Текст книги " В.А. Жуковский в воспоминаниях современников "
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 55 страниц)
своим соотечественникам "Одиссею". Будут ли они охотно слушать наши
рассказы – не знаю; но мне весело лепетать по-русски за простодушным греком,
подлаживаться под его светлую, патриархальную простоту и – видя в этом чисто
поэтическом потоке чистое отражение первобытной природы – забывать те
уродливые гримасы, которыми искажают ее лицо современные самозванцы
поэты. Шепну вам (но так, чтобы вы сами того не слыхали), что я совсем
раззнакомился с рифмою. Знаю, что это вам будет неприятно; из некоторых
замечаний ваших на Милькеева вижу, что вы любите гармонические формы и
звучность рифмы, – и я их люблю: но формы без всякого украшения, более
совместные с простотою, мне более по сердцу. Мой Гомер (как оно и быть
должно) будет в гекзаметрах: другая форма для "Одиссеи" неприлична. Но я еще
написал две повести, ямбами без рифм, в которых с размером стихов старался
согласить всю простоту прозы, так чтобы вольность непринужденного рассказа
нисколько не стеснялась необходимостью улаживать слова в стопы. Посылаю вам
одну из этих статей ("Маттео Фальконе")59 для помещения в "Современнике".
Желаю, чтобы попытка прозы в стихах не показалась вам прозаическими
стихами".
XXV
Императорская Академия наук в отчете Отделения русского языка и
словесности за 1845 год (Жуковский утвержден действительным членом
отделения с основания его в 1841 году) подробно изложила мысли Жуковского о
переводе Гомера, о повестях его для юношества и о собираемых им сказках. Так
как эти сведения заимствованы из писем Жуковского к двум академикам60, из
которых один издавал "Современник", а другой "Москвитянин", то для полноты
очерка жизни поэта здесь приводятся подлинные слова его. "Перевод Гомера, –
говорит Жуковский, – не может быть похож ни на какой другой. Во всяком
другом поэте-художнике встречаешь беспрестанно с естественным его
вдохновением и работу искусства. Какая отделка в Виргилии! Сколько целых
страниц, где всякое слово живописно, поставлено на своем месте, и сколько
отдельных стихов, поражающих своею особенною прелестью! В Гомере этого
искусства нет: он младенец, постигнувший все небесное и земное и лепечущий об
этом на груди своей кормилицы-природы. Это тихая, светлая река без волн, чисто
отражающая небо, берега и все, что на берегах живет и движется. Видишь одно
верное отражение, а светлый кристалл, отражающий, как будто не существует.
Переводя Гомера, недалеко уйдешь, если займешься фортуною каждого стиха
отдельно; ибо у него нет отдельных стихов, а есть поток их, который надобно
схватить весь во всей его полноте и светлости. Надобно сберечь всякое слово и
всякий эпитет и в то же время все частное забыть для целого. И в выборе слов
надобно соблюдать особенную осторожность: часто самое поэтическое,
живописное, заносчивое слово потому именно и негодно для Гомера. Все
имеющее вид новизны, затейливости нашего времени, все необыкновенное здесь
не у места. Надобно возвратиться к языку первобытному, потерявшему уже свою
свежесть оттого, что все его употребляли, заимствуя его у праотца поэзии.
Надобно этот изношенный язык восстановить во всей его первобытной свежести
и отказаться от всех нововведений, какими язык поэтический, удаляясь от
простоты первобытной, по необходимости заменил эту младенческую простоту.
Поэт нашего времени не может писать языком Гомера: будет кривлянье.
Переводчик Гомера ничего не может занять у поэтов нашего времени в пользу
божественного старика своего и его молоденькой музы. Относительно
поэтического языка я попал в область общих мест, и из этих одряхших инвалидов
поэзии, всеми уже пренебреженных, надлежит мне сделать живых,
новорожденных младенцев. Но какое очарование в этой работе, в этом
подслушивании рождающейся из пены морской Анадиомены, ибо она есть
символ Гомеровой поэзии; в этом простодушии слова, в этой первобытности
нравов, в этой смеси дикого с высоким, вдохновенным и прелестным; в этой
живописности без всякого излишества, в этой незатейливости выражения; в этой
болтовне, часто излишней, но принадлежащей характеру безыскусственному, и в
особенности в этой меланхолии, которая нечувствительно, без ведома поэта,
кипящего и живущего с окружающим его миром, все проникает; ибо эта
меланхолия не есть дело фантазии, создающей произвольно грустные, ни на чем
не основанные сетования, а заключается в самой природе вещей тогдашнего мира,
в котором все имело жизнь пластически могучую в настоящем, но и все было
ничтожно, ибо душа не имела за границей мира своего будущего и улетала с
земли безжизненным призраком; и вера в бессмертие, посреди этого кипения
жизни настоящей, не шептала своих великих, все оживляющих утешений".
"Мне хочется (продолжает поэт) сделать два издания "Одиссеи русской":
одно для всех читателей, другое для юности. По моему мнению, нет книги,
которая была бы приличнее первому, свежему возрасту, как чтение,
возбуждающее все способности души прелестью разнообразною. Только надобно
дать в руки молодежи не сухую выписку в прозе из "Одиссеи", а самого живого
рассказчика Гомера. Я думаю, что с моим переводом это будет сделать легко. Он
прост и доступен всем возрастам и может быть во всякой учебной и даже детской.
Надобно только сделать выпуски и поправки; их будет сделать легко – и число их
будет весьма невелико. К этому очищенному Гомеру я намерен придать род
Пролога: представить в одной картине все, что было до начала странствия
Одиссеева. Эта картина обхватит весь первобытный, мифологический и
героический мир греков. Рассказ должен быть в прозе. Но все, что
непосредственно составляет целое с "Одиссеею", то есть Троянская война, гнев
Ахиллесов, судьба Ахилла и Приамова дома, все должно составить один сжатый
рассказ гекзаметрами, рассказ, сшитый из разных отрывков "Илиады", трагиков и
"Энеиды" и приведенный к одному знаменателю. В этот рассказ вошли бы,
однако, некоторые песни "Илиады", вполне переведенные. Таким образом,
"Одиссея для детей" была бы в одно время и живою историею Древней Греции, и
полною картиною ее мифологии, и самою образовательною детскою книгою".
О повестях для юношества61 Жуковский представил следующие свои
соображения: "Собрание повестей для юношества (пока еще не существующих,
кроме двух-трех) я намерен издать особо. Они будут писаны или ямбами без
рифм, или моим сказочным гекзаметром, совершенно отличным от гекзаметра
гомерического, – и этот слог должен составлять средину между стихами и
прозой, то есть, не быв прозаическими стихами, быть, однако, столь же простым и
ясным, как проза, так чтобы рассказ, несмотря на затруднение метра, лился как
простая, непринужденная речь".
Для образца русских народных сказок Жуковский доставил из-за границы
для напечатания одну под названием "Сказка об Иване-царевиче и Сером Волке".
В ней удалось ему на одну нить нанизать самые поэтические причуды нашей
народной фантазии и оживить эти перлы единством события, завлекательного и
характерного. "Мне хочется, – прибавляет автор, – собрать несколько сказок,
больших и малых, народных, но не одних русских, чтобы после их выдать,
посвятив взрослым детям. Я полагаю, что сказка для детей должна быть чисто
сказкою, без всякой другой цели, кроме приятного, непорочного занятия
фантазии. Надобно, чтобы в детской сказке (не для первого, а для второго
возраста) все было нравственно чисто; чтобы она своими сценами представляла
воображению одни светлые образы, чтобы эти образы никакого дурного,
ненравственного впечатления после себя не оставляли – этого довольно. Сказка
должна быть так же жива и возбудительна для души, как детские игры
возбудительны для сил телесных. При воспитании сказка будет занятием чисто
приятным и образовательным; и ее польза будет в ее привлекательности, а не в
тех нравственных правилах, которые только остаются в памяти, редко доходят до
сердца и могут сравниться с фальшивыми цветами, которые (если их дать
преждевременно в руки) своею мертвою красотою делают нас не столь
чувствительными к живой, благовонной свежести цветов естественных. Не знаю,
впрочем, отвечают ли те сказки; которые мною составлены, тому идеалу детских
сказок, которые я имею в мысли. Если не отвечают, то они все будут
привлекательным чтением для детей взрослых, то есть для народа".
XXVI
Соединяя в одно целое мысли и предложения Жуковского о переводе
"Одиссеи" и о других его занятиях, встречающиеся в разных письмах его, более и
более убеждаешься, каким сокровищем явятся для потомства эти труды и эта
жизнь человека с высшим умом, с неутомимою деятельностью и с бескорыстною
любовью к искусству, когда их обратим в образец для жизни и трудов
собственных! Всего изумительнее быстрота в исполнении его предприятий,
жажда к трудам новым, неистощимость в начертании планов, день ото дня
разнообразнейших, будто бы дни и часы, быстрее улетающие в последние годы,
сильнее и неотступнее потрясали всю систему плодотворной его деятельности.
Еще было бы все это понятнее, если бы Жуковский, устроив быт свой, не знал
наконец никаких тревог и думал только об ученых и поэтических своих занятиях.
Напротив: на его долю, как и всем, много досталось тяжелых испытаний. За
счастье, которым наделяет Небо супругов, даруя им детей, он принужден был
отдать весь покой свой, тревожась о доставлении выздоровления матери
младенцев. Он приведен был наконец в необходимость покинуть тихий
Дюссельдорф и поселиться во Франкфурте-на-Майне, чтобы находиться ближе к
лучшим врачам. Упорство болезни в такой мере противодействовало всем
пособиям науки и нежнейшим супружеским попечениям, что более половины
последних годов Жуковского отдано было опасениям, изысканиям новых средств
и мучительному чувству безотвязной скорби. К этим домашним, внутренним
тревогам в последствии времени присоединились внешние от политических
событий. Невозможным оказалось пребывание и во Франкфурте, где безначалие и
буйство утвердили свое средоточие. После трудных переездов, томительных для
тихого семейства, Жуковский утвердился в Баден-Бадене. Посреди стольких
смущений, от которых страдал он душевно и телесно, еще лежала на его сердце
тоска по отчизне. Каждый год в мыслях приготовлял он себе радость свидания с
друзьями и родиной; но недуги больной требовали отсрочки и пребывания в
климате более умеренном. Эта борьба желаний с противодействием
неотвратимых обстоятельств давно могла в слабом характере и в душе, готовой к
унынию, истребить самое помышление об умственных и поэтических трудах,
обыкновенно сопровождаемых только внутренним миром и ясностью мысли. Но
чем сильнее тяготело над ним бремя испытаний, тем выше возносили душу его
упование на Господа и преданность в Его волю.
В 1847 году Жуковский приготовил к изданию два тома своих
стихотворений, назвав их в печати "Новыми". Кроме повестей и сказок, тут
явилась поэма: "Рустем и Зораб" и первая половина "Одиссеи". Рюккерт во второй
раз увлек его на Восток, Но немецкий переводчик был для него не более как
путеуказатель. Жуковский, живо сочувствуя высоким красотам персидской
поэмы, сохранил в труде своем ту удивительную простоту, те глубоко важные
черты, тот металлический стих и ту раздирающую сердце силу характеров62,
которые так поражают нас в первобытной поэзии.
Едва успел он в конце 1848 года расположиться на постоянное жительство
в Баден-Бадене, немедленно приступил ко второй половине "Одиссеи". Тогда же
развернулось перед ним множество других планов. Невозможно без удивления
читать тогдашних писем его {Необходимым нахожу привести здесь некоторые
отрывки из его ко мне писем, написанных из Баден-Бадена в ту эпоху. – П. П.}:
какой-то внутренний двигатель колеблет его воображение и неодолимо влечет его
в безграничную даль на новые подвиги. "Если буду здоров (писал он 20 декабря,
стар, ст., 1848) и чего не случится в моей семье, я кончу "Одиссею". Работа снова
пошла живо. Она началась в ноябре, когда я совсем устроился в Бадене, – и к
половине декабря я уже перевел четыре песни (одна из них почти отпечатана).
Если так пойдет, то в начале марта все может быть кончено. Помолите Бога за
меня и за моих. По окончании "Одиссеи" примусь за прозу. Это будет совсем
новое для меня поприще с особою целью. Если Бог даст несколько лет жизни, то
могу ими добрым образом воспользоваться. С поэзиею пора проститься. Мы
расстанемся, однако, без ссоры. Напоследях она мне послужила верою и правдою.
Мне кажется, что моя "Одиссея" есть лучшее мое создание: ее оставляю на память
обо мне отечеству. Я русский паук, прицепился к хвосту орла Гомера, взлетел с
ним на его высокий утес – и там в недоступной трещине соткал для себя
приютную паутину. Могу похвастать, что этот совестливый, долговременный и
тяжелый труд совершен был с полным самоотвержением, чисто для одной
прелести труда. Не с кем было поделиться своим поэтическим праздником. Один
был у меня немой свидетель – гипсовый бюст Гомеров, величественно
смотревший на меня с печи моего кабинета. Было, однако, для меня и раздолье,
когда со мною жил Гоголь: он подливал в мой огонек свое свежее масло; и еще –
когда я пожил в Эмсе с Хомяковым и с моим милым Тютчевым: тут я сам
полакомился вместе с ними своим стряпаньем".
"Будущие прозаические занятия (продолжает в этом же письме
Жуковский) мне улыбаются. Уже у меня готово на целый толстый том.
Материалов довольно для будущего – и есть великий замысел, о котором
поговорим, когда Бог велит свидеться. И еще для одного поэтического создания
есть план {Это относится к последней поэме его "Странствующий жид". Он не
успел кончить лучшего труда своего. Нельзя не заметить здесь, что поэзия
составляла необходимое условие, или, точнее сказать, дыхание жизни
Жуковского. В начале этого письма он прощается с нею – и в то же время
готовится писать новую поэму. – П. П.}. Оно было бы достойным заключением
моей поэтической деятельности. Но не знаю, слажу ли с предприятием
мысленным. Приходило в голову, и не раз, искушение приняться за "Илиаду",
дабы оставить по себе полного собственного Гомера. Мысль была та, чтобы
перевести все по теперешней методе с подстрочного немецкого перевода и потом
взять бы из перевода Гнедичева все стихи, им лучше меня переведенные (в чем,
разумеется, признаться публике). Таким образом, два труда слились бы в один –
но не по летам моим приниматься за такой долговременный труд, который
овладел бы всею душою и отвлек бы ее от важнейшего – от сборов в другую
дорогу. Я даже и начал было Пролог к "Одиссее" – сводную повесть о войне
троянской63. Стихов 200 гекзаметрами написано. В эту повесть вошло бы все
лучшее, относящееся к войне троянской и к разным ее героям, – все,
заключающееся в "Илиаде", в "Энеиде" и в трагиках; но от этого труда я
отказался. Со временем напишу этот Пролог в прозе к новому изданию
"Одиссеи"".
XXVII
11 октября ст. ст. 1849 года, кончив уже печатание второй части
"Одиссеи" и отправив ее сюда, Жуковский писал о ней: "Вы, конечно, сетуете на
меня за мое долгое молчание; и я за него на себя сетую, тем более что все
собирался написать к вам: все хотелось поговорить с вами о моей "Одиссее".
Скажите мне слова два о второй части. Я переводил ее con amore {с любовью
(итал.).}, и работа шла неимоверно быстро: менее, нежели во 100 дней,
переведены были и даже отпечатаны все двенадцать песней. Поправка шла рядом
с переводом: я поправлял в корректуре, что гораздо лучше и вернее, нежели в
манускрипте, и почти всегда имел шесть корректур каждого листа (это было
возможно по причине близости Бадена, где я жил, от Карлсру, где производилось
печатание). И как будто свыше было определено, чтобы тишина в Бадене
продолжалась до окончания труда моего. Последний лист был отпечатан и
несколько корректур его было уже отправлено в Карлсру, как вдруг вспыхнул
мятеж, который принудил меня немедленно переехать с семьею в Страсбург. Туда
явился и Рейф из Карлсру. Он также бежал от мятежа, но не забыл мне привезть
последнюю корректуру, которая и подписана была в Страсбурге. Несмотря на
бунт, все экземпляры были немедленно отправлены по Рейну в Мангейм, из
Мангейма в Кельн, а из Кельна по железной дороге в Штетин – и я уже давно
имею известие от Шлецера, что все благополучно отправлено в Петербург. Но из
Петербурга нет никаких вестей. И я прошу вас убедительно дать мне какое-
нибудь известие. Мое бегство в Страсбург не позволило мне сделать эрраты.
Некоторые места мною поправлены в самом тексте. Некоторые опечатки
надлежало бы непременно заметить: но напечатанию всего этого положила
препятствия вооруженная баденская вольница. И если этот бунт принудил мою
жену бросить начатое ею лечение, которое взяло было хороший ход, то он же
принудил нас повидаться с Альпами – и мы спокойно прожили посреди их
великолепия в тихом приюте Интерлакена, в виду чудной Снежной Девы, между
двух прекрасных озер, Бриэнцкого и Тунского. Наше пребывание в Швейцарии
продолжалось от 14 мая до 26 июля. Горный воздух был полезен жене – и она
могла, по возвращении в Баден, снова начать прерванный курс лечения. Но уже ей
нельзя было и думать о поездке в Россию с наступлением осени, тем более что
одна часть лечения кончилась, другая должна теперь необходимо начаться и
будет продолжаться до зимы. Необходимость этого лечения заставила меня
съездить в Варшаву, дабы изложить пред государем императором мои жалкие
обстоятельства. Его величество удостоил принять меня несказанно милостиво и
позволил мне остаться за границею столько времени, сколько потребуют
обстоятельства. Теперь я опять на неопределенное время должен отложить
свидание с отечеством и с вами, добрые мои друзья! Велит ли Бог мне вас
увидеть? Думал ли я, покидая Россию для своей женитьбы, что не прежде
возвращусь в нее, как через десять лет? И дозволит ли Бог возвратиться? Моя
заграничная жизнь совсем не веселая, не веселая уже и потому, что
непроизвольная; причина, здесь меня удерживающая, самая печальная – она
портит всю жизнь, отымает настоящее, пугает за будущее: болезнь жены (а
нервическая болезнь самая бедственная из всех возможных болезней), болезнь
матери семейства и хозяйки дома уничтожает в корне семейное счастье. Да и сам
я не в порядке: швейцарский воздух мне был не впрок; там начали немного
шалить и мои нервы; пропал мой всегдашний верный товарищ – сон, и сделалось
у меня что-то похожее на одышку. Поездка в Варшаву меня поправила: сон
возвратился, одышка не так сильна. Но есть какой-то беспорядок в
кровообращении, от чего биение сердца и нервы продолжают пошаливать. Доктор
изъясняет все это геморроем и утверждает, что скоро все придет в порядок. Я и
сам не нахожу в себе решительной болезни. Теперь передо мною целая зима.
Надеюсь, что она здесь, в Бадене, под покровом прусской армии, пройдет
спокойно, хотя мы все живем здесь на волканическом грунте. Прошлая зима была
для меня благоприятна: она была поэтически благотворна. Что произведет
нынешняя? не ведаю и еще ни на какую работу не решился, хотя перед глазами и
много планов. С поэзией пора проститься. Надобно приниматься за прозу. У меня
довольно написано философских отрывков: они могут составить толстый том – и
еще многое хочется написать. На это может быть употреблена нынешняя зима,
если только Бог даст здоровья. Я сообщу вам после то, что мне пишет о моей
"Одиссее" Фарнгаген фон Энзе (теперь один из первых критиков в Германии). Он
знает прекрасно и греческий и русский язык. Если он мне не льстит, то могу
считать мою работу удачною"64.
Со времени появления в печати первого сочинения, написанного
Жуковским еще в детстве, в 1849 году исполнилось ровно пятьдесят лет. Этим
обстоятельством воспользовался князь П. А. Вяземский, чтобы в Петербурге
отпраздновать юбилей авторской жизни отсутствующего друга. Днем празднества
было избрано 29 января, день рождения Жуковского. Приглашены были в
квартиру князя все друзья поэта, бывшие тогда в столице. Собрание осчастливено
было присутствием наследника, удостоившего принять участие в торжестве в
честь своего наставника. Учредитель праздника написал на этот случай два
стихотворения. Одно было прочитано, а для другого написана музыка – и его
пропели. Все лучшие желания отсутствующему поэту выражались единодушно,
непритворно и с общим восторгом, который собранию сообщил беспримерное
одушевление. Чтобы порадовать сердце отдаленного друга, приготовили чистые
листы, на которых присутствовавшие (дамы и мужчины, попарно)
собственноручно написали имена свои. Их на другой же день отправили в Баден-
Баден с описанием юбилея.
Государь, в изъявление благоволения своего к пятидесятилетним трудам
Жуковского, изволил пожаловать поэту, в бытность его в Варшаве, орден Белого
Орла при следующей грамоте: "В ознаменование особенного Нашего уважения к
трудам вашим на поприще отечественной литературы, с такою славою в течение
пятидесяти лет подъемлемым, в изъявление душевной Нашей признательности за
заслуги, Нашему Семейству вами оказанные. Всемилостивейше жалуем вас
кавалером Императорского и Царского ордена Нашего Белого Орла".
XXVIII
После поэзии ничем с такою любовью и с таким увлечением не занимался
Жуковский за границею, как воспитанием детей своих. Всю цену и важность
этого предмета он полагал в надлежащем развитии души и ее способностей. Если
бы Господу угодно было продлить жизнь его, он посвятил бы все остальные годы
свои педагогике в высшем ее значении. Письма его наполнены рассказами о тех
средствах, какие он придумывал для начального обучения дочери, так как сын
его, будучи моложе сестры, не мог еще принимать участия в уроках. Ничто ближе
и вернее не покажет нам этого во всех отношениях несравненного человека, как
собственные его рассказы, и потому весь период жизни его вне отечества только и
может быть удовлетворительно представлен в выписках из сообщенных им самим
сведений. 15 февраля (стар, ст.) 1850 года он говорит: "Я теперь имею на руках
большую работу. Если бы вы невидимою тенью посетили меня в моем кабинете –
за чем бы вы меня застали? За азбукою и четырьмя правилами арифметики; за
приведением в порядок букв, складов, за составлением живописной азбуки, за
облегчением первых уроков счета, за составлением полного систематического
курса домашнего учения, который систематически должен обнять все те
предметы, которые дети могут и должны изучить дома, от самих родителей. С
Нового года я начал учить дочь. Занятие сухое: русские буквы и склады, писать
по-русски, считать. Но по той методе, которую я себе составил, мое милое дитя
учится не только прилежно, но и весело. К этим двум предметам присоединены
библейские повести: мать их рассказывает, а я потом их повторяю. Мы
употребляем простой язык Святого писания, доступный младенцу так же, как и
мудрецу; рассказываем одни факты без всякого нравственного применения – это
применение придет само по себе, если только чистая роса святых фактов падет
свежо на восприимчивое детское сердце. Вера христианская исходит из
смиренного принятия откровенных фактов, а не из умственного убеждения. С
чтением и счетом (которые не будут сухим, механическим, а самодеятельным
занятием) перейду к моему систематическому курсу. Не буду учить ни географии,
ни естественной истории, ни математике, ни грамматике, ни слогу – все это
составит одну цель постоянного умственного развития: дитя будет не получать, а
брать своею собственною силою".
"И над этим-то курсом я теперь работаю, что меня чрезвычайно занимает.
Я уже на опыте над моею дочкой изведал, что метода моя хороша. Правда, она
умный ребенок и с нею легко; но это легко с умным ребенком происходит также и
оттого, что при наставлении наставляешь действовать ум и чувство, которые бы
заупрямились (и в умном ребенке сильнее, нежели в другом), если бы оставить их
в покое. Павла я не допускаю еще к занятию, и это тем для него полезнее, что он
ни минуты не бывает без занятия. Надобно подслушать, что они с утра до вечера
болтают, какие вдвоем выдумывают игры и какое важное участие принимают в их
жизни их куклы! Павел весь я – и лицом, и свойствами, и характером. Дай Бог
жизни, чтобы привести его к началу прямой дороги; идти же по ней придется ему
без меня".
В этом же письме, где излилось столько родительской нежности и тонкой
педагогической наблюдательности, поэт Жуковский не мог не обратиться к
новым подробностям о переводе второй части "Одиссеи". Чем больше он передает
их нам, тем ощутительнее становится мера его таланта. "Вы называете мой
перевод второй части "Одиссеи" подвигом исполинским (прибавляет он): это
особенно в том отношении правда, что моя работа была постоянная и без всякого
внешнего подкрепления. Первые двенадцать песней переведены во Франкфурте.
Там (как я уже писал вам) жил в моем доме Гоголь. Я читал ему мой перевод. Он
читал его мне и судил о нем как поэт. Потом я читал его вместе с Хомяковым,
наконец с Тютчевым. Ничего этого я не имел, переводя вторую часть "Одиссеи" в
Бадене. Никто бы лучше моей жены не оценил труда моего и не дал мне совета –
у нее и душа и чутье поэтическое; но я еще не выучил ее по-русски, и ни с кем из
русских, мною встреченных в Бадене, не приходило мне и в мысли познакомить
моего лавроносного старца Гомера. Я был вполне одинок... У меня такая
беспамятность, что я почти ни слова не помню из "Одиссеи". Знал только
наизусть одну первую песнь; но теперь думаю, что и ее не буду уметь прочитать
без книги. Я могу читать мой перевод как чужой. Это было со мною и во время
моей работы. Окончив песнь, я отсылал ее в типографию, и, когда приносили ко
мне корректуру, я читал ее как нечто вовсе для меня новое – и это было почти так
со всякою корректурою. От этого и ошибки ярче бросались в глаза. Вот и теперь,
перечитав ваши письма и полакомившись не вашими похвалами, а вашею
поэтическою симпатиею, мне захотелось развернуть вторую часть "Одиссеи", и я
прочитал песни стрельбы из лука и убийства женихов как нечто не только не
мною писанное, но и как нечто никогда мною не читанное. И мне стало грустно,
что эта прелесть труда для меня миновалась. Нет сомнения, что во всяком
создании поэтическом самое сладостное для поэта есть самый акт создания и что
продолжение работы убедительнее самого ее совершения".
XXIX
Как ни бодро защищался неутомимою своею деятельностью наш поэт от
приближавшихся к нему недугов старости – год от году становилось заметнее
ослабление сил его телесных. Но мощный дух не ослабевал в нем до его кончины.
На припадки болезней Жуковский смотрел обыкновенно с равнодушием и даже
подшучивал над собою. Рассказывая о какой-нибудь новой уступке организма
своего действию болезни, он принимает вид человека, счастливо
приготовившегося к удачному отпору, после которого надеется выйти из беды. В
июне 1850 года Жуковский послал сюда собрание новых сочинений своих в
прозе, решившись прибыть с семьею в Россию в конце осени. Между тем
состояние здоровья не позволило совершиться предположениям его. "Вы
заставляете (пишет он 20 октября стар. ст. того же года) меня поститься. С тех
пор, как я писал к вам с Рейфом и послал свои манускрипты, – от вас ни слова.
Уж не сердитесь ли вы на меня за то, что я опять обманул ваше ожидание и еще
на зиму остался в Бадене? Смягчите свой гнев: я поступил весьма благоразумно,
что не поехал. Жене это сделает большое добро. Ей надобно и зимою продолжать
свое лечение. Я начинаю надеяться, что она наконец отдохнет от своего
многолетнего страдания. Хорошо вам звать меня и судить и осуждать меня в
отдалении, не зная, что со мною делается. Бывают несказанно тяжелые минуты, и
бывают часто. Я на них не ропщу: это минуты поучительные и образовательные.
Но в шестьдесят лет труднее учиться, нежели в молодые лета, хотя и яснее
знаешь, что наша жизнь нам только на то и дана, чтобы учиться, учиться доброю
волею, даже без надежды выучиться, а только для того, чтобы угодить Учителю,
творя Его волю".
"Хорошая сторона необходимости остаться здесь, впрочем для меня
весьма неприятная (ибо мне надоела кочевая жизнь на чуже), есть та, что я, если
Бог позволит, надеюсь хорошо воспользоваться баденским уединением – и вы,
опять повторяю, погладите меня по головке при нашем свидании: привезу и
стихов и прозы. Теперь моя эпистолярная деятельность должна прекратиться. У
меня работы по горло, и мне беспрестанно говорит тайный голос: спеши! Не то
чтобы это был голос смерти; нет: но глаза слабеют, и слух тупеет. Что, если мне
назначено, не кончив начатого, ослепнуть и оглохнуть? Итак, надобно не терять
времени, а между тем и приготовить себя к этой томительной жизни. Не скажу,
чтобы она меня ужасала. Весьма вероятно, что ее и не будет. Воля Божия. Но
надобно быть готовым. Я уже выдумал себе машину для писания в случае
слепоты. Надобно придумать отвод и от глухоты. Между тем постараюсь
воспользоваться, сколько можно, собою, пока я еще цел. Для этого надобно
только строго экономить временем".
В продолжение этих лет Жуковский успел кончить пятое (последнее при
жизни его) издание полного собрания Сочинений своих в стихах и прозе,
напечатанное в Карлсру, и отправил его в Петербург, куда окончательно
приготовился переехать и сам с семейством. Все было уложено. Это происходило
в первой половине июля 1851 года. Но за два дня перед тем, который он назначил
для отъезда в Россию, подагрическая материя бросилась в его глаз. Чтобы
сохранить другой, ему завязали оба глаза, и началось продолжительное лечение.
Тогда-то он начал пользоваться своею машинкою и с этого времени писал свои
письма не чернилами, а карандашом и крупными буквами, в которых почти
нельзя узнать его прежнего почерка. 25 августа стар. ст. 1851 года он писал между
прочим: "За шесть недель перед этим я должен был выехать из Бадена – вдруг
напал на глаз ревматизм, и я еще по сию пору не знаю, когда выеду. Пишу к вам с
закрытыми глазами, пользуясь мною выдуманной на слепоту машинкой.
Отвечайте мне поскорее: письмо ваше или застанет меня в Бадене, или его
перешлют мне в Дрезден". Нетерпеливое желание возвратиться в отечество
уничтожало в мыслях его самую опасность болезни, которою он страдал. Заметно,
что он считал свой припадок кратковременным и легким. Наконец 13 сентября
(стар, ст.) того же года, в письме, еще собственноручном и по-прежнему
карандашом начертанном, он начал говорить как выведенный из своего
неведения. "Вот уже более восьми недель, как сижу взаперти, в темноте, и не могу
ни читать, ни писать, ни пользоваться воздухом. Все прекрасные дни лета мною
потеряны – и наконец решилось дело тем, что мне об отъезде в Россию теперь и