу в окопах, другие – калеки, или, как их называют в госпитальных документах, инвалиды, – навсегда. Полки в купе были забиты пассажирами под самый потолок. Никто, однако, не жаловался на тесноту. А мне было даже удобнее, чем другим: я оказался против человека, который рассказывал необычайно интересные, прямо-таки увлекательные истории про Григория Петровского. Досадно лишь, что желтоватый свет от фонаря над вагонной дверью очень скупо падал на широкое черноусое лицо рассказчика. Мне бы хотелось заглянуть ему в глаза. Когда я слушаю кого-нибудь, я люблю смотреть человеку в самые глаза. Порой глаза, правдивые, честные, могут сказать такое, чего не скажешь языком…»

Я перевернул страничку-другую зеленой тетрадки, прочел третью, четвертую… В классе полнейшая тишина: слышно, как трется об стекло двойных рам облепленная снегом ветка акации. Я воодушевляюсь и продолжаю читать:

– «Все, что мне довелось узнать в вагоне про Петровского, если не сказочно, то легендарно. Уже я прибыл на станцию Мечетна, уже перешел мостки через Волчью, а Григорий все еще стоит у меня перед глазами. И сейчас, взявшись за перо, я вижу его рядом с собой. Он поправляет очки и спрашивает: «Хочешь знать, как я переходил границу, чтоб посоветоваться с тем, чьего имени у нас не положено даже произносить? Или, может, ты хотел бы услышать слова, воодушевлявшие людей нести высоко над головой красные знамена и бесстрашно вступать в бой? Знаю, тебе глубоко запали в душу мои слова, за которые мне сковали запястья и заслали в далекую Сибирь».

Полетаев сидит за партой и, теребя ус, сосредоточенно слушает Юрковича. Он рад – в сочинении Василя чувствуется искринка одаренности. Учитель вправе гордиться. Это же он первый обратил внимание на чуткого неоперившегося галичанина, подвел его к книжному шкафу и сказал: «Начнем, Юркович, с классики…»

Парень оказался необычайно жаден до книг, которые Полетаев обдуманно для него отбирал. Сколько раз, не дочитав произведения, он спешил к учителю, чтоб расспросить его насчет непонятной русской действительности, в которой жили герои романа. А бывало и так, что, прочитав книгу, он на какое-то время не мог выбраться из плена прочитанных идей и настроений, тогда между учителем и учеником завязывались разговоры, не предусмотренные никакими школьными программами. Василь Юркович разительно быстро мужал, приобретал нравственную закалку, страстно увлекался Тургеневым, Львом Толстым…

На светлое, неомраченное небо налетела – откуда ни возьмись – черная грозовая туча: ученик прямо-таки оглушил Полетаева совершенно немыслимой в казенной школе, страшной фразой:

– «Все равно меня даже из Сибири люди услышат! Войны никто не хочет…»

Полетаев насупился, перестал крутить кончик уса. На мгновение перенесся мыслью на студенческую сходку в юридической аудитории Московского университета. Ведь всего лишь за то, что слушал и хлопал оратору, он, студент Полетаев, очутился здесь, в глуши, и вдобавок с обязательным условием – впредь не заниматься политикой. И он не изменил слову чести и останется лоялен к этому, хоть и ненавистному, строю, пока в окопах люди умирают за Россию. Отнюдь не время, чтобы ученики подхватывали пораженческие лозунги политических деятелей и вносили смуту в ряды воспитанников казенной школы.

– «Войны никто не хочет, – продолжал Юркович, глядя в тетрадку. – И я еще раз заявил бы кровопийцам и разным графам: «Вы со своим царем-батюшкой дождетесь судного дня, когда не меня, а вас закуют в кандалы!..»

Полетаев стукнул кулаком по парте, вскочил с места.

– Прекратите, Юркович! Как вы смеете?! Или вы мечтаете, чтобы ваша Галичина навечно осталась под габсбургским ярмом?!

Я оторопело посмотрел на учителя. Он устремился ко мне, чтобы вырвать тетрадку у меня из рук, но я спрятал ее за спину.

– Такую писанину лишь в огонь! – притопнул он ногой. – Немедля, сию же минуту в огонь – и только!

Я собрался было защищаться, сказать, что писал от чистого сердца, «именно как вы советовали», но учитель, не дав мне рта открыть, потребовал тетрадку, чтобы сжечь ее… Однако это ему не удалось, и он выбежал из класса.

Тревожная тишина установилась в классе. Ученики замерли на своих местах. Неожиданный взрыв гнева, случившийся с добрым и справедливым учителем Полетаевым, всех нас озадачил. Поднялся лобастый «философ» Викторовский. Поправляя на носу очки, он несмело попросил:

– Урок пока не кончился. Может, Василь, ты не откажешься прочесть нам свое сочинение до конца.

За меня ответил ему Алексей Давиденко. Он подошел к столику, взял тетрадку и, подняв ее над головой, обратился к классу:

– Тетрадку мы сожжем, раз она так сильно застращала Николая Владимировича. Давайте, хлопцы, забудем про этот урок. Согласны? – В классе одобрительно зашумели, и Алексей напоследок предупредил: – Те, у кого чересчур длинный язык, – показал он на кончик своего, – будьте любезны, прикусите его!

В полночь на наш школьный хутор налетела полиция. Среди нас, очевидно, нашелся предатель, который донес приставу о происшедшем конфликте между мной и Полетаевым. В спальне, в классах вплоть до рассвета шел повальный обыск – в поисках зеленой тетрадки. Особенно придирчиво обыскивали меня. Из матраца на пол высыпали солому, из чемоданчика выкинули все вещи, забрали бы и дневник, не отдай я его еще вечером, вместе с «Кобзарем», Давиденко. На рассвете пристав велел мне собираться. Но повели не дальше канцелярии. Созванный управляющим педагогический совет заседал недолго. Учитель закона божьего отец Геннадий взял меня на поруки и дал приставу слово, что впредь такое в школе не повторится.

24

Учитель Левковцев засиделся в своем домашнем кабинете далеко за полночь. Он ждал, пока жена уложит детей, пока расчешет свои густые черные косы, пока, наконец, помолится и уляжется среди подушек на широкой постели. Теперь никто ему не помешает – ни дети, ни Олимпиада. Спустив на окно тяжелую штору, он пристроился в кресле за широким столом, вздохнул и взялся за перо.

Первая строка – обращение к губернатору – выписалась легко. «Его высокопревосходительству губернатору Екатеринославской губернии…» От кого заявление – тоже, не задумываясь, вывел каллиграфически. Жаль, что нельзя отрекомендоваться дворянином. Заурядный, ничем не примечательный учитель-садовод в сельскохозяйственном училище, где у него полно недругов и слишком мало приятелей, где ему прилепили позорную кличку Малко.

С чего начинать? Со своих патриотических чувств, разумеется. Где-то там, на полях сражений, льется кровь во славу и честь российского престола, а тут…

Боже милостивый, как тяжело писать доносы! Пусть и верноподданнические, пусть даже по воле господней, а все-таки… Не по себе Левковцеву, муторно ему от этого писания… «Муторно? – прикрикнул он на себя. – А ежели завалится трон и над могущественной империей взмахнет своим черным крылом анархия, тогда тебе, Сашенька, не будет муторно? Слыхал, что творится на фронтах? А про стачки на заводах слыхал? В Екатеринославе чем не девятьсот пятый год? Не хватает только баррикад. Так пусть же известно будет губернатору и про наши, покровские дела…»

И Левковцев заставил себя быть откровенным и искренним, как на исповеди. Он писал:

«…Побуждаемый патриотическими чувствами и пламенной любовью к российскому, освященному господом богом самодержавному престолу, я осмеливаюсь, Ваше высокопревосходительство, беспокоить Вас, чтоб предостеречь от коварной злонамеренности внутренних врагов, тех, которые желают нам поражения, а не победы в этой священной, освободительной войне. Я не фантазирую, Ваше высокопревосходительство. Подобные слова можно услышать даже в нашем училище. Страшные слова, бунтарские, от которых несет холодом революции.

Ваше высокопревосходительство, осмелюсь подсказать Вам, что пристав Покровской волости г. Кульчевский отнюдь не является тем лицом, кто мог бы обеспечить тишину и порядок. Случилось так, что один из учеников осведомил меня насчет возмутительного факта: на уроке Н. В. Полетаева ученик австрийского происхождения В. Юркович прочитал противоправительственный набросок о своей поездке на рождественские каникулы и в том преподлом писании, под одобрительные хлопки педагога Полетаева, обозвал кощунственными словами самого государя императора нашего. Пристав, считающий себя верным слугой российского престола, не обнаружил при обыске тетрадки с тем мерзким пасквилем, и теперь, согласно донесению моих негласных наблюдателей, данная тетрадка ходит по рукам, как настоящая антивоенная прокламация, призывающая к неповиновению и бунту.

Несколько слов касательно характеристики Н. В. Полетаева. Вышеназванный Полетаев, даром что он вроде русский, дошел до абсурда в своем панибратстве с учениками: он изучает их мужицкую речь, почему-то интересуется историей Запорожской Сечи, а чтоб записать всяческие там фольклорные небылицы, переодевается простым мужиком-малороссом и посещает ярмарки. Зная его политическое прошлое и его критическое отношение к нашей прекрасной действительности, я почему-то уверен, что именно он пустил по свету кощунственную, бунтарскую молву про нашу освободительную, священную войну…»

Удар с улицы чем-то тяжелым по раме, вдребезги разбитое стекло, вопль перепуганной насмерть жены помешали Левковцеву закончить письмо. Он одеревенел, съежился от страха, пригнулся над столом, не имея сил повернуть голову к окну, в ожидании второго удара. Левковцев подумал, что крепкое полотно занавеса спасло ему жизнь и что этот удар в его окно, возможно, и есть начало революции…

Он пригнулся, выходя из кабинета, проверил замки в коридорчике и в спальне и, скинув халат, полез на постель под теплое одеяло.

– Ты плохо молилась, Олимпиада, – прошептал он над ухом жены. – Очень плохо. – И, вздохнув, добавил: – Без револьвера не обойтись. Буду в Екатеринославе – обязательно приобрету.

– Давно бы так, – ответила жена с дрожью в голосе. – В здешней глухомани молитвой не спасешься.

25

В просторной, с высокими окнами столярне, откуда накануне вынесли верстаки, исполнялся школьный спектакль. На этот раз, в ознаменование дня рождения гениального Кобзаря, ставили его пьесу «Назар Стодоля».

Спектакли на гнединской самодеятельной сцене стали настоящим праздником для всей школы. К ним готовились всем школьным коллективом; загодя распределялись роли, выбирали главного распорядителя и режиссера, в чьи обязанности входило приглашать на женские роли девчат из Александровки и Покровского, одни сооружали сцену, другие наводили порядок в зале, вывешивали в людных местах афиши.

Усилиями старших товарищей, которые тайно советовались с Цыковым, мы не пускали на сцену малороссийскую халтуру и играли лишь украинскую классику – Тобилевича, Кропивницкого, Старицкого. Мечталось и мне написать пьесу, у меня уже был готов ее черновик, но признаться в этом я не смел даже Давиденко. Главным действующим лицом в пьесе я выводил нашего учителя-садовода Малко – черносотенного патриота, кого мы ненавидели, как лютого врага всего украинского. Я не был уверен, что справлюсь с этой фигурой, но попадись Малко в руки Гоголю, которого я, по совету Полетаева, прочел от корки до корки, тот распатронил бы его как следует, и Малко, увидев себя на сцене, наверное, унес бы, проклятый, ноги из наших краев.

В создании спектаклей я занимал особое место. После Григория Патерыла (его по окончании школы взяли на войну) я с прошлого года занимался декорацией: подправлял старые, пробовал рисовать новые. К собственному удивлению, из моего рисованья стало получаться что-то путное: мои деревья смахивали на настоящие, лесные цветы – на живые цветы, а серебристо-синяя река из-под моей кисти вполне напоминала родной Сан. Когда же я над берегом реки изобразил зеленую гору со стройными елями и тут же гремучий родничок, что против саноцкой фабрики впадал в реку, ребята, увидев все это, воскликнули в восторге:

– Да ты, Василь, настоящий художник!

Помимо декораций, я взялся еще за грим. Мое самое сильное увлечение было – превращать молодых ребят во влюбчивых парней или в почтенных дедов, неискушенных жизнерадостных учеников в ненавистных людям прохвостов и жуликов. Одному припущу на щеку сизую тень, другому малость «укорочу» нос, подведу глаза, сделаю их «пошире», повыразительнее. Одна-две черточки меняют порой человеческий характер, веселый оборачивается угрюмым. Лицо Алексея, к примеру, после моей гримировки стало красивым, мужественным, ни дать ни взять – Назар в драме Шевченко. Стоило прилепить ему усы и примерить смушковую серую шапку, как хлопцы за сценой в один голос зашумели:

– Ну и казачина! Ну и молодец! Вылитый Назар!

В зале тишина. Драматическая коллизия на сцене захватила всех, никто не кашляет, не скрипит скамьей. Ганнуся подалась вперед, не сводит расширенных глаз со сцены. Там у старой корчмы дерутся на саблях Хома и Назар.

«Галя (падая между ними на колени). Батя, батя! Убей, убей меня! Я виновата. Я прогневила тебя. Убей же меня, только не бери с собой!

Хома. Брысь, кощенок приблудный!

Назар (Хоме). Цыц, злая сатана!

Хома. Дочку отдай!

Галя. Не отдавай, не отдавай! Я утоплюсь!

Хома. Топись, гадина, пока не растоптал я тебя!

Галя. Топчи, души меня, я твое дитя!

Хома (к челяди). Хватайте его! Я вас перевешаю!.. Я вас золотом осыплю!

Галя. Обманет! Обманет!

Хома. Нет, не обману! Не скули, слепой щенок!»

Когда челядь напала сзади на Назара и со связанными руками повалила его на пол, Ганнуся ужаснулась, притиснулась к моему плечу.

– Боже, разве ж это отец? – шепнула она. – Разве ж это человек?

Я не мог не пожалеть Ганнусю и, положив руку ей на плечо, легонько обнял, а на ухо зашептал что-то несуразное: на сцене, мол, развертывается лишь игра, театральное зрелище, мол, совсем не всамделишная жизнь…

– Нет, нет, – запротестовала Ганнуся, подняв голову и вытирая слезы на глазах. – Любовь у них настоящая, сильная. И в жизни это бывает. Если б мне выпало такое… Я бы счастлива была…

Она осеклась на полуслове, щеки стыдливо загорелись, и до конца спектакля Ганнуся молчала.

В тот вечер я блаженствовал. Кажется, подобного счастья я в жизни не испытывал. Девушка, которая существовала для меня лишь в пылких записях моего дневника, милая и любимая, о которой я мог лишь мечтать, вечерняя звезда на моем небосклоне, на которую я не переставал молиться, сидела бок о бок со мной, щедро одаривая меня своим взглядом, своей улыбкой и даже приоткрыла мне тайну девичьего сердца. Я забыл про сцену, что загипнотизировала переполненный зал, я видел лишь ее, Ганнусю, – вполглаза приглядывался к ее строгому профилю, к нежным влажным губам, к ее широко распахнутым глазам… Боже, как я любил ее в эти минуты. Догадывается ли Алексей, что я сижу с ней, что мы дышим одним воздухом, что я веду разговор наедине с ее сердцем?

«Подобно Назару, любил бы я тебя, Ганнуся. Слышишь меня?»

«Слышу, слышу, – отвечаю я сам за нее. – И я б, Василь, могла так же тебя полюбить».

«Но я-то не Назар, Ганнуся».

«О, тебе еще предстоит им стать, Василек! Со временем закончишь школу… Пока что твои горы в помещичьем плену».

«И мы, Ганнуся, заявимся с тобой к моей маме. Вот моя невеста, мама! Самая хорошая дивчина в степи. Вы, мама, не знаете, что такое степь. Все наши вместе взятые горы уместились бы на ней».

Беседу мою с Ганнусиным сердцем прервал шум в дверях. С улицы послышался властный окрик, двери открылись настежь, в зал ввалилась грузная фигура волостного пристава, за ним трое полицейских.

– Прекратить! Прекратить! – закричал он громогласно и с поднятой рукой направился к сцене. – Немедленно!

Актеры замерли на месте, публика в зале была ошеломлена вторжением непрошеных гостей.

Мы все напряженно следили за усатым приставом с блестящими погонами, – увидев над сценой портрет Шевченко, обвитый вышитым рушником, пристав остановился.

– Господа! – объявил он, повернувшись к притихшим зрителям. – Всякие там шевченковские именины, господа, строжайше запрещены. И я учиню следствие над теми, кто позволил себе нарушить приказ его императорского величества…

С передней скамьи, занятой педагогами и администрацией школы, поднялся наш управляющий, сегодня торжественно приодетый в черную пару и белую сорочку с пышным галстуком.

– Вы много берете на себя, господин пристав, – обрезал он нарушителя порядка. – Вы забываете, милейший, что находитесь не в казарме среди своих чинов, а в учебном заведении удельного ведомства, за которое отвечаю лично я, а не вы, голубчик. Понятно? Кроме того, – управляющий пошарил во внутреннем кармане пиджака, – кроме того, я имею разрешение на театральную постановку этой пьесы от самого губернатора. Прошу. – И протянул приставу вчетверо сложенный лист бумаги.

По залу прокатился одобрительный гул, в передних рядах даже оживленно захлопали. Я тоже рукоплескал, открыто радуясь, что наш Нил Яковлевич, который до того никогда в политику не ввязывался, зная лишь свою дорогую ветеринаршу, так ловко, к тому же перед всем народом, сумел «поджать» нос ненавистному держиморде.

Пристав не взял протянутой ему бумаги, расстегнул борт шинели и достал оттуда из кармана свою бумагу.

– Будьте любезны, Нил Яковлевич. Телеграмма его сиятельства губернатора в ответ на телеграмму, посланную его сиятельству одним из педагогов вашей школы.

– Кто же он? – выдохнул управляющий.

– Не могу знать, Нил Яковлевич. – Пристав дернул плечом, бросив лукавый взгляд туда, где сидели педагоги, – у них, Нил Яковлевич, и спрашивайте. Мое дело – исполнить приказание. – Он кивнул полицейским, уже тащившим в зал лестницу. – Снять! – скомандовал он, показывая на портрет.

В это время струнный оркестр школы, разместившийся справа от сцены, нежданно-негаданно заиграл «Завещание» Тараса Шевченко.

– Прекратить! – закричал взбешенный пристав. – Приказываю! Именем закона!

Все поднялись, как один человек, и, подхватив мелодию музыкантов, запели вдохновенно и торжественно в честь того, чей портрет полицейские сейчас сбросили. Никогда и нигде не доводилось мне слышать столь дружного, с подъемом пения: ни в церкви, когда австрийцы забирали и вешали наших людей, ни на политических собраниях, где люди мучительно искали путей лучшей жизни. Я тоже влился в этот могучий хор и запел во весь голос.

Пела с нами и Ганнуся. До чего же она была прекрасна в эти минуты! Она словно на моих глазах повзрослела, даже ростом, казалось, стала выше.

«Нет, такую дивчину нельзя не полюбить, – записал я назавтра в дневнике, – и я благодарен судьбе, что закинула меня сюда, в далекие необъятные степи, где певучий и стойкий народ. Пока не пропели всего «Завещания», люди не разошлись, не покинули нашей столярни, даром что откормленные псы угрожали саблями и пистолетами».

Ганнусю мы провожали в село к ее тетке вдвоем с Алексеем. На обратном пути я немало рассказал ему интересного о своей любви. Алексей согласился со мной, что на свете нет второй такой девушки, как Ганнуся.

26

Середина марта 1916 года. Окопы. Длинные, извилистые, с брустверами и пулеметными гнездами, с артиллерийскими наблюдательными пунктами, с ходами сообщения, что ведут в тыл, в штабы полков, с землянками для офицеров и с насыпными холмиками земли для отвоевавшихся «нижних чинов». Днем пригревает солнце, от его тепла незаметно тает снег, размораживается оголенная земля, на дне окопов множатся грязные лужи, а стены, осклизлые от стекающей по ним талой воды, то и дело оползают.

Солдаты всю долгую студеную зиму жили мечтой о весне, заждались весеннего солнышка, истомились по нему, как по далекому теплу любви, мечтали о жаворонках в небе, о журавлином курлыканье над головой, иные певучие дядьки, не смущаясь, тихонько затягивали песню-весняночку; когда же пришла долгожданная весна в окопы – солдаты прокляли ее. Нет, нет, не весну, боже избави, а тех, кто пригнал их сюда и принуждал месить окопную грязь, кто не отпускал домой, грозя пулей за дезертирство. Настала самая тяжелая пора в окопном житье-бытье. Вода в окопах кое-где доходила почти до колен, а где ее не было, там ноги увязали в густом болотном месиве, – негде было солдату ни присесть, ни вздремнуть, забыться ночью в коротком сне. К счастью, и противник не стрелял, и там солдаты больше всего были заняты тем, чтоб отыскать местечко посуше, и при первом удобном случае, забыв про врага, таскали из ближних сел доски и колья из заборов. В такую пору солдат проклинал все на свете: и свою судьбу, и ненавистную офицерню, и бога, и родную мать, породившую его, беднягу. В такую пору неведомо кем занесенная сюда листовка читается и перечитывается, и ничуть не страшными кажутся ее бунтарские слова. В самом-то деле, есть ли что, скажите, люди добрые, страшней, чем невылазное месиво под ногами, чем разъедающие тело вши, чем неизбывная тоска отданной в рабство души, чем это бесконечное окопное мытарство? Листовка переходила из рук в руки, она будила мысль, вносила в серый солдатский быт искру надежды, напоминала солдатам, что они не только «нижние чины», но и люди…

Командира роты поручика Падалку вызвали по телефону в штаб полка, куда прибыл командир дивизии генерал-майор Осипов.

Андрей без особой охоты начал собираться по вызову. В прохладной, сырой, мрачноватой землянке, служившей ротному обиталищем и одновременно канцелярией и продуктовым складом, всегда было полутемно, но командир роты пристроил под оконцем сбитый из консервных ящиков маленький столик, за которым можно было хоть чем-нибудь заняться. Писание писем за этим столиком было едва ли не единственной его утехой; поговорить по душе с Галиной, со своим любимым учителем Цыковым, правда эзоповским языком – намеками и образными сравнениями, понятными только им, его корреспондентам. Очень любопытно было узнать из вчерашнего письма Цыкова, что в Гнединской школе на педагогическом совете дали солидный отпор попу Григоровичу, что на первом курсе объявились интересные парни с характером, среди них – Давиденко с хутора Романки. С этим Давиденко и дружит галичанин Юркович, они друг без дружки жить не могут. Впрочем, светлое небо их дружбы вот-вот омрачится из-за дивчины, пленившей и Юрковича и Давиденко. «Вот и завязалась драматическая коллизия трех юных сердец», – пишет в шутку Петр Михайлович и тут же признается, что в тайну эту его посвятил в минуту черного отчаяния Алексей Давиденко. В том же шутливом тоне он заканчивает: «Он, бедняга, не так в обиде на своего дружка, – парень он сердечный, – как на ту, дескать, изменницу, которая, влюбившись в красоты Карпат (впервые услышав о них от светловолосого галичанина), полюбила и самого рассказчика».

Андрей вздыхает. Надевая шинель, скрипучую портупею с саблей и револьвером, он думает и о своей неразделенной любви. Он сочувствует незнакомому Давиденко. Кое-что подобное произошло и с ним, Андреем: Галина Батенко любит, по– видимому, кого-то другого. Но кого, кого? Хотелось бы знать. Галина избегает касаться этой темы. Хотя, как это ни парадоксально, вся переписка между ними сводится к любви. Еще в Киеве она придумала такой конспиративный шифр. В письмах идет речь о страстной любви, о ревности и бессонных ночах, а на самом деле это завуалированный доклад о ходе подпольной борьбы, о поражениях и удачах на этом потаенном фронте, о директивах партийного центра и даже о кое-каких новостях, проникающих в Россию из далекой Швейцарии, куда после ареста под Краковом переехал Ленин. Вот и сегодня, написав Цыкову, он возьмется за письмо к своей сестре милосердия из общества Красного Креста в Киеве. О, это письмо будет исполнено самых горячих признаний в любви и радости оттого, что сбывается наконец его давнишняя мечта… Галина же, распечатав его послание в Киеве, получит из первых рук информацию о положении на фронте, о солдатских настроениях, и еще о том, что последняя пачка листовок сделала свое: подняла дух фронтовиков и животворные большевистские мотыльки разлетелись по всем ротам и полку, а возможно, и дальше…

«Что ж, – прикинул Андрей, выходя из землянки, – будем продолжать в таком же духе». Он наслаждался этой рискованной игрой, – ведь слова изливались от полноты сердца…

В поповском доме, где разместился штаб, чувствовалась тревога, как перед наступлением: бегали из комнаты в комнату адъютанты, к начштаба было не подступиться, телеграфисты перешептывались о чем-то явно секретном. Падалка застал офицеров в просторной, в два окна, комнате, откуда белые двойные двери вели в кабинет командира полка. Все знали: генерал Осипов без особо важных дел не расстался бы со своим теплым гнездышком в усадьбе одного из польских магнатов и, раз уж он прибыл сюда, чуть ли не на передовые позиции, очевидно, предстоят перемены в теперешней окопной жизни.

Но как знать, что за перемены?

Вокруг этой темы и вертелись разговоры между офицерами. Все сошлись на одном: генерал прибыл в связи с подготовкой незамедлительного наступления. Одни предполагали, что получен приказ верховного главнокомандующего – использовать распутицу и бездорожье для молниеносного удара по врагу. Другие возражали: было бы безумием гнать солдат из окопов в этакое страшное месиво, тем более что разжигающие слова листовок солдаты наверняка усвоили наизусть.

– Стоит в тыл каждой роты поставить по одному пулемету, – с обнаженным цинизмом предложил Козюшевский, – и бунтовщицкие речи враз будут забыты.

– И думаешь, пойдут в атаку? – вступил офицер Кручина.

– Ого! Еще как пойдут! – капитан Козюшевский еще больше растолстел от бездеятельности да на сытых харчах и, возможно, не прочь был сменить дремотный образ жизни на атаки, наступления, на новые встречи с женщинами. – Достаточно одной пулеметной очереди, и… они не хуже голодных волков ринутся на австрийцев… – Козюшевский почувствовал на себе взгляд поручика Падалки, вошедшего в комнату и, наверное, слышавшего его диковинные рекомендации. – Вы, поручик, разумеется, будете против?

– Вы угадали, господин капитан, – сказал Андрей.

– Что же вы, поручик, могли бы посоветовать?

– Об этом мы нынче командира дивизии спросим.

– А если он прикажет наступать?

– Маловероятно. – Достав папиросу, Андрей помял ее меж пальцев. – У генерала Осипова немалый опыт, и он не пойдет на гибель своих солдат.

– Значит, вы советуете ждать, пока большевистские листовки окончательно разложат солдатские полки… Так, что ли, поручик?

– Нет, я так не думаю, капитан.

– Как же, хотел бы я знать?

Андрей высек огонь из зажигалки, поднес к папиросе и, затягиваясь дымом, заговорил неторопливо, словно обращаясь к своей роте:

– С солдатом надо обходиться по-людски, господин Козюшевский, и не мордобоем, а добрым, убедительным словом втолковать ему: ради чего, ради каких идей мы воюем.

– И вы, поручик, втолковали это своим солдатам?

– Втолковал, господин капитан.

– Интересно. – Пройдясь по комнате, Козюшевский повернулся к Падалке и с видом победителя выпалил: – В таком случае мы вашу роту пошлем первой в атаку, не правда ли, поручик?

– Я согласен. – Андрей проникся настроением своего собеседника. – И мы с вами, господин капитан, выступим впереди роты! Покажем солдатам достойный пример.

Офицеры, не считавшие своего коллегу большим смельчаком, дружно рассмеялись:

– Хо-хо, молодец Падалка! Загнал-таки на скользкое место.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю