Текст книги "Украденные горы (Трилогия)"
Автор книги: Дмитро Бедзык
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 44 страниц)
– Кого? – выпалил я.
Алексей рассмеялся:
– Ну кого же. Пусть меня, пусть тебя.
До самой школы мы шли не обмолвившись ни словом, размышляя каждый о своем. Я догадываюсь, о чем он думал. О том же, что и я. О ней, конечно. Весь вечер она не сводила с меня глаз. И слушала меня. Даже мои россказни про Карпаты она с вниманием слушала, переспрашивала, интересовалась всякими подробностями. Она, оказывается, в жизни не видела елки, и мне пришлось кое-что рассказать. Белки не встречала. И не слыхала, что были лемки-збойники. Я даже решился запеть про них. Нет, я уверен, я ей больше понравился, чем Алексей».
Ганна держала запечатанный синий конверт, с любопытством разглядывала его. Опять и опять перечитывала каллиграфически четко написанный адрес: «Хутор Романки Покровской волости, Ганне Константиновне Пасий», а внизу мелко в скобках дописано: «В собственные руки».
От кого письмо? И что там? Какие новости? А вдруг неведомое горе ожидает ее в этом конверте? Первое в жизни письмо! До этого Ганне никто не писал. И ей некому было писать. Разве что чужим людям на фронт под диктовку исстрадавшихся солдаток…
Сколько же вот таких писем написала она своей рукой с начала войны! В своем роде они были на один манер, печальны и жалостливы, с уймой поклонов от родных, от соседей, желавших адресату поскорей вернуться живым и невредимым домой. Одни женщины сообщали мужу на фронт, что в семье пока еще все живы и были бы здоровы, будь их единственный кормилец около них, а не на той войне, – будь она трижды проклята. Иные жены в утешение мужу уведомляли, что старший сынок уже научился за плугом ходить, а жеребенок подрос и пошел в упряжке с буланой. Бывало, что слезно просили сына хоть на день прибыть попрощаться перед смертью с хворой матерью…
Письма, письма… Уймищу их Ганна написала: с мольбой поберечься, с поклонами и сетованиями на безрадостное, скудное существование и лишь очень редко с приятной новостью, которой солдатская семья спешит поделиться. «Петрусь уже ходит в школу, Пеструшка наша отелилась и принесла телочку, а на чердаке у нас, над перекладиной, свили себе гнезда ласточки». Письма эти стали постепенно частью житья-бытья Ганны, она думала о них за работой, они преследовали ее во сне и сделали ее в конце концов куда старше ее шестнадцати лет.
С непонятной тревогой, пожалуй с опаской, распечатала она конверт, вынула пополам сложенный листок бумаги и, расправив его, поднесла к глазам.
«Уважаемая панночка Ганна! – прочла первую строку. – «Панночка Ганна?!» – повторила она не без удивления. Милое, чернобровое, с еще не сошедшим летним загаром, лицо ее оживилось чуть заметным румянцем. Она уже догадывалась, от кого это письмо. – Назову себя сразу же, что пишу я, Василь Юркович, ваш знакомый галичанин, которого вы, панна Ганнуся, с особой приветливостью любезно встретили в своем доме».
Девушка со смехом закружилась по комнате, повертелась перед зеркалом, потом, подхватив полы широкой деревенской юбки, сделала реверанс перед воображаемым галичанином… «Пожалуйста, заходите, заходите. Я вам безгранично рада. Прошу, садитесь. Ну, довольно дурачиться, Ганна! – одернула она себя. – Почитаю дальше».
«Бывало, еще дома, когда мама будила меня до восхода солнца выгонять пасти коров, я про себя думал, как услышу щебетание ласточек над стрехой: «Ну что за звоночки господь бог повесил в птичьем зобу». Теперь же, как вспомню ваши песенки, панна Ганнуся, я спрашиваю у бога: «Какими же струнами ты наградил панну Ганну, господи, что они всю неделю у меня в ушах звучат». Успей я поближе с вами познакомиться, не удержался бы и объяснился вам в любви».
Девушка громко расхохоталась и, разбросав руки, закружилась по комнате, не заметив за поднятым шумом, как в дверях появился отец. Он молча понаблюдал за дочкой и посмеялся добродушно над ее выкрутасами перед зеркалом. Ганна была его гордостью и чуть не единственной утехой в его тяжелой, полной невзгод жизни. Он постарался дать ей все, что только мог дать бедный, лишенный права учительствовать педагог: свое чувство превосходства над «сильными мира сего», свой необоримый дух и – самое главное – свою бескорыстную преданность и любовь к народу. С таким «приданым», внушал себе Костя Пасий, девушка достигнет всего: экстерном сдаст за курс гимназии и отыщет свое место в жизни, а значит, и с наибольшей пользой послужит людям в будущем.
– Интересно, что тебя так рассмешило? Кажись, письмецо получила?
Ганна повернулась, смущенно посмотрела сперва на отца, затем на листок бумаги, что держала в руке.
– Да, получила. – Ганна растерянно смахнула вьющуюся прядку со лба, переступила с ноги на ногу и повторила: – Получила, папа.
– От кого?
– От того галичанина.
– Вот как? – удивился отец, стараясь восстановить в памяти лицо светловолосого юноши, рассказавшего немало любопытного о своей Лемковщине. – Что же он пишет? Что тебя так рассмешило?
Ганна совсем смешалась, опустила глаза, чувствуя, как вспыхнули у нее щеки.
– Пожалуйста… прочти. – Она протянула отцу руку с письмом. – Он такой чудной, этот галичанин…
Пасий усмехнулся, но письма не взял.
– Он ведь тебе пишет, зачем же мне читать?
Когда отец вышел, девушка закрыла лицо ладонями и некоторое время не могла опомниться от нахлынувшего чувства неловкости. Она поняла, что отец догадался, о чем речь в письме. Вместе с тем ока была благодарна ему за деликатность: если б отец хоть мельком заглянул в письмо, Ганна, наверное, сгорела бы со стыда…
«У нас все по-старому, – читала она дальше, успокоившись. – До обеда уроки, после обеда – занятия в мастерских, в лабораториях, на ферме. Вечером готовим уроки. Мы с Алексеем как братья. Видели б вы, какой огонек вспыхивает у него в глазах, когда мы вспоминаем меж собой о вас.
Простите меня, милая панна, что я так откровенен с вами, что осмелился написать о том, о чем ни в коем случае не рискнул бы сказать в глаза. Пожалуйста, если возможно, ответьте мне. Хорошо? И отцу передайте мой привет, и маме.
До свидания. В. Юркович».
Ганна, опустив руки, стояла недвижно, покоренная сердечной откровенностью этого письма. Выходит, это было признание в любви, о чем она знала лишь по книжкам. Никто еще не говорил ей этих чудесных слов. Слово «люблю» было для нее сокровенно, она хранила его как драгоценность глубоко-глубоко в своем сердце. И вот пришло время это сокровенное слово подарить тому, кто мил ее сердцу. Василю-галичанину? Может, и так. Он с первого же взгляда, едва лишь переступил с Алексеем порог их дома, понравился ей.
«Неужели, Ганнуся, настала и твоя пора?..» – подумала девушка, прижимая к груди письмо Василя.
Василь забрался в класс, в самый дальний уголок за печкой, нетерпеливо разорвал конверт и, поднеся письмо к электрической лампочке над головой, прочитал вполголоса:
«Добрый день, Василь!
Очень благодарна за письмо. Но не называйте меня панной. Какая из меня панна, если мне приходится и корову доить, и хлеб замешивать, и маме помогать в стряпне. У нас так не называют простых девчат, разве что дочек зажиточных хуторян и тех, что разъезжают в фаэтонах.
Признаюсь вам, Василь, что мне было приятно ваше письмо. Только не захваливайте меня. Я пою, может, недурно, это моя единственная утеха, но могла бы петь еще лучше, если б моего отца не обидели плохие люди.
Вы пишете о своих школьных буднях, об учебе. Я тоже устроила себе школу и после работы сажусь за учебники. Моя мечта – и моя, и отцова – экстерном сдать за курс гимназии и получить диплом учительницы. Пусть не сбылась отцова мечта, так должна сбыться моя! Я дала себе зарок, что до весны 1917 года добьюсь своей цели.
Вот и все наши новости. Нельзя же считать новостью полные тоски солдатские письма с фронта, хотя в последнее время – подметили мы с отцом – сквозь смятение и тоску по родному дому все резче прорывается в солдатских письмах недовольство и гнев на тех, кто загнал людей в окопы… Но это уже, Василь, политика, а отец запретил мне про это писать.
За окном тихо ложится хлопьями снег, под утро, похоже, укроется наша степь пушистым белым одеялом, замерзнет речка, и среди наших ребят на катке будет и ваша знакомая Ганна. Я люблю зиму, хоть в наших степях она не задерживается надолго, люблю скользить на коньках, кружить среди школьников, водить с ними хороводы и, катаясь, распевать. Тут уж мне удержу нет! Люди глазеют с высокого берега и говорят: «Ну и шальная девка!» Подговорите, Василек, Алексея и приходите к нам на хутор, покатаемся вместе. До свидания.
Ганна Пасий».
Василь от счастья не знал, куда себя девать. Ганнуся, прекраснейшая в свете звездочка, не отказалась написать ему. Он опрометью бросился из класса и, топая в ночной тиши незашнурованными, на босу ногу обутыми австрийскими ботинками, пустился длинным коридором к спальне. Василь забыл, что в эту позднюю пору ученики спят и строжайше возбраняется нарушать тишину. Василь, казалось, охмелел от переполнявшего его счастья и готов был кричать на всю огромную спальню, поднять поголовно все четыре класса, чтоб поделиться своей радостью.
– Олекса… – шепнул Василь, склонившись над постелью Давиденко и касаясь его плеча. – Слышишь, Олекса? О-о, – удивился он, заглянув при полусвете электрической лампочки в открытые глаза товарища. – Ты что, не спишь?
Давиденко сцепил зубы, чтоб не застонать от боли, распиравшей все его существо. Боль и горечь утраченной любви, и вспыхнувшая ненависть к австрийцу, неожиданно загородившему ему дорогу к счастью, – все смешалось, все навалилось на сердце. Как он может лежать спокойно на постели, когда его недруг крадется с письмом к свету, чтобы в укромном уголке упиться ее сладкими речами? До сна ли было Алексею? Так и стоит перед глазами Ганнуся. За что полюбил он ее? За карие умные глаза, что умели так внимательно слушать, когда он пересказывал при ее отце содержание прочитанных книг, или за черные капризные кудряшки над высоким лбом, или, быть может, за льющиеся прямо в душу песни ее? Она стояла у него перед глазами в тягчайшие минуты его батрацкого житья-бытья, он все сносил, потому что чувствовал ее присутствие в своей душе; даже когда он обрушил арапник на своего хозяина, Алексею казалось, что он слышит ее подбадривающие слова: «Так, так (то, Алексей, нечего жалеть этого выродка! Мой папа, будь у него здоровое сердце, не хуже расправился бы с ним!» И, перейдя в сельскохозяйственную школу, он сохранил дорогой образ Ганнуси. Не представлял себе жизни без нее. Она восприняла от отца все, чем может гордиться человек, все его мечты и идеалы, а отец – друг и учитель Алексея. Алексей все откладывал, стеснялся вслух признаться в своем чувстве. Зато Василь не постеснялся. Единственный раз всего и видел-то ее, – ну и держал бы про себя свои чувства… Так нет… И, он же, Алексей, вынужден выслушивать теперь его дифирамбы в честь Ганны… Дал ее адрес… Да, вынужден был дать, потому что не нашел в себе сил сказать: «Отступись, австриец, она меня любит». О, если б только любила! Тогда бы, Алексей, ты не мучился сейчас… спокойно спал себе…
– Не спишь, спрашиваю? – раздался над ним еще раз голос Василя.
– Скажи на милость, а почему ты не спишь? – ответил Давиденко.
– Я письмо получил, – зашептал Василь. – Честное слово. Угадай, от кого? От Ганнуси. Ну и письмо, Олекса!
– Что, умеет писать? Без ошибок?
Василь не уловил иронии в вопросе и стал распространяться по поводу лирического стиля письма девушки, не обиженной ни красотой, ни умом.
– Ради этого ты и разбудил меня? – перебил его Алексей.
– Но ведь она приглашает нас с тобой на каток… Вот, сам читай.
– Сейчас на каток?
– В воскресенье.
– Но сегодня, кажись, четверг?
– Да, четверг… Неужели тебе не интересно узнать, что такая дивчина думает о нас?
– Мог бы завтра днем сказать, – опять прервал его Алексей. Он повернулся на другой бок, помолчал малость и с горечью в голосе добавил: – Что-то я не слышал, чтобы влюбленные превращались в полных идиотов, подобно тебе, Василь.
Василь обиделся.
– Ну-ну, Алексей, придет коза до воза, – раздеваясь, сказал он, – и я тебе то же самое скажу, когда ты влюбишься.
15
В комнату сельской хаты к командиру роты лейтенанту Габриэлю Шульцу вошел командир взвода Ваньчик и, отдав честь, доложил ломаным немецким языком, что он привел солдата Юрковича, с которым пан лейтенант имел намерение побеседовать.
У животастого, отъевшегося за месяц фронтового затишья лейтенанта Шульца не было желания разговаривать с этой «славянской свиньей», месяц назад присланной из концентрационного лагеря. Отпустив ремень после недурного обеда и напомадив перед зеркалом свои «английские» рыжеватые усы, он только было потянулся к бумаге, чтобы черкануть письмо своей Матильде в Краков, как ему совсем некстати напомнили о его обязанностях.
Еще позавчера командир взвода Ваньчик докладывал ему насчет Юрковича: стреляет он якобы не целясь, направляя ствол винтовки таким образом, что пули летят на несколько метров выше русских окопов. Лейтенант Шульц отнюдь не был большим сторонником войны, в качестве кадрового офицера он предпочел бы отбывать службу где-нибудь в местечковом гарнизоне Галичины, отбарабанить свое тихо-мирно – днем на учебном полигоне с солдатами, вечером – в офицерском клубе, но что поделаешь, ежели «сербская свинья» угробила австрийского кронпринца и, естественно, пробудила гнев в добром императоре Франце-Иосифе и вынудила его объявить войну России. А на войне как на войне. Каждый обязан мстить за пролитую кровь кронпринца. По крайней мере, так вещает на каждой литургии полковой священник отец Базилий. И Юркович, само собой, обязан стрелять по москалям, хотя за свой симпатии к ним он уже отсидел в Талергофе, безусловно обязан, если не хочет быть повешенным на первом телеграфном столбе…
– Пускай зайдет, – приказал лейтенант, усаживаясь в единственное мягкое, со следами позолоты широкое кресло, которое его догадливый денщик притащил из разграбленного фольварка.
Проворный, легкий на ногу командир взвода Ваньчик подскочил к двери и открыл ее перед солдатом.
– Заходи, Юркович, – сказал он и тут же прикрикнул: – Шнель, шнель!
Порог комнаты тяжелым шагом переступил Петро Юркович. Штатская неуклюжесть его кидалась в глаза с первого же взгляда. Не по росту длинная, местами вывоженная в глине серо-зеленая шинель, не по ноге большие, припорошенные снегом башмаки, великовата и шапка. Но лицо, посеревшее, со впалыми щеками, лицо человека, измученного недоеданием и холодами, вопреки всей его потешной внешности, было чисто выбрито и сосредоточенно.
Петро, как положено, приложил руку к козырьку и пристукнул каблуками.
Лейтенант даже рот разинул: не хотелось верить, что под его командой служат подобные вояки.
– Что за баба? – спросил он, сердито поглядывая на командира взвода. – Скажи ему, Ваньчик, что я вызвал его по делу об измене императору…
Петро осмелился перебить его.
– Извините, господин лейтенант, – начал он по-немецки, – но я не нуждаюсь в переводчике.
– Вот как? – и лейтенант другими глазами глянул на Юрковича. – Ты, оказывается, знаешь немецкий язык?
Взводный фыркнул в кулак.
– Что скажешь, Ваньчик? – не оборачивая к нему головы, лениво спросил офицер.
– Этот русин называет себя профессором. Но я не уверен, что у него там, – взводный ткнул себя пальцем в висок, – что у него там все в порядке.
– А вы что скажете на это, Юркович?
– Да, я – учитель. Но война сделала из меня то, что вы видите, – Петро развел руками. – В настоящее время людьми считают себя такие, как командир взвода Ваньчик.
Лейтенант добродушно усмехнулся:
– Вы бы ему, господин профессор, не поставили высокой оценки, не правда ли?
Петро подхватил шутку:
– Точно, господин лейтенант. – И тоже усмехнулся: – У меня Ваньчик сидел бы на задней парте, на так называемом «ослином месте».
Лейтенант прямо-таки наслаждался возникшей сценой, он шумно смеялся, похлопывая себя ладонями по толстым ляжкам. Шульц презрительно относился к славянам, считая их низшей расой, и за пятнадцать лет службы в одном из уездных гарнизонов Галичины не научился ни польскому, ни украинскому языкам, зато не упускал случая раздуть огонек национальной вражды, который, бывало, поддерживался усилиями школы и церкви в солдатских душах разных наций.
– А теперь такой чурбан, – мягко проговорил Шульц, – туповатый лях, можно сказать, кретин, командует вами, русином, господин профессор…
– Извините, господин лейтенант, это не связано с нашей принадлежностью к разным нациям, – дерзнул возразить Петро. – Кретины имеются у всех народов. Поляки могут гордиться и Мицкевичем, и Костюшкой, но та же польская нация, если б дело дошло до всенародного суда, охотно, с радостью отреклась бы от таких выродков, как Ваньчик.
Однако, господин лейтенант, не люди, нет, не они сами повинны в кретинизме, а те обстоятельства, я сказал бы, та среда, в которую попадают их души. Значит, люди, господин Шульц, не родятся кретинами, и националистами не родятся, их делают…
Светло-синие добрые глаза его встретились с холодно поблескивающими глазами лейтенанта. Петро понял: Шульцу неприятны его слова – и… смолк.
– Вы правы, Юркович, – вроде бы согласился Шульц. Он откинулся на мягкую спинку резного кресла, провел ладонью по плешивой макушке, размышляя с опущенными веками над тем, как бы почувствительней покарать за подобные мысли этого украинского интеллигента. – Вы правы, Юркович, – повторил он раздумчиво. – И все-таки каким бы кретином ни представлялся вам командир взвода Ваньчик, вы, профессор, должны ему подчиняться. Закон войны. Той самой войны, что обязывает вас стрелять отнюдь не поверх голов русских солдат, а в самые их черепа. Вы же, Юркович, ослушались приказания. Вы стреляли куда-то на ветер. Так, господин профессор?
Юркович подтянулся. Он не умел лгать. Это не вязалось с его правдивой, честной натурой. И в школе, и за ее пределами он неизменно был верен правде, во всяком случае старался жить по ее законам, но тут, перед этим имперско– королевским кретином, от которого зависело – жить ему или гнить в земле, – тут Юркович не мог открыться душой.
– Осмелюсь, господин лейтенант, возразить, – сказал он, щелкнув каблуками. – Не мог я пускать имперско-королевские пули на ветер.
– Ха-ха! Куда же вы их пускали? Не по воробьям ли?
– Боже избави, господин лейтенант. Воробей не стоит имперско-королевской пули.
– Воробей-то не стоит, господин лейтенант, зато вы ее целиком заслужили. – Шульц выпрямился, чтоб понаблюдать, как Юркович изменится в лице, выслушав приговор. – Командир взвода Ваньчик, именем закона я заменяю профессору Юрковичу смертную казнь более гуманным наказанием – шпанглями.
Командир взвода Ваньчик вытянулся.
– Осмелюсь покорнейше спросить, господин лейтенант, надолго ли…
– Только на один час. Сам проследишь за экзекуцией.
– Слушаю, господин лейтенант! – стукнув каблуками, лихо ответил Ваньчик. Затем хмуро, кивнув на дверь, сказал Петру: – Ну, профессор, марш!
Путаясь в длинной шинели, Петро переступил порог хаты, плохо соображая, что происходит. Слово «шпангли» сразу подкосило в нем все, чем он держался до сих пор: и мелькнувшую надежду на спасение из окопной, дикарской каторги, и придушенную, но совсем еще не угасшую жажду жизни… все, все убил в нем Габриэль Шульц. Перед тем как переступить порог, Петро обернулся к лейтенанту, попросил (то заменить шпангли веревкой на шею, тот, однако, злорадно проворчал:
– Ничего, ничего, господин профессор, после этой процедуры вы будете знать, куда надо целиться.
Петра готовили к экзекуции двое солдат. Холодная веревка мучительно врезалась в тело, когда ему связывали назад руки. Ваньчик приказывал не давать поблажки, вязать потуже, покрикивал, гневался, сам норовил показывать, как надо это делать. Петро стоял покорно, как человек, приговоренный если не к смерти, то к страшным мукам. Он заставлял себя думать о чем-то другом, хорошем, что было в жизни. Он вообразил, что перед ним Галина. Увидела б она его в столь жалком положении, со связанными руками… Боже мой, что сталось с ним после того счастливого дня, когда они вдвоем любовались красотами Киева, назначали свидания в Выдубецком монастыре, плавали по Днепру далеко за мосты. Мог ли он тогда хоть на минуту допустить, что сто жизнью будет распоряжаться какой-то тирольский немчик, кретин и садист. Где ты, что с тобой, Галина? Не забыла ли ты, как мы бродили по петербургским музеям? А сколько благородных мыслей роилось в голове, когда мы с высоких круч озирали заднепровские просторы? Ах, мечты, мечты, сладкие мечты влюбленных! Все это, подобно сказочному фейерверку, вспыхнуло и развеялось, исчезло в глухой ночи. И свалились на него нечеловеческие страдания в тюремной камере коменданта Скалки, зимние тифозные бараки Талергофа… Чудом миновала его судьба тысяч и тысяч невинных людей, сгнивших в австрийской земле. Вырвала его из когтей смерти панна Текля… Собственно, ей он обязан своей жизнью. Но зачем было делать это, моя милая панна? Куда Легче получить веревку на шею, чем претерпевать муки на шпанглях. Можешь гордиться, имперско-королевская Австрия, глубокий след оставила ты в истории мировой культуры, твоим шпанглям могли бы позавидовать даже российские шпицрутены, и лишь турецким кольям ты, пожалуй, уступишь в садизме…
Другой конец веревки никак не удавалось закинуть на ветку липы. Солдаты будто нарочно тянули время, работали неохотно, чем бесили Ваньчика и довели его в конце концов до того, что он набросился на одного из них и кулаком ударил по голове.
Солдат, плечистый винокур из-под Кракова, поднял сбитую шапку, отряхнул с нее снег и, натягивая на голову, сказал по-польски с характерным мазурским акцентом:
– Советую пану командиру взвода быть поосторожней, ибо есть, извините меня, еще другой способ сбивать императорские шапки с панских спесивых голов.
Петро улыбнулся: ясно было, на что намекал винокур, отлично понял это и Ваньчик, – он сперва бессмысленно заморгал, потом, спасая свой авторитет, крикнул, хватаясь за кобуру револьвера:
– Убирайся ко всем чертям с моих глаз, пока я не пристрелил тебя, как собаку!
Прогнав винокура и не надеясь найти ему замену в своем взводе, кто бы помог в этой неприятной работе, Ваньчик взялся сам закидывать веревку на липу.
А Петро все стоял со связанными руками. Мысли его невольно вернулись в далекое детство. В отцовом дворе и посейчас растет липа (возможно, уже не растет, ведь через Ольховцы не раз проходил фронт), дерево могучее, ветвистое, что накрывало шатром своих ветвей весь двор вместе с хатой. Как-то майским утром отец устроил своему Петрусю веревочные качели на толстом суку. Что за радость, сидя на старенькой сермяге, взяться руками за веревку и после несильного, осторожного толчка отцовых рук взлетать над землей в одну сторону, потом назад, в другую…
– Хорошо тебе, а? – спрашивал отец, всякий раз при этом касаясь на лету своими ладонями его плеч.
– Ой, как приятно! Хочу еще выше!
– Можно и выше, – соглашался отец.
– До самого неба!
– Э, нет, до неба тебе еще рановато.
Петрусь взлетал, чуть не касаясь головой сука, от полета свистело в ушах, а ему, сорванцу, хотелось еще выше, хотелось стать невесомым, вырваться из веревочных качелей и полететь вслед вон за той быстрокрылой ласточкой…
– Ну-ка, профессор! – дошло внезапно до его сознания. – Тебя еще просить надо? Становись под сук!
Повернув голову, Петро увидел, что веревка уже зацепилась за толстую ветку, и он послушно сделал несколько шагов к дереву.
– Фертиг, – сказал себе Ваньчик, поплевал в ладони, потянул вниз за веревку и кинул солдату, чтоб тот помог. Не спеша, осторожно, со знанием дела потянули оба.
Петро глухо застонал от боли, но сцепил зубы, чтобы не закричать. На уроках истории внушал своим школьникам быть честными и стойкими наподобие лемковских збойников: панские гайдуки жгли им пятки, вырезали языки, выкалывали глаза… а ты, Петро, не в силах одолеть какие-то австрийские шпангли?..
Под тяжестью тела руки в плечевых суставах вывернулись, и страшная боль вырвала из его груди неистовый вопль:
– Ой, руки, руки!
Экзекуция тянулась ровно час.
Дважды терял он сознание и причинял беспокойство цугс-фюреру Ваньчику: приходилось спускать с дерева недвижное тело, подносить к носу нашатырь и опять подтягивать, но уже так, чтобы пальцами ног подвергнутый экзекуции мог касаться земли.
Спустя час нечеловеческих мук чуть живому Юрковичу развязали руки и отвезли его в полковой госпиталь.
16
Без малейшего подъема, нехотя и на этот раз довольно скучно вел свой урок Петр Михайлович Цыков. Слишком часто снимал он очки, протирал стекла платочком, неспокойно перебирал пальцами медные пуговицы на форменной тужурке. Иногда без нужды повторял одни и те же фразы. Глупейшие избитые положения, давным-давно разосланные из Петербурга в качестве обязательного дополнения к учебнику по экономике, были насквозь фальшивы и заинтересовать никого не могли. Было стыдно смотреть в глаза ученикам. Ведь перед ним взрослые молодые люди, в большинстве своем успевшие на своей шкуре познать, почем фунт лиха. Вместо того чтобы обнаружить корень зла, Цыков вынужден «втемяшивать» в головы будущих агрономов «высочайшее положение» относительно столыпинской земельной реформы, – реформа-де поднимет не только экономическую культуру села, но одновременно и благосостояние всего «крестьянского сословия».
Поневоле приходилось говорить одно, хотя в мыслях было совсем другое. Иной раз готов наперекор всему крикнуть на весь класс: «Не будьте так наивны: все надо понимать наоборот. Столыпинская земельная реформа – самая реакционная изо всех реформ, осуществлявшихся в России. Она на руку лишь зажиточным элементам деревни и приносит еще более тяжкое разорение бедноте…» Но разве волен говорить подобное учитель казенной школы, посвятить в эти мысли можно лишь ближайших единомышленников, вроде того же Алексея Давиденко. Вон там, в четвертом ряду, рядом с Юрковичем, сидит он, светло-русый парень, иронически щуря глаза. Похоже, связывает их настоящая дружба, хотя Давиденко и старше года на два. «Сегодня понедельник. Давиденко, может, расскажет о своем посещении родного села», – заметил про себя Цыков, собирая со стола вместе с классным журналом и учебники.
– На сегодня хватит, – и, поправив очки на носу, он направился к двери.
Цыков знал себя – не умел он приспосабливаться, всегда выходило так, что он оказывался в оппозиции к большинству в педагогическом совете; не сумел он найти верный тон и в отношениях с учениками: на уроках общего земледелия он был сверхтребователен, между тем как на занятиях по экономике сельского хозяйства то позволял ученикам заниматься чем им вздумается, то, напротив, выйдя из равновесия, внезапно обрывал лекцию, обводил холодным взглядом класс и хмуро говорил:
– Господа, я к этому не привык. Прошу слушать хотя бы из уважения к своему педагогу.
В классе наступала абсолютная тишина, ученики не спускали с него глаз, готовые слушать, но это еще сильней раздражало его, ибо ничего путного сказать он им не мог, а нести лживую околесицу было ему нестерпимо.
– Вам письмо, Петро Михайлович, – сказал делопроизводитель, когда Цыков заглянул в канцелярию, чтобы оставить классный журнал.
По штемпелям на конверте без марок Цыков догадался, от кого письмо. Из действующей, армии, от Андрея Падалки. Парень не забывал своего учителя, хоть и не слишком часто, а все же нет-нет да напишет. Первые его письма были заполнены казенно-патриотическими фразами о «благородной миссии России в этой войне», и учителю становилось тогда горько: не мог он постичь резкой перемены, происшедшей с его учеником, которому в свое время грозило увольнение из школы за распространение песен Шевченко. Сын бедняка, познавший на себе расправу царских чиновников, надевает офицерские погоны и становится героем, настоящим героем той армии, что десять долгих лет терзала тупой муштрой великого поэта. Как было не огорчаться, если в толк не возьмешь, что произошло с человеком. Если уж Андрей Падалка решился поддерживать царский трон, то чего можно ждать от деревенских парней в серых шинелях, в жизни не читавших «Кобзаря», не слыхавших о Горьком и Некрасове, которым зато день и ночь долбят о незыблемости и «святости» трона «божьего помазанника».
Не прошло и года – тон писем от фронтовика Падалки стал постепенно меняться. Поначалу обозначились отдельные нотки недовольства порядками, затем намеки на бездарность некоторых командиров, а после ранения при сдаче карпатских позиций письма Падалки изменились существенно и стали настолько интересны и многозначительны, что читать их для Петра Михайловича стало истинным наслаждением.
Петр Михайлович снял очки, неторопливо протер стекла, точно оттягивал чтение письма. Наконец начал:
«Дорогой Петро Михайлович, как вы? Я жив и здоров, после ранения чувствую себя хорошо, и даже лучше, во сто раз лучше, чем до ранения. По крайней мере, я не блуждаю больше окольными дорожками, и передо мной открылась ясная цель. Врага мы во что бы то ни стало осилим. Мои ротные хлопцы готовятся к предстоящему большому бою. Ведем непрерывно разведку противника. Оружие в наших руках отличное. Я почему-то уверен, что вы, Петро Михайлович, охотно использовали бы его…»
Письмо звучало загадочно: в нем проскальзывали вещи, о которых без обиняков не скажешь. У автора есть своя цель… Само собой, уже не ура-патриотическая. Но какая же? «Теперь, Петро Михайлович, – читал Цыков, – несколько слов об Юрковиче. Как там ему живется? Хочу верить, что вы не оставили его своим попечением. За короткое время пребывания в Киеве я полюбил этого юношу и за открытость души, и за то, быть может, что он выходец из тех замечательных краев, которые до сих пор оставались мне неведомыми. У меня для него новость: я познакомился с его дядей, учителем Петром. Но не стоит рассказывать Василю, при каких обстоятельствах. При нашем наступлении на Перемышль Петра Юрковича задержали как австрийского шпиона, который якобы интересовался дислокацией наших войск. Капитан Козюшевский пальцы кусал себе с досады, – ему, безусловно, хотелось заработать еще одну звездочку на погоны за повешенного шпиона. К счастью, подполковник Чекан поддержал меня, а не Козюшевского, в ходе следствия открылось, что Петро Юркович был не шпионом, а нашим другом.
Полон короб новостей приберег для вас, Петро Михайлович. Доведись нам встретиться – мы бы уж наговорились. Но вырвать меня с фронта может только тяжелое ранение пли смерть. Не хотел бы ни того, ни другого. Я обязан жить, пока цела моя рота! Вместе с ней я надеюсь достичь того же, о чем, наверно, и вы мечтаете. Повторяю: врага мы обязательно должны победить.